Опубликовано в журнале Неприкосновенный запас, номер 6, 2009
Полина Барскова — филолог, антрополог, преподает русскую литературу и кино в Хэмпширском колледже (Массачусетс). Работает над книгой “Петербург в блокаде: эстетика города как перечитывание”, опубликовала семь стихотворных книг.
Полина Барскова
Вес книги: стратегии чтения в блокадном Ленинграде
Слишком сложно, да и не к чему прослеживать механизм той нравственной поддержки, которую оказывали мне стоявшие на тех полках книги.
Всеволод Воеводин. “Книжная лавка”
Какова была судьба книги, в чем заключалось назначение чтения во время блокады Ленинграда? Ответы на эти вопросы не только разнообразны, зачастую они напрямую противоречат друг другу. Безусловно, блокада принесла гибель огромному количеству книг и целых книжных коллекций, поставила под вопрос осмысленность и самую физическую возможность занятия чтением. В то же время, книга спасала, хотя бы экономически, — продажа и обмен стали важным подспорьем в самый тяжкий период блокады, этот кругооборот книги в блокадном мире часто приводил к возрождению и обострению читательского интереса.
Книжная среда блокадного города была перенасыщена и питалась из разных источников. Во-первых, в городе бесперебойно выходила пропагандистская литература актуального звучания, причем эта категория охватывала диапазон от “Войны и мира” до брошюр по переработке жмыха. Во-вторых, из города не успели вывезти книг, опубликованных в начале 1941 года, и зачастую дефицитные издания в обилии появились на прилавках книжных магазинов, пока те еще функционировали[1]. В-третьих — и эта категория является здесь главной, — огромное количество старых книг обрело новую жизнь: они являлись на свет из холодной тьмы выморочных или брошенных квартир, они выменивались на еду[2], иногда они передавались в новые руки владельцами, понимавшими, что это единственный способ спасти книги от гибели[3]. В значительном числе блокадных дневников ленинградской интеллигенции упоминаются походы к лоткам букинистов на Невском и Литейном, а также в библиотеки города, походы, которые зачастую могли прервать бомбежка или голодный обморок. Отношения с книгой приобрели новую остроту, новый удельный вес, новую сложность, о чем и пойдет речь в данной статье.
Академик Дмитрий Лихачев описывает в своих воспоминаниях зрелище исхода петербургской книжной культуры: “По улицам летал пепел. На этот раз горели книги. Немцы разбомбили книжный склад Печатного двора. Пепел заслонял солнце, стало пасмурно”[4]. Это описание перекликается с распространенным в блокадном письме топосом апокалиптической живописной катастрофы (часто представляемым пожаром Бадаевских продовольственных складов), а также с пониманием блокадного города как новых Помпей, где под пеплом катастрофы погибают целые культурные пласты[5]. Гибель книги и гибель городской культуры метонимически соединялись, как, например, в стихотворении Анатолия Тарасенкова, одного из ведущих советских библиофилов и коллекционеров, которому пришлось провести несколько месяцев в блокаде:
Глыбами ржавых песчаников стоят тома Маяковского,
Черным уступом угольным лежат тома Достоевского,
Как вспоминал вас, милые, я у вокзала Московского,
В дыме обстрела гремучего на середине Невского […]
Помнится ночь осадная злой сирены воплями,
Глыбы гранита Невского взрывами перевернуты,
Там у окна не сыро ли в нашей квартире нетопленой
Гордой блоковской лирике изморозью подернутой?[6]
Бытование книги в блокадном городе носило оксюморонный характер. С одной стороны, книге все время угрожала физическая расправа: они исчезали в оставленных квартирах, поскольку представляли “опасность в пожарном отношении”[7], на книги испражнялись, срывая отчаяние утраты человеческого облика[8], книги становились частью городского пейзажа буквально — вмерзая в него[9].
С другой стороны, книга несла жизнь и была жизнью. Мы находим упоминания о том, как книга становилась едой буквально: “В перспективе моего меню — корешки многочисленных книг, ведь они тоже на добротном клею! Дела не так уж плохи!”[10] Но и за пределами этих трагических аберраций книги постоянно служили физическому выживанию: ими топили (причем и тут были свои тонкости: книги немецких авторов шли в печи первыми) и, главным образом, продавали и обменивали на еду, что привело к возникновению чрезвычайно активного черного книжного рынка уже зимой 1941-1942 годов. Писатель-анималист Виталий Бианки, посетивший блокадный город в самом конце зимы, записывает в дневнике:
“Книжные магазины давно закрыты. Редчайшие можно купить в городе издания. Открыта оставалась одна только Лавка писателя. Заведующий ею — Геннадий Моисеевич Рохлин. Он уже закупил книг для четырех лавок и открывает их (март). У Дома книги, на Литейном, на Симеоновской — столики, лотки с книгами. Тут всегда густо народу. Особенно много покупают книги (беллетристику) военные. Всюду — в коридоре Смольного и на улицах — продается “Пятнадцатилетний капитан” Верна, вышедший в начале войны. Раскупается, главным образом, увлекательное “чтиво” — авантюрные романы. И старые классики. Все то, что описывает жизнь, не похожую на современную. Коллекционеры и любители редких книг маниакально продолжают, и, конечно, весьма плодотворно — погоню за ценным товаром, обесцененным сейчас”[11].
Многое представляется любопытным в записи Бианки: и упоминание маниакальной охоты за редкими книгами в блокадном городе[12], и определение главной, по его мнению, цели блокадного чтения — эскапизма; причем основным вектором эскапизма является перенос в иное время, в “жизнь, не похожую на современную”. Такого рода интерес к старой книге декларировался в то время открыто:
“Сын писателя Лескова удивляется: как можно в дни войны печатать оборонную литературу? Когда все живут разговорами о войне, становится невозможным читать все о той же войне”[13].
Эскапизм, как своего рода попытка бегства из блокадного города посредством чтения, рассматривается многими наблюдателями как основная, если не единственная цель травматического чтения. Используя наблюдения Виктора Нелла, сделанные в его исследовании чтения для удовольствия, где эскапизм рассматривается как амбициозная многоцелевая система[14], я предлагаю задаться вопросами: в какие времена и места стремились перенестись блокадники с помощью книг и, главным образом, каковы были механизм и цель этого переноса?
Внеблокадный наблюдатель Бианки с очевидной иронией высказывается о читательских стратегиях большинства пользователей книги: “увлекательное “чтиво” — авантюрные романы”, в то время как блокадники отзываются о подобном “чтиве” с большим энтузиазмом. Проницательный Леонид Пантелеев описывает:
“Воздушная тревога застала меня сегодня в трамвае, девушка читает книгу. Читает, захлебываясь, “переживая” с тем упоением и азартом, какой бывает лишь у детей и у немногих взрослых, сохранивших детскую непосредственность. Оторваться от книги она не может, ее выталкивают на площадку, но и тут она продолжает читать. Через плечо соседа заглядываю в книгу: “Клянусь честью, ваше величество! — воскликнул герцог. — На вашем месте я запретил бы этим коварным…” А на соседней площади уже работают наши зенитки”[15].
Пантелеев описывает чтение приключенческого романа как обретение убежища от опасности и хаоса блокады — здесь задействован механизм достижения трансового состояния выключения из реальности, который Каветти в своем анализе формульных жанров обозначает как удовольствие от предсказуемости, представляющее яркий контраст с полной непредсказуемостью происходящего вокруг[16]. Для того, чтобы испытывать подобное удовольствие, необходимо особое устройство сюжета, сочетающего опасность и избавление от опасности таким образом, чтобы читатель мог испытывать двойное удовлетворение — и от завораживающего саспенса, и от контроля над реальностью книги.
В то же время в замечательной поэме Зинаиды Шишовой “Блокада” (1943), которая повествует о наблюдении матери за блокадными страданиями сына-подростка, чтение Дюма исполняет более сложную функцию, чем только функция механизма выключения из реальности. Передавая (не без умиления) восклицание ленинградского мальчишки — “Эх-ма — хорош писатель Александр Дюма”, — Шишова уточняет:
Мальчишка с Петроградской стороны […]
Мы не о славе помышляли в эти
тяжелые недели… но как знать,
— учитель, может быть, о нас расскажет детям,
как надо жить, как надо побеждать!
Да, он мне тоже по Дюма знаком,
он Третий, может быть, или Четвертый,
он обивает пыль с больших ботфортов
надушенным фуляровым платком,
— таким в повествование порой
вступает исторический герой…
А мы с тобой в историю войдем
так запросто, как люди входят в дом[17].
Для Шишовой чтение исторических авантюрных романов становится методом навигации и постижения блокады: то, что Бианки назвал жизнью, “не похожей на современную”, переносится на современную жизнь, как выкройка на ткань, с целью дидактического сравнения.
Я попытаюсь проанализировать сложный механизм блокадного чтения, совмещающий желания бегства из блокады и контроля над ней посредством знания, почерпнутого из старых книг. Пользуясь терминологией Нелла, эскапизм блокадного чтения совмещал равно притупление и обострение читательского исторического сознания. Важно, что в отличие от классического чтения для удовольствия, по определению Нелла, блокадное чтение всегда включает в себя преодоление, начиная хотя бы с невероятной физической сложности самого процесса. Очевидцы часто упоминают возникшее отвращение к чтению, которое рассматривалось как часть моральной дистрофии, но, даже если желание читать оказывалось сильнее голода, оно требовало нетривиальных усилий: в дневнике умирающей блокадницы мы читаем: “Я вчера читала целый день “14 декабря” Мережковского, предварительно разорвав книгу пополам, так как не в состоянии держать в руках такую тяжесть”[18].
При изучении стратегий обращения блокадников к уже известным им текстам нас интересует в первую очередь не блокадное чтение, но перечитывание. Эти стратегии здесь в основном восстановлены на основании центрального жанра блокадного письма — дневников, в которых просвечивало блокадное чтение, как, например, в синодальном издании Пролога из коллекции выдающегося библиофила Моисея Лесмана, где поверх старообрядческого календаря наносился календарь иной, — владелец издания Алексей Ухтомский записывал между строк даты блокадных смертей своих близких. Создавался своего рода палимпсест — блокадники вписывали себя поверх избранных ими текстуальных моделей, в соответствии или, по крайней мере, в диалоге с ними.
““Войну и мир” читаешь со спокойным чувством”
Благодаря излюбленному исследователями источнику о блокадной жизни ленинградской интеллигенции, “Запискам блокадного человека” Лидии Гинзбург, когда речь идет о стратегиях блокадного чтения, в первую очередь вспоминается “Война и мир”:
“В годы войны люди жадно читали “Войну и мир” — чтобы проверить себя (не Толстого, в чьей адекватности жизни никто не сомневался). И читающий говорил себе: так, значит, это я чувствую правильно. Значит, оно так и есть. Кто был в силах читать, жадно читал “Войну и мир””[19].
Гинзбург утверждает, что блокадники переживали и нарративизировали свои ощущения, опираясь на фиктивные баталии Толстого. Следует уточнить: роман Толстого был текстом, который многие блокадники хотели бы превратить в матрицу для видения войны вообще и блокады в частности. Такое желание исходило одновременно от идеологических верхов в качестве пропаганды и от самих блокадников. С одной стороны, объявление войны Великой Отечественной говорит само за себя: огромен пласт пропагандистских материалов, интерпретирующих войну с Гитлером как повторение войны с Наполеоном, как повторение сложной и драматичной военной баталии с триумфальным для России исходом. При том, что голос самой Гинзбург как читателя Толстого, сливался с другими равнонаправленными голосами авторов журнала “Звезда” за 1942-1944 годы[20], при том, что роман Толстого регулярно переиздавался в осажденном городе[21], нельзя утверждать, что его чтение было только пропагандистской акцией. Художница Римма Нератова пишет в своем дневнике:
“Я поскользнулась и упала на спину, на заплечный мешок с лошадиным мясом, и так хорошо и спокойно было лежать на спине и смотреть вверх в зимнее, уже ночное безоблачное небо с тысячами далеких звезд […] И все беды, заботы, желание выжить, буржуйки, лучины… — весь блокадный год ушел из сознания, больной, мелочный, случайный. Оставалось только блокадное небо, объемлющее весь опухший, запустевший город, всю землю и тебя, прижавшуюся спиной к этой земле, — один на один с небом”[22].
Блокадное небо Нератовой явно “скопировано” с неба Аустерлица князя Андрея: перед нами примечательный пример бесшовной интериоризации литературного текста, направленный на эффект эмоциональной анестезии. Реальность блокады изолируется посредством механизма отстранения, позаимствованного из толстовского текста. Другой любопытный пример присутствия Толстого в блокадном сознании мы видим в дневнике Веры Инбер, который является прежде всего нарциссическим дневником блокадного письма:
“Главные книги на свете — это, собственно говоря, история и мемуары. А если уж романы, то гениальные. Да и “Война и мир” — это соединение истории и мемуаров”[23].
Каким образом может быть воссоздана, зафиксирована история в понимании Инбер? Из развития цитаты можно заключить, что история фиксируется посредством дневника, — именно с этим жанром пытается совладать Инбер, отмечающая с типичным для нее оптимизмом: “с каждым днем все более овладеваю дневниковым языком”. Замечательным образом, уже через два абзаца после констатации своих дневниковых успехов, Инбер сообщает: “сегодня прилетает Толстой”. Читателю дневника, только что ознакомившемуся с мнением Инбер о вневременной актуальности “Войны и мира”, впору изумляться внезапной реинкарнации гения, но тут же становится ясно, что в 1943 году, после прорыва блокады, в Ленинград приехал все же Алексей Толстой — конфуз вызван желанием текста Инбер превратить создание “Войны и мира” в событие, находящееся в одном временном плане с блокадой.
Но в этом-то и заключается сложность: обращение к ретроспективному роману Толстого не всегда могло удовлетворить желание блокадных читателей находить ответы на сиюминутные актуальные вопросы их блокадного бытия.
Среди блокадных читателей Толстого были и настаивающие на принципиальном различии между дневником и мемуарным историческим романом, на том, что чтение Толстого не может вполне образовывать того, кто час за часом, непосредственно переживает и описывает военную катастрофу. Искусствовед Георгий Лебедев точно диагностирует это несоответствие:
““Войну и мир” читаешь со спокойным чувством — капитан Тушин, конечно, останется невредим, Николай Ростов, конечно, продолжит заниматься делами своего эскадрона… Иначе романа не было бы… И совсем другое положение у человека, который переживает опасность из часа в час, изо дня в день. Фабула жизни еще не закручена, герой ни в чем не уверен, роман может быть и не написан, дневник может быть прерван на полуслове…”[24]
С точки зрения Лебедева, для блокадного восприятия нерелевантно не столько содержание, сколько сама форма, перспектива исторического знания, заданная мемуарным историческим романом, которой противостоит прерываемость, непредсказуемость, сюжетная нестабильность и неопределенность дневника. Роман Толстого скорее подходит для того, чтобы создавать желаемую картину реальности (например, с запрограммированным счастливым концом и, главное, способностью знать/предвидеть этот благополучный исход), нежели для того, чтобы фиксировать саму реальность и реагировать на нее.
Не будучи всегда в состоянии удовлетворяться толстовской позицией всезнания, читатели блокады искали тексты, которые объясняли бы им историческую катастрофу как переживаемое, а не как пережитое событие. Ролан Барт в эссе “Удовольствие от текста” вводит категории, которые представляются полезными для настоящего рассуждения, различая текст-удовольствие и текст-наслаждение. Эффекту успокоения и самоутверждения от текста-удовольствия у Барта противостоит более сложная сумма эффектов от текста-наслаждения, целью которого является катартическое возникновение нового знания и означивания, то есть смысла, порожденного новой чувственной практикой[25].
В то время как блокадный текст-удовольствие избавляет читателя от блокадной действительности, блокадный текст-наслаждение учит читателя бытованию в блокаде. К каким же текстам обращались блокадники, искавшие способа постигать свое настоящее?
“Снится, что ли, этот бред?”
Отношения с Толстым пролегали именно по оси достоверности — читатели задавались вопросом: можно ли проверять реальность мерилом ретроспективного фиктивизированного знания? Некоторые считали, что можно, но только если реальность становится страннее, невероятнее вымысла:
“Часто ночью мне вдруг кажется, что окружающая меня действительная, реальная жизнь есть только страшный сон, наполненный кошмарными видениями: так неприемлема действительность!”[26]
Термины “невероятный”, “сюрреалистический”, “фантастический” часто возникают в блокадных текстах. Это ощущение тяжкого фантазма переносится и на литературную территорию здравого смысла:
А у Льва Толстого нынче
Выдавали мервишель!
Мервишель? У Льва Толстого?
Снится, что ли, этот бред?[27]
Как и у Инбер, у Натальи Крандиевской Лев Толстой оказывается вовлечен в блокадную жизнь — но только в коннотациях голодной галлюцинации, бреда. Это ощущение, естественно, резко диссонирует с традиционной рецепцией “Войны и мира”, но с ним легко связывается блокадный интерес к новеллам Эдгара Аллана По. Свидетели считали По автором, выражающим самую суть этого исторического момента: “для Ленинграда нужны только Гойя и Эдгар По! Великолепно! Не люди, не город — призраки, фантомы, гиньоль, паноптикум, морг под открытым небом!”[28]
С блокадным чтением этого автора связана идея об отказе от самой иллюзии нормализации, на которой строилось пристрастие к чтению Толстого. Блокада в корне изменила реальность, превратила ее в версию кошмарного сна, законы которого, казалось необходимым постичь, чтобы выжить. Читая По, блокадник мог получить ответы на крайне актуальные для себя вопросы: как выжить, если тебя заживо помещают в могилу? Если невидимый палач постоянно модифицирует орудия пытки? Если исчезает привычная грань между здравым смыслом и безумием? И, конечно, здесь блокадник мог усвоить главный трюизм По: если победа смерти кажется неизбежной, следует переосмыслить саму оппозицию “жизнь” и “смерть”. Художник Татьяна Глебова, чей дневник дает яркую картину блокадного чтения, записывает:
“Эти записи должны постепенно приобрести характер беседы из рассказов Эдгара По (“Беседа Моноса и Уны” — разговор жизни и смерти), потому что то, что происходит сейчас в нашем городе, навряд ли понятно тем, кто уехал, и все наши ощущения, переживания должны им казаться столь же необычными”[29].
В этой новелле протагонист По рассказывает своей возлюбленной о том, что с ним случилось после смерти, причем из этого рассказа явствует, что грань между жизнью и смертью крайне размыта, и то, что кажется смертью живым, мертвым кажется мучительной и загадочной формой продолжения жизни; это то, что Барт называет “мнимой смертью у По”[30]: “Но не все ощущения исчезли: летаргическое наитие оставило мне что-то немногое. Я сознавал ужасные перемены, которым теперь подвергалась плоть…”[31]
Подобное ощущение посмертного качества блокадного существования мы в разных вариантах находим в источниках, где повествуется о послетравматическом за/отмирании чувств, об ощущении блокадного городского пространства как специфически связанного с клаустрофобией захоронения[32]. В случае По блокадников также привлекало сочетание квазиреалистического метода повествования (предельно внимательное, детальное изучение своего патологического состояния) и фантастического содержания.
Лебедев упоминает По в связи с ощущением постоянного контроля, которое он непосредственно связывает с присутствием над городом самолетов противника, как бомбящих, так и производящих разведку:
“И все это время над головой — басовый, тяжелый гул Хейнкеля… самое гнусное это то, что “он” нас видит, а мы только догадываемся о его присутствии. Как в кошмаре Эдгара По. Хочется проснуться, вздохнуть полной грудью”[33].
Наиболее остро это ощущение показано у По в жутком рассказе “Колодец и маятник”, где герой-повествователь осуждается испанской инквизицией на мучительную, непостижимую для него смерть-пытку, причем невидимые палачи-соглядатаи меняют “условия игры” по мере приноравливания к ним их жертвы. Так может “читаться” стратегия невидимого противника во время блокады, когда голод и холод зимы 1941-1942 годов сменяются безостановочными, цинически и безупречно рассчитанными бомбежками следующих двух лет. Именно острота психологической реакции, неослабевающая наблюдательность помогают герою выжить в совершенно безнадежной ситуации неравного поединка с невидимым и поэтому, казалось бы, непобедимым врагом[34]. Чтение По становилось учебником новой, иной реальности, выжить в которой можно было, постоянно приноравливаясь к меняющимся очертаниям фантастического бытия, казалось бы, отрицающего саму идею стабильности и привыкания.
“Пип! Ты блокадник…”
Одной из безусловно важных функций блокадного перечитывания была функция терапевтическая: к любимым книгам обращались в поисках своей нарушенной идентичности. Отмирание естественных человеческих эмоций и реакций является общим местом теории травмы. Занимаясь блокадными текстами, постоянно наталкиваешься на свидетельства “бесчувственности” горожан, ошеломленных горем, страданием и страхом:
“…чувство личного давно ушло от нас, может быть, это защитная реакция, может быть, действовал своеобразный закон сохранения энергии… Странное, необъяснимое состояние: о еде мы не говорили, о родных не спрашивали”[35].
Иногда блокадную бесчувственность брались лечить чтением. Художник Владимир Курдов свидетельствует:
“Читаю стихи запоем. Перечитал Пушкина, Лермонтова, Маяковского, Блока, Некрасова и вообще страдаю. А хорошо, когда один, с тоски, вдруг в пустой квартире завывать, другой раз и взаправду всплакну…”[36]
Особенное место в подобной литературотерапии занимало чтение Диккенса. Примечательные моменты диккенсизации блокадного бытия мы видим у Натальи Крандиевской:
Диккенс забытый. Добром
Дышит бессмертным страница.
И сострадания бром
С повестью в сердце стучится[37].
Майский жук прямо в книгу с разлета упал,
На страницу раскрытую — “Домби и сын”.
Пожужжал и по-мертвому лапки поджал.
О каком одиночестве Диккенс писал?
Человек никогда не бывает один[38].
В этих текстах Крандиевская, водившая в блокадном аду дружбу с жуками и крысами, что немало удивляло литераторов, более традиционно укорененных в советском обществе, не только воспринимает у Диккенса “бром сострадания”, но и стремится победить учителя, пользуясь его же системой ценностей. Блокадное самоощущение Крандиевской, на редкость точное, наблюдательное, полное юмора и внимания к ближнему, апеллирует к оптимизму Диккенса — отвергая при этом бездны его мелодраматизма. Как и призрак Толстого у Инбер, Диккенс оказывается частью блокадного опыта. Пантелеев записывает:
“В самые страшные дни зимой я читал “Большие надежды” Диккенса. Книга только что вышла в новом переводе, я купил ее на улице с лотка. Читал ночами, при свете коптящего ночника. И знаю, что навсегда соединились этот ночник, копоть, пар изо рта со всем тем, о чем читал, — и с духом, и мраком, и светом, и запахами диккенсовского романа. Хочешь не хочешь, хочу не хочу, а ты со мной на всю жизнь, Пип! Ты блокадник”
[39].Для нас важно, что чтение Диккенса не только учило абстрактной человечности вообще, но также и ее конкретным навыкам: например, напоминало зимой 1941 года, что едой можно наслаждаться, когда самым естественным желанием было насыщение, а не гурманство. Опять же у Пантелеева находим:
“Один раз утром мама принесла мне пайку… Помню, в то время я читал Диккенса. И вот я, сдерживая себя, стараясь не очень спешить, растягивая удовольствие, ел этот суррогатный кусманчик, сибаритствовал, наслаждался… неловко надломил хлеб, и малюсенькая крошка упала на пол. Я ее не поднял. Но потом долго лежал, читал “Большие надежды” и все время, ты знаешь, чувствовал, что предстоит что-то приятное. Забудешься, зачитаешься, а потом — что-то такое? Позвольте! Ведь впереди ожидает тебя что-то очень хорошее… Что же? Ах, да! Под кроватью прячется хлебная крошечка. В любую минуту я могу нагнуться, поискать ее, найти, положить в рот…”[40]
Пантелеев использует роман, как аналог еды, как пособие в растягивании пайки; его способ есть вполне соответствует описаниям способов читать Диккенса, как они показаны в анализе Хэйворда и Брукса[41]. Мы знаем, что романы Диккенса создавались для сериального поглощения, читательский аппетит мастерски поддерживался от одной порции романа до следующей. Таким образом естественное течение жизни читателя переплеталась с процессом чтения, романные коллизии становилось частью настоящего момента, Пип входил в жизнь читателя. Здесь важно заметить, что “Большие надежды” особенно подходят для того образования, какое оказывается необходимо блокаднику, так как этот роман концентрируется на перипетиях судьбы одного героя, он создавался для публикации особенно краткими “кусманчиками”[42].
Эффект дробления сюжета на микропорции (обычно соответствовавшие делению на главы), призванные держать читателя в приятном предвкушении невероятного, но благополучного исхода, по-своему сохранялся и позже, когда романы публиковались и читались целиком. Диккенсовское сюжетосложение стало значимым подспорьем в вопросе, интересовавшем каждого блокадника: может ли это закончиться хорошо для меня[43] (в счастливом исходе войны и блокады для страны и Ленинграда удивительным образом сомневались немногие)?
Увлекательный пример использования Диккенса в блокадных целях дается в рассказе Всеволода Воеводина “Книжная лавка” (1944). Рассказ описывает гибель при пожаре книжной коллекции букиниста Павла Федоровича (прототипом которого выступил, в первую очередь, Федор Шилов). При этом рассказ-катастрофа обрамляется двойной сюжетикой: метарассуждением писателя и букиниста о важности Диккенса в блокадное время и обещанием Павла Федоровича разыскать для повествователя том, недостающий в его собрании, — “Дэвида Копперфильда”. В развязке рассказа эти подсюжеты благополучно сливаются.
Писатель приходит к выводу, что уникальность Диккенса заключена в том, что он верит в счастливый исход, несмотря на то (а может быть, и потому), что он, казалось бы, невозможен:
“Почему не вызывают нашей досады, почему не кажутся искусственными концы его романов? Сила Диккенса в том, что он очень верит в счастье, счастье у него имеет силу биологического закона, это фантастическое счастье”[44].
При этом Воеводин противопоставляет желание “фантастического” неправдоподобного счастья “фантастическим” же лишениям блокадной действительности: “Беспредельная нужда, фантастические лишения, огромная, неслыханная в истории боль — все это правда. Это — Диккенс наоборот!” В то время, как в качестве Диккенса наоборот, бытописателя фантастической трагедии, блокадная интеллигенция использовала По, сам Диккенс был необходим для конструирования счастливых исходов для блокадных катастроф. Например, хотя коллекция Павла Федоровича гибнет от огня и льда, один том все же удается спасти. Именно “Копперфильда” приносит повествователю мальчишка, подобравший том на пожарище, таким образом отменяя скорбный вывод букиниста — “все сгорело” — и подсказывая концовку — “какое забавное сцепление обстоятельств!”.
В письме отцу находившийся в блокадном городе Николай Чуковский описывает, какого рода сюжетику вдохновляет блокада:
“Хочу написать большой роман, сюжетный, с тайнами, для юношества и для простодушных читателей. О защите Ленинграда, которая так необычайна, что ничего в мире подобного никогда не бывало. Все слова о героизме малы и плоски для такого великого до странности дела. Если писать правду, то получится гротеск — то есть как раз то, что нужно для простодушного романа с сюжетом и тайнами”[45].
Подобное ощущение блокадной правды как гротеска, где в фантастической форме смешивается ужасное и смешное, безобразное и возвышенное, объясняет, почему героям Диккенса удалось “превратиться в блокадников”:
“…как-то особенно приятен стал мне букинист после этой беседы, словно частица чудесных образов, которые нам вспоминались, перешла в него. Да и во внешности старика, только теперь я разглядел это по-настоящему, было что-то диккенсовское”[46].
“Память как будто очищена, промыта чем-то…”
В то время, как чтение По и Диккенса превращалось в способ психологической ассимиляции к настоящему времени блокады, одновременно происходил поиск творческих способов противопоставлять блокадной иную, биографическую, реальность. В дневниках возникают рассуждения о необходимости сближения с личным прошлым, а не с прошлым исторических романов:
“Хорошо понимаю, что надо записывать то, что происходит вокруг, сегодняшнее, сиюминутное, писать одну правду и только правду, но тянет почему-то и на воспоминания детства. Память как будто очищена, промыта чем-то. Видится все — до последней пуговки, до мельчайшего листика на рисунке обоев”[47].
Стремление к прошлому было одной из возможных метаморфоз блокадного времени, которое, перестав быть как общая категория, парадоксально индивидуализировалось. Это ощущение ярко выражено в дневнике Веры Инбер:
“В часы обстрелов и бомбежек одними из первых пострадали уличные часы. В разных районах города часы показывали разное время: половину третьего, без пяти двенадцать, четверть шестого. Это было время, когда их настигала взрывная волна, час их гибели. Жизненный сок, питавший эти часы, истек. Время ушло, иссякло”[48].
В то время, как многим было свойственно искать способы побега от остановившегося времени в “прекрасное будущее после блокады”[49], столь же мощным было стремление обезболить блокадное настоящее с помощью утопического прошлого.
Жанр воспоминания становится модным среди ленинградской блокадной интеллигенции и даже обретает перформативное воплощение: чтения воспоминаний превратились в торжественные мероприятия для избранных, для них даже печатались изысканные приглашения — об этом упоминается в дневниках Конашевича, Остроумовой-Лебедевой, Мессер. Однако здесь нас интересуют в первую очередь не просто возникшие в блокаду воспоминания, а блокадные дневники с подводным мемуарным течением, ярко представленные текстами Пантелеева и Конашевича. Оба текста открыто воспроизводят определенную модель — прустовский эпос “В поисках утраченного времени”.
Воспоминания знаменитого художника-иллюстратора Владимира Конашевича начинаются с наиболее страшного момента блокады, декабря 1941 года. Художник описывает непривычную белизну ленинградского пейзажа:
“…везут на санках беленькие некрашеные гробы. Все бело. Снегу масса… Эта белая зима напомнила мне давние московские зимы, когда на улицах так же лежал снег… Становилось тихо-тихо… Как ярко все вспоминается!”
Мертвенная белизна блокадного Ленинграда отсылает автора в праздничную, уютную белизну его детства согласно ассоциативному механизму, который исследователи Пруста называют невольным воспоминанием. Самым эмблематичным моментом такого воспоминания является, конечно, эпизод в первом томе “В поисках утраченного времени”, названный экстазом мадленки в исследовании Поля Рикёра “Время и рассказ”, в значительной мере посвященном смыслу времени у Пруста. “Сладостное ощущение”[50] от вкуса печенья не только позволяет повествователю перенестись из трудного сегодня в упоительное и, казалось бы, навсегда утраченное вчера, но и является способом урезонить муки совести по отношению к его тете Леонии, любимой в прошлом, но совершенно заброшенной в настоящем. Эти стратегии обезболивания страданий, включая муки совести, оказываются крайне полезными для Конашевича, который не только стремится спрятаться от блокадной жизни, “страшной, невыносимой, невозможной”[51], но и “восстановить” — переписать — отношения со своей сестрой Соней, главным и обожаемым действующим лицом его детства, которую Конашевич фактически был вынужден оставить умирать в страшные месяцы блокады. Конашевич не скрывает происхождения метода:
“Марсель Пруст в одной из частей своего бесконечного романа, построенного наподобие воспоминаний, рассказывает, как пирожное, обмакнутое в чай, воскресило в его памяти совсем было забытую тетушку, а с нею вместе и целую эпопею провинциальной жизни. Если бы ему не случилось, следуя старой детской привычке, обмакнуть такое пирожное в чай, он так и не вспомнил бы эту тетушку. Если бы мне не случилось теперь, сидя перед временной плиткой, которая еще с восемнадцатого года получила название буржуйки, подтапливать ее всяким хламом — альбомами для открыток, рамочками для фотографий, обломками старой мебели, — мне так ярко и настойчиво не вспомнилась бы уфимская степь… Моя плитка изредка начинала дымить, и этот запах напомнил мне запах кизяка, которым в степи топят печи”[52].
Счастливое “перемещение” в уфимские степи его детства позволяет Конашевичу избежать знания о том, что стало потом с его товаркой по детским играм:
“Начало июля 1942 года. Только сейчас узнал о смерти сестры Сони, которая вспоминается здесь пятилетним карапузом “без профиля”, щеки совсем закрывали ее носик-пуговку… она умерла от истощения. Совесть моя нечиста, и не спокойно вспоминаю я смерть сестры. Однако то, что я пишу не дневник, которому поверяются чувства, воспоминаниям нет дела до нечистой совести. Потому все это здесь неуместно по тону и не к месту по времени”[53].
Согласно разящей формуле Конашевича, жанр литературного воспоминания обладает силой спасать личность от разъедающего воздействия исторической катастрофы. Как это констатирует Виммерс в своем анализе функции непроизвольного воспоминания у Пруста: “воспоминание как повторение является главным приемом восстановления связи и смысла событий жизни, а значит, и самой личности”[54]. “Повторяя” детство, блокадные читатели Пруста в воображении возвращают себе и своим близким человеческий облик, а также восстанавливают связь времен, прорванную травмой блокады. Чтение “ретроспективного” романа Пруста, безусловно, является гениальным пособием по повторению — по мнению многих критиков, этот текст вообще нельзя читать, но только перечитывать, он построен как сложнейшая композиция сюжетных утаиваний, возвращений, нарушений традиционного линейного хронологического нарратива: то он забегает вперед, то мчится назад, то упрямо медлит на месте на протяжении десятков страниц.
При изучении блокадной рецепции Пруста становится очевидным, сколь конституирующую роль играло перечитывание — возвращение к тексту и к себе в этом тексте — в новой травматической ситуации, в блокадном обращении к книге. Букинист в рассказе Воеводина мечтает о новом возобновлении контакта с Диккенсом: “в самом деле, надо опять перечитать […] а то приходишь домой…”[55] Введение любимого, давно знакомого текста в новую историческую ситуацию приглушало ее трагическую инакость — Диккенс так же, как и Пруст, становились поводырями в новом аду[56].
Например, огромная роль, приписываемая Прустом чувственным раздражителям (вкус, запах, осязание), учит Пантелеева, так же перечитывавшего “В поисках утраченного времени” в первую блокадную зиму[57], перерабатывать отвращение к блокадным вкусам и запахам. Воспоминания о вкусах и запахах детства в его дневнике определенно наслаиваются на перечень “тысячи запахов” в доме Леонии. Вот сцена в госпитале, куда Пантелеева приносят еле живого от голода:
“Запахи! […] Копоть ночника, дым времянки, медицинский спирт, эфир… В морозный день вошел в палату и вдруг вспомнил… как хорошо было зимой войти в мамину спальню, морозный воздух, в нем так тонко слились не запахи, отзвуки запахов, маминых духов, папиных папирос, запах мороза…”
В опыте Пантелеева примечательно то, что ассоциативная память запаха мороза не только переносит его в детство, но и, обладая обратным вектором, включает детство в момент блокадного выздоровления, таким образом примиряя блокадника с этой реальностью. Этот модус внимания к мнемоническому заряду запаха делает дневник Пантелеева уникальным свидетельством, в котором суррогаты еды описываются не только с гадливостью или смирением преодоления, но с восхищенным вниманием:
“…дома варил клей по рецепту, который дал этот портной… Запах действительно напоминает сапожную или столярную мастерскую. В общем-то приятный, но аппетита не возбуждающий. А когда застыл, никакой запах не помешал наслаждению, с каким ели этот чайно-коричневый, аппетитно подрагивающий студень”[58].
Напряженная, творческая работа блокадного чтения позволяла жертвам исторической катастрофы преобразовывать себя и свою среду обитания. И тогда, как формулирует Татьяна Глебова, не чтение становилось отвлечением, но, наоборот, субъект оказывался в состоянии интерпретировать блокаду как досадное отвлечение от духовной работы:
“Мне особенно тяжело, так как мысль работает чрезвычайно напряженно и возбужденно. Жажда работать без помех, как никогда, сильна и настойчива, но голод… заставляет идти за продуктами. Пытка велика. Когда прихожу из очереди, я не могу спать или отдыхать, как это делают другие, а начинаю или читать, или записывать эти строки, или зарисовывать виденное”[59].
________________________________________________________________________________________
1) О функционировании книжных магазинов во время блокады см.: Баренбаум И.Е. Книжный Петербург: три века истории. СПб.: КультИнформПресс, 2003. С. 325-393.
2) История спасения целой семьи с помощью такого книгообмена приводится в воспоминаниях сотрудника Эрмитажа: Глинка В. Блокада. Фрагменты воспоминаний, написанных летом 1979 года // Звезда. 2005. № 7 (http://magazines.russ.ru/zvezda/2005/7/gl8.html).
3) Сцена предсмертной раздачи книг: Великотная Т.К. Дневник нашей печальной жизни в 1942 году // Человек в блокаде: новые свидетельства. СПб.: Остров, 2008. С. 123-125.
4) Лихачев Д.С. Воспоминания. М.: Вагриус, 2007. С. 303.
5) Шварц Е. Телефонная книжка. М.: Искусство, 1997. С. 348.
6) Тарасенков А. Книги // Книжная лавка писателей. 1932-1957. М., 1957. С. 48-49.
7) Федин К. Свидание с Ленинградом. Л.: Военное издательство МКО, 1945. С. 17.
8) Глинка В. Указ. соч.
9) Воеводин В. Книжная лавка // Звезда. 1945. № 4. С. 25-27.
10) Лукницкий П. Сквозь всю блокаду. Л.: Лениздат, 1978. С. 180.
11) Бианки В. Лихолетье. СПб.: Блиц, 2005. С. 174.
12) На данный момент мы располагаем скорее информацией о значительных коллекциях, разоренных блокадой (Владимира Гиппиуса, Федора Шилова, Эриха Голлербаха и других), нежели о деятельности “маниакальных коллекционеров” в это время. Одно из немногих упоминаний — Эсфирь Левина в дневнике описывает академика Ильина, который пополнял коллекцию, используя свой академический паек: Левина Э. Дневник // Человек в блокаде: новые свидетельства. СПб.: Остров, 2008. С. 166.
13) Голлербах Э. Из дневника 1941 года // Голоса блокады: ленинградские писатели в осажденном городе (1941-1944). СПб.: Наука, 1996. С. 182.
14) Nell V. Lost in a Book: The Psychology of Reading for Pleasure. New Haven: Yale University Press, 1988. P. 1-11.
15) Пантелеев Л. Приоткрытая дверь. Л.: Советский писатель, 1980. С. 308.
16) Cawelti J.G. Adventure, Mystery, and Romance: Formula Stories as Art and Popular Culture. Chicago: University of Chicago Press, 1976. P. 4-11.
17) Шишова З. Блокада. Л., 1943. С. 20-21.
18) Великотная Т.К. Указ. соч. С. 121.
19) Гинзбург Л. Записки блокадного человека // Она же. Записные книжки: новое собрание. М.: Захаров, 1999. С. 152.
20) Она же. О романе Льва Толстого “Война и мир” // Звезда. 1944. № 1. С. 125-139.
21) В первый раз “Война и мир” была переиздана во время блокады ленинградским Госполитиздатом осенью 1941 года тиражом 100 000 экземпляров. Среди многочисленных блокадных изданий о войне 1812 года своей симптоматичностью выделяется: Тарле Е.В. Две отечественные войны. Л.: Военмориздат, 1941.
22) Нератова Р. В дни войны: семейная хроника. СПб.: Журнал “Звезда”, 1996. С. 82.
23) Инбер В. Почти три года. М.: Советская Россия, 1968. С. 283.
24) Лебедев Г. Блокадный дневник, рукопись. Отдел рукописей Государственного русского музея. Ф. 100. Оп. 484.
25) Барт Р. Семиотика. Поэтика. Избранные работы. М.: Прогресс, 1989. С. 494, 501, 505.
26) Остроумова-Лебедева А.П. Автобиографические записки. М.: Центрполиграф, 2003. Т. 3. С. 272.
27) Крандиевская Н. Грозовый венок. СПб.: Лицей, 1992. С. 109.
28) Островская С. Блокадные дневники // Русское прошлое. 2006. № 10. С. 270. О важности рецепции Гойи для репрезентации блокадного тела: Барскова П. Дистрофики, толстушки, аллегории: к проблеме репрезентации блокадного тела // Ab imperio. 2009. № 1. С. 361-387.
29) Глебова Т. Рисовать как летописец: страницы блокадного дневника // Искусство Ленинграда. 1990. № 2. С. 30.
30) Барт Р. Указ. соч. С. 497.
31) По Э. Беседа Моноса и Уны (цит. по: www.eknig.net/archive/index.php/t-9746.html).
32) Каганов Г. Санкт-Петербург: образы пространства. СПб.: Издательство Ивана Лимбаха, 2004. С. 192-205.
33) Лебедев Г. Указ. соч.
34) Интересно, что в “читательском списке” Лебедева также фигурирует имя Бентама, автора модели тюрьмы Паноптикон (1785), произведшей в XX веке столь сильное впечатление на Мишеля Фуко. Напомним, что Паноптикон Бентама организован согласно идее “я тебя вижу, а ты меня нет”. В сочетании с чтением Бентама внимание Лебедева к По может указывать на идею “двойной блокады”, когда житель блокадного города оказывался под надзором равно своей собственной секретной полиции, ленинградских властей и немцев.
35) Подвиг века: художники, скульпторы, архитекторы, искусствоведы в годы Великой Отечественной войны и блокады Ленинграда. Воспоминания. Дневники. Письма. Очерки / Под ред. Н. Паперной. Л.: Лениздат, 1969. С. 162.
36) Курдов В. Письма // Больше, чем воспоминания: письма ленинградских художников, 1941-1945. СПб.: КультИнформПресс, 1993. С. 266.
37) Крандиевская Н. Указ. соч. С. 113.
38) Там же. С. 111.
39) Пантелеев Л. Указ. соч. C. 392.
40) Там же. С. 79.
41) Brooks P. Reading for the plot: Design and Intention in Narrative. Harvard: Harvard University Press, 1984. P. 113-143.
42) Hayward J. Consuming Pleasures: Active Audiences and Serial Pleasures from Dickens to Soap Opera. Kentucky: The University Press of Kentucky, 1997. P. 21-84.
43) Конашевич В.М. О себе и о своем деле. М.: Детская литература, 1968. См. также: “У Диккенса всегда и всюду скользит, как тень, одна постоянная тенденция — враждебное отношение к людским государственным установлениям” (Там же. C. 129).
44) Воеводин В. Книжная лавка // Звезда. 1945. № 4. С. 23-26.
45) Чуковский Н. О том, что видел. М.: Молодая гвардия, 2005. С. 613.
46) Воеводин В. Указ. соч. С. 24.
47) В дневнике Лебедева читаем подтверждение этого чувства: “Каждый из нас испытывает чувство выздоравливающего после тяжелой смертельной болезни. Явления предстают в новых ракурсах. В красках и запахах вещей мы узнаем впечатления детства… Наблюдаю странное явление: чем жестче жизненная обстановка, тем сильнее стремление к прошлому”.
48) Инбер В. Указ. соч. С. 279.
49) Лазарева Н. Блокада // Труды Государственного музея истории Санкт-Петербурга. 2000. № 5. С. 236.
50) Пруст М. В поисках утраченного времени. В сторону Свана. Л.: Academia, 1926. С. 107. Переводчик этого издания Адриан Франковский погиб от голода в Ленинграде в 1942 году.
51) Конашевич В.М. Указ. соч. C. 60.
52) Там же. С. 90.
53) Там же. С. 87.
54) Wimmers I.C. Proust and Emotion: The Importance of Affect in
“A la recherche du temps perdu”. Toronto: University of Toronto, 2003. P. 97.55) Воеводин В. Указ. соч. С. 24.
56) Очевидное видение блокады как ада вызывало интерес к недавно вышедшему новому переводу дантовского “Ада”, сделанному Михаилом Лозинским (“Чистилище” частично переводилось в блокадном городе), но это чтение часто приводило к такому же разочарованию, как и чтение Толстого. Пристрастным читателям эти варианты ада казались недостаточно реалистическими, прирученными, по словам Глебовой: “О Данте, как мало у тебя было фантазии!” (Глебова Т. Указ. соч. С. 23).
57) Пантелеев Л. Указ. соч. С. 404-408.
58) Там же. С. 362.
59) Глебова Т. Указ. соч. С. 18.