Опубликовано в журнале Неприкосновенный запас, номер 6, 2009
Вильна 1823-1824. Перекрестки памяти
Иоахим Лелевель. Новосильцов в Вильне
Иван Лобойко. Мои воспоминания
Составитель Александр Федута
Минск: Лимариус, 2008
Чтобы учащиеся ни в какие тайные общества и союзы не вступали…
Из указа Александра I от 14 августа 1824 года
События, происходившие в Виленском университете в 1823-1824 годах, давно привлекают внимание исследователей. В работах, зафиксированных в польской, белорусской, литовской историографии, они чаще всего характеризуются и как свидетельства духовных исканий и устремлений молодого поколения, жившего на аннексированных Россией после разделов Речи Посполитой землях Великого Княжества Литовского, — ставших официально именоваться литовскими и белорусскими провинциями, а затем Северо-Западным краем, — и как факты проводившейся там же репрессивной политики царского правительства. Несомненно, более подробно события эти освещены в разнообразных трудах по истории Польши, авторы которых обращались к теме тайных организаций, существовавших в Литве-Беларуси в первой четверти XIX века. Существует посвященная им немалая мемуарная и документальная литература на польском языке. В целом же пространность упоминаний этих событий была разной в зависимости от контекста (в том числе в биографии Адама Мицкевича, в очерках об обществах филоматов и филаретов и отдельных их членах), но такого подробного изложения “виленской истории”, какое содержит рецензируемая книга, до сих пор мы не имели.
Сборник, объединивший тщательно прокомментированные, снабженные предваряющими статьями воспоминания замечательных ученых и педагогов — профессора всеобщей истории Иоахима Лелевеля и профессора русского языка и словесности Ивана Лобойко, — дает, наконец, заинтересованному читателю достаточно полную картину случившегося в Виленском университете в середине 1820-х годов. Подчеркнем, что воспоминания Лелевеля впервые издаются в переводе с польского, а воспоминания Лобойко — это вообще первая публикация рукописи, хранящейся в Институте русской литературы (Пушкинском доме) Российской академии наук.
Так что же произошло в Вильне в 1823 году? По рассказу Лобойко, все началось с достаточно невинного случая. Совсем юный ученик Виленской гимназии, граф Михал Плятер, написал мелом на классной доске: “Нынче 3 мая”. Кто-то из его товарищей добавил: “О сладостное воспоминание!” И еще один приписал: “Да некому помочь!” Столь сочувственный намек на Конституцию 1791 года показался крамолой. Пошла цепная реакция: от директора гимназии к ректору университета, а оттуда к генерал-губернатору и, наконец, к наместнику — цесаревичу Константину. Была назначена следственная комиссия во главе с сенатором Николаем Новосильцовым. С каждым днем ширилась волна арестов, которым подвергались не только ученики гимназии и студенты университета, но и те, кто уже кончил в них курс. Арестантов привозили в Вильну из ближних и дальних городков, местечек, имений. Новосильцову, человеку совсем недавно не чуждому либеральных веяний (в 1819 году он предложил императору проект конституции), очень хотелось создать “большое дело”. И он добился своего.
В ходе следствия обнаружилось, что “литовские и белорусские провинции” буквально наводнены как тайными, так и полулегальными обществами и кружками. Филареты (порожденные филоматами), “лучистые”, члены “научно-морального общества” в Свислочской гимназии, “Черные братья” из школы в местечке Крожи, а к тому же возмутительные листовки и пасквили на начальство в Кейданах, Ковне и Поневеже — члены новосильцовской комиссии буквально изнемогали под грузом свалившейся на них информации о “зловредной деятельности” в Литве-Беларуси. Правда, молодые люди, без особого запирательства признававшиеся в том, что состояли в разнообразных и отчасти известных начальству, то есть существовавших вполне легально организациях, больше говорили о своих патриотических чувствах, о стремлении содействовать общественному благу, моральному усовершенствованию и успехам в науках своих товарищей, о высоких нравственных идеалах и взаимопомощи. Но переменившего сообразно ситуации свое былое сочувственное отношение к полякам Новосильцова не устраивало это филантропическо-просветительское “ребячество”. К тому же представилась прекрасная возможность поквитаться с куратором университета, князем Адамом Чарторыйским, бывшим приятелем и соучастником дружеской либеральной команды, окружавшей Александра I в начальный период царствования. Сенатор искал серьезную политическую подкладку. И, естественно, “копал” под профессуру Виленского университета, ибо кто же мог научить дурному, как ни учителя?
Конечно, не мог предвидеть Новосильцов, что профессор истории Лелевель спустя семь лет станет одной из виднейших фигур восстания 1830 года, главой Патриотического общества, членом мятежного правительства. Но сенатор чуял, что полякам и литвинам доверять нельзя, что тяга здешней молодежи к знанию, к культуре соединяется у нее с опасными мечтами и надеждами на возрождение своего государства, утраченного не так давно. Память о Польше, как давнем историческом противнике, чуть более двухсот лет назад торжествовавшем в Москве, а в 1812 году влившемся в нашествие армии Наполеона, заставляла российскую власть всюду искать “польскую интригу”, заговор, революционную искру. Отсюда проистекала внешне не мотивированная жестокость, которую проявили следователи во время разбора “виленской истории”.
Согласно подготовленному новосильцовской комиссией указу, конфирмованному царем 14 августа 1824 года, обвиненные в участии в “тайных союзах”, в сочинении стихов, содержавших “вредные намерения”, ученики Виленской гимназии и студенты Виленского университета (среди которых были и Адам Мицкевич, Томаш Зан, Ян Чечот, Франтишек Малевский) подверглись разнообразным карам: кого-то отдали в солдаты и под надзор полиции, других заключили в крепость и выслали в российские губернии. “Для предотвращения вредного влияния” был отстранен от профессорских обязанностей Иоахим Лелевель. Правда, ему милостиво разрешили вернуться “на родину, в Царство Польское”. Указ не только запрещал отныне школьникам и студентам бывать в театре и других публичных местах, но даже собирать гербарии без разрешения начальства. Ну и, конечно, предусматривались ежедневные рапорты начальства “о поведении учащихся и возможных происшествиях”.
В нравственно тяжелой ситуации оказался коллега Лелевеля, стремившийся к гуманизации отношений между поляками и русскими, профессор Иван Лобойко: Новосильцов предложил ему участвовать в разборе книг и документов, изъятых при арестах. А вскоре и сам Лобойко оказался под следствием. Он пытался внушить министру народного просвещения, адмиралу Александру Шишкову, что наука сильно теряет от изгнания из университета лучших профессоров и как много он бы мог сделать “в союзе с Лелевелем” и другими учеными “для русской филологии”. Все было бесполезно — Шишков признался, что ничего не мог сделать против таких политических гигантов, какими были Новосильцов и Аракчеев. В полуразгромленном состоянии и при жестком полицейском надзоре Виленский университет просуществовал еще несколько лет. Варшавское восстание 1830-1831 годов, в котором приняли участие немало его бывших студентов и гимназистов (а уж имя бывшего профессора Лелевеля сделалось к тому времени для Петербурга абсолютно одиозным), подвело черту в его истории. В 1832 году как несомненный рассадник свободолюбия университет был закрыт.
Закрытие Виленского университета, как впоследствии выяснилось, было колоссальной культурной катастрофой для Литвы-Беларуси. Не стало места, где могла обучаться, воспитываться, зреть та элита, которая встала бы во главе нации в последующие переломные моменты истории, вплоть до относительно недавних времен.
Сегодня во дворе Вильнюсского университета рядом висят мемориальные доски в честь Иоахима Лелевеля и Ивана Лобойко, оставивших нам честные свидетельства той трагедии, по-своему объясняющей сложность последующего исторического пути Литвы-Беларуси.
Семен Букчин
История, написанная Пирром
Paměti I
-IIIEdvard Beneš
Praha: Academia, 2008
Češi a Němci
. 1939-1946Johann Wolfgang Brügel
Praha: Academia, 2008
Трагедия, триумф и вновь трагедия
В октябре 1938 года, когда Германия, в соответствии с Мюнхенским соглашением, аннексировала Судетскую область Чехословакии, в мире не было, пожалуй, более прóклятого политического деятеля, чем бывший чехословацкий президент Эдвард Бенеш. Государство, в создании которого он играл ключевую роль, только что рухнуло у него на глазах — вместе со всеми внутри- и внешнеполитическими концепциями, на которые он опирался, пытаясь удержать его от падения. Сам он был вынужден уйти в отставку — не только под давлением извне, но и на фоне недовольства, если не прямых гонений, у себя дома, где во вчерашнем герое многие видели главного виновника мюнхенской катастрофы. Поспешный отлет в Англию, в чем-то напоминавший бегство, стал, казалось, позорной точкой деятельности Бенеша в Чехословакии.
Семь лет спустя, 28 октября 1945 года, Эдвард Бенеш, чьи президентские полномочия только что подтвердил возрожденный парламент, выступил в Праге перед Национальным собранием с патетической речью, в которой описал свою деятельность в годы Второй мировой войны. Ее результатом, несмотря на страдания и жертвы, стала, утверждал Бенеш, победа Чехословакии и тех идеалов, за которые он боролся, возглавив в эмиграции временное правительство: подтверждение довоенных границ страны, ее превращение в “национальное славянское государство” — путем изгнания более трех миллионов немцев (бывших чехословацких граждан), договор о дружбе с Советским Союзом и социальная революция, выразившаяся в уничтожении крупной буржуазии как класса.
Еще через два года, осенью 1947-го, вышла в свет книга воспоминаний президента, озаглавленная “От Мюнхена к новой войне и новой победе”. Она охватывала период с 1939-го по 1943 год и завершалась описанием переговоров Бенеша в Москве в декабре 1943 года. Книга менее чем за год выдержала четыре издания. Однако уже в феврале 1948 года Бенеш вновь превратился из победителя в побежденного, оказавшись не в силах предотвратить приход к власти коммунистов. После смерти экс-президента в сентябре 1948-го его книги в Чехословакии не издавали почти 20 лет, а изложенную в воспоминаниях концепцию сменил коммунистический взгляд на историю, согласно которому Бенеш играл роль “реакционера”, если не “предателя”.
Ключевой том воспоминаний Бенеша “Дни Мюнхена” — с рассказом о событиях 1938 года, предшествовавших отторжению от Чехословакии населенных судетскими немцами пограничных областей, — так и не был опубликован при жизни автора. Он впервые увидел свет в 1955 году в Лондоне. В Чехословакии его опубликовали только во время Пражской весны, в 1968-м, когда переиздали и “От Мюнхена к новой войне и новой победе”.
Долгое время текст издания 1968-го считался полным, хотя и была очевидна незавершенность воспоминаний, их некоторая “сырость”. И вот к 70-летию мюнхенских событий (а равно к 60-летию смерти Бенеша и прихода коммунистов к власти в 1948-м) коллектив историков под руководством профессора университета Мэдисон-Висконсин (США) Милана Хаунера подготовил к печати полную критическую редакцию воспоминаний второго чехословацкого президента. Трехтомник вышел в пражском издательстве “Академия”.
Борьба с “Мюнхеном” как цель жизни
Воспоминания Бенеша о кризисе 1938 года и Второй мировой войне — не слишком частый пример истории, написанной таким победителем, победа которого оказалась, по сути, пирровой. Не слишком богатые оригинальным фактическим материалом, мемуары Бенеша весьма интересны в сопоставлении с последними результатами исторических исследований, к тому же добавляют важный штрих к психологическому портрету чехословацкого лидера.
Для понимания сути авторской концепции мемуаров важны причины, побудившие Бенеша к их написанию. Они подробно разобраны в предисловии профессора Хаунера к первому тому новейшего издания. Воспоминания, работу над которыми Бенеш начал еще в 1939 году, по его замыслу, должны были стать расширенной версией так называемого “Отчета перед нацией” (“Zpráva národu”[1]), краткую форму которого он представил парламенту в октябре 1945 года. Идеология, таким образом, была для Бенеша гораздо более важна, чем фактография, а все изложение подчинено единой цели: представить свои действия в “дни Мюнхена” и годы Второй мировой войны как единственно верные и по возможности логичные. Бенеш, безусловно, лукавил, когда еще осенью 1938-го, сообщив в письме политику Ладиславу Рашину о планах написать книгу о Мюнхене, утверждал, что “расскажет в ней все, как оно было, без нападок, без обвинений в адрес кого-либо”. Автор предисловия к новейшему изданию “Воспоминаний” говорит о своего рода “религиозном” дискурсе Бенеша, который понимал “Отчет перед нацией” как священный и универсальный ответ на все вопросы[2].
В первую очередь речь идет о проблеме мюнхенской капитуляции. Это — ключевой пункт, отправная точка истории, к которой Бенеш возвращается раз за разом, что позволяет исследователям говорить о так называемом “мюнхенском комплексе”[3] второго чехословацкого президента. По сути, “Мюнхен”, вернее, стремление его “ликвидировать” и одновременно за него отомстить (такова семантика чешского слова odčinit, которое употребляет Бенеш), является главным антигероем мемуаров. Именно с ним, не столько даже с Гитлером или нацизмом, ведет борьбу президент: большая часть второго тома мемуаров посвящена именно дипломатическим переговорам об аннулировании западными странами Мюнхенского соглашения. Символ “Мюнхена” у Бенеша, однако, перерастает границы своего исторического контекста, он превращается в своего рода дух старого мира, основанного на несправедливом социальном порядке, символ межнациональных проблем чехословацкого государства, трагической оторванности от “великого славянского брата” — СССР, наконец, тень обвинений в адрес самого Бенеша в “предательстве”, высказанных на родине в первые месяцы после Мюнхенского соглашения.
“Просыпаясь утром и засыпая вечером, я думал об этом, жил этим, страдал, и каждое мое политическое действие было направлено на это. Это действительно была единственная цель моей жизни”, — говорит Бенеш о взятой им на себя миссии “уничтожения Мюнхена”[4]. Борьба завершается победой на всех фронтах: союзники стыдятся и отзывают свои подписи под Мюнхенским соглашением; границы ЧСР восстанавливаются в “домюнхенском” виде; судетские немцы, выпустившие джинна “Мюнхена” из бутылки, изгоняются из Чехословакии; Советский Союз, который в “дни Мюнхена” был готов, но не мог прийти на помощь, теперь надежно связан с Чехословакией союзническими узами, делающими новый “Мюнхен” невозможным; все обвинения в адрес Бенеша сняты — ибо принятие мюнхенского диктата оказалось, в конце концов, оправданным… Интересно, что почти все эти успехи — кроме, конечно, собственно возрождения Чехословакии — многие современные исследователи, включая и редакторов новейшего издания “Воспоминаний”, ставят Бенешу, напротив, в вину: прежде всего это относится к ориентации на СССР и к политике этнических чисток по отношению к чехословацким немцам.
Документы как интерпретация
Мемуары активных участников событий — исторический источник сам по себе сомнительный, однако в случае воспоминаний Бенеша сомнительный дважды: из-за явного приоритета концепции над фактами. Потому так важна роль комментария, позволяющего верно оценить контекст событий, о которых идет речь. Редакторы новейшего издания справились со своей работой блестяще — с текстологической и историографической точек зрения. При этом, однако, составители допускают собственную интерпретацию ряда событий, порой навязывая ее в виде комментариев читателю. Явно полемическая и критическая по отношению к автору воспоминаний позиция Хаунера и его коллег, впрочем, по моему мнению, не отразилась на качестве собственно текстологической работы; а ряд принципов, положенных в основу труда (в частности, историческая критика субъективного описания Бенешем тех или иных событий, опирающаяся на данные других источников), можно только всячески приветствовать.
Составители попытались в максимально полном объеме реконструировать авторский замысел. “Дни Мюнхена” Бенеш предполагал сделать первой частью трехтомника воспоминаний — и в настоящее издание они включены как первый том. Второй том составляет “От Мюнхена к новой войне и к новой победе”, однако текст существенно дополнен по сравнению с прижизненным и последующими изданиями. Речь идет примерно о третьей части книги — в нее дополнительно включены главы, написанные ближайшими сотрудниками Бенеша, однако не авторизованные самим президентом, — в частности, о чехословацко-польских отношениях, об участии чехословацких воинских подразделений в войне и тому подобное. Составители подробно объясняют принципы, на основании которых они включили эти тексты в состав издания. Наконец, третьим томом — вместо задуманного Бенешем, но оставшегося только на бумаге в виде краткого плана рассказа о его деятельности в 1944-1945 годах — в издание 2008 года включена подборка документов.
Это одна из самых ценных и одновременно спорных сторон издания. Бóльшая часть документов была включена и в первые издания “Воспоминаний”, однако в совершенно “ненаучном” виде, без ссылок на какие-либо источники, архивы и так далее и была разбросана по самому авторскому тексту, иногда в виде примечаний. В третьем томе новейшего издания все документы снабжены библиографическими указателями и комментариями. При этом в книге опубликован ряд материалов, отсутствующих в предыдущих изданиях, причем речь идет и о таких документах, публикации которых Бенеш явно не желал. Здесь мы вновь — после предисловий к первому и второму томам, написанных Хаунером и содержащих не только историю создания “Воспоминаний”, но и критическую оценку тех или иных действий Бенеша, — встречаемся с попыткой интерпретации текста, его включения в контекст, противоречащий позиции самого автора. По моему мнению, однако, это стремление в рамках избранной “творческой” концепции “реконструкции” мемуаров Бенеша оправдано, ибо документы говорят сами за себя, оставляя за читателем право выносить или не выносить морально-этические оценки автору “Воспоминаний”, “забывшему” о некоторых фактах или подогнавшему их под свою концепцию.
Речь идет, в частности, о секретном поручении, данном министру Яромиру Нечасу, отправленному в середине сентября 1938 года в Париж[5]. В нем Бенеш просит Нечаса провести с французским правительством переговоры о возможном решении кризиса путем уступки Германии части территории Судет в обмен на переселение немецкого населения на эти территории из других районов, которые остались бы под юрисдикцией Чехословакии, — иными словами, об “усеченном” варианте Мюнхенского соглашения, сопровождаемом добровольной этнической чисткой. Факт подобных переговоров резко противоречил утверждениям Бенеша о его постоянной приверженности “домюнхенским” границам ЧСР, его оценкам Мюнхена исключительно как “внешнего” предательства Чехословакии западными державами — иными словами, краеугольному камню всей концепции “Воспоминаний”, понятых как отчет перед нацией о борьбе за ликвидацию Мюнхенского договора и его последствий. Естественно, Бенеш не только не стремился опубликовать инструкции Нечасу в “Воспоминаниях”, но и ни словом о них не обмолвился в тексте. В новейшем же издании текст инструкции включен в третий том.
Таких примеров могло быть и больше. В раздел документов, в частности, не были включены какие-либо материалы о подготовке и реализации покушения на исполняющего обязанности протектора Богемии и Моравии Райнхарда Гейдриха в мае 1942 года. Его совершили чехословацкие парашютисты, прошедшие обучение в Великобритании. Смерть Гейдриха и последовавший за ней террор против чешского населения (включая сожжение села Лидице и убийство его жителей) стали — по мнению многих историков — одним из ключевых моментов в истории чехословацкого Сопротивления, оказавшим решающее влияние на позицию британских властей, летом 1942 года официально объявивших Мюнхенское соглашение недействительным. Бенеш, подробно повествующий об этом триумфе своей политики, однако, никак не связывает его с покушением на Гейдриха. Это “белое пятно” явно бросается в глаза.
Как демократ стал сторонником этнических чисток
О многом умалчивает Бенеш, и повествуя о принятии одного из ключевых решений, — о высылке подавляющего большинства чехословацких (так называемых “судетских”) немцев из страны. Главное, что отсутствует в “Воспоминаниях” (умышленно или нет) — динамика взглядов чехословацкого президента на этот вопрос. Пониманию истории того, как Бенеш стал сторонником идеи изгнания, способствует сопоставление текста его мемуаров как с документами, так и с историческими исследованиями, одно из которых — опубликованная в том же году вторая часть труда чешско-немецкого историка Йоханна Вольфганга Брюгеля “Чехи и немцы”.
Брюгель — в годы войны активист антифашистского судетонемецкого движения — концентрируется не столько на истории взаимоотношений чехов и немцев в протекторате Богемия и Моравия во время Второй мировой войны, сколько на политических событиях, приведших в конце концов чешское руководство к идее тотального выселения чехословацких немцев.
Брюгель категорически не согласен с самой идеей изгнания, однако ставит непростой вопрос: “тот, кто принципиально выступает против идеи выселения, должен, безусловно, искать ответ на вопрос, какую альтернативную политику в отношении немецкого населения своей страны должно и могло избрать в 1945 году чехословацкое правительство”[6], — не давая на него ответа.
Ответственность за изгнание историк не возлагает на судетских немцев как таковых (официальная позиция чехословацкой стороны — принцип “коллективной вины”). Не считает он его, однако, исключительно проявлением “кровожадности” и варварства чехов по отношению к безвинным жертвам (эта точка зрения была распространена в Германии в первые годы после изгнания). В концепции Брюгеля, виновников два — это германский нацизм и чехословацкие коммунисты.
“Могильщика судетских немцев и их мира зовут Адольф Гитлер”[7], — утверждает Брюгель. Насильственно помешав попыткам найти взаимопонимание в рамках Чехословакии (описанным Брюгелем в первой части его труда “Чехи и немцы. 1918-1938”), Гитлер создал ситуацию, в которой действительно большинство (хотя и не подавляющее, как все время подчеркивает историк, ссылаясь на факты антифашистской борьбы, в первую очередь судетских социал-демократов) проявило желание “вернуться в рейх”. Политика нацистов в протекторате Богемия и Моравия, безусловно, так же не способствовала примирению чехов и немцев.
С другой стороны, в чехословацкой “лондонской” эмиграции отнюдь не все были сторонниками радикального выселения немцев. И здесь постарались коммунисты, которые в 1943 году из интернационалистов превратились в ярых националистов и стали требовать “окончательного решения” немецкого вопроса. “Коммунисты апеллировали к самым низким антинемецким инстинктам, чтобы перетянуть на свою сторону националистическую улицу”[8]. Как утверждает Брюгель, президент Бенеш — понимая, что националистический дискурс после освобождения будет иметь на родине успех,- был вынужден вступить с коммунистами в заранее проигранное соревнование и так же встать на платформу полного изгнания немцев, чтобы коммунисты не могли обвинить его в предательстве национальных интересов[9].
Брюгель также продолжает полемику с лидером судетонемецких социал-демократов Венцелем Якшем, который, по его мнению, не слишком активно сотрудничал с чехословацким правительством в изгнании — при том, что, как утверждают редакторы “Воспоминаний” Бенеша, “судетонемецких эмигрантов в Лондоне было больше, чем чешских и словацких, вместе взятых”[10].
В воспоминаниях Бенеша, в той небольшой главке, которая посвящена решению об изгнании немцев из Чехословакии, Якшу также “достается”, хотя и не вполне понятно за что: как бы он ни действовал, подавляющее большинство судетских немцев все равно было бы выселено. Бенеш фактически утверждает, что после “Мюнхена” альтернативы изгнанию не было: “подавляющее большинство наших немцев… [в сентябре 1938 года, после призыва Конрада Генлейна “Домой, в рейх!”] приняло решение покинуть территорию Чехословацкой республики и вернуться в рейх… Чехословацкая республика и чехословацкий народ приняли это решение и реализуют его”[11]. По его утверждению, уже в 1942 году в беседе с Якшем он заявил, что освобождение Чехословакии будет сопровождаться социальной революцией, в которой “будет необходимо избавиться от всей германской буржуазии, пангерманской интеллигенции и рабочих, поддавшихся фашизму”, то есть представителей всех слоев населения, а во избежание нового “Мюнхена” необходима “справедливая месть всем прямым и непрямым, активным и пассивным виновникам войны для урока всем будущим поколениям — и окончательный разрыв!”[12]
И все же вопрос превращения демократа и сторонника межнационального диалога в Первой республике, не раз подвергавшегося нападкам чешских националистов, в рьяного адепта панславизма и национального государства, призывающего “ликвидировать немецкую проблему” в республике (речь в Брно 12 мая 1945 года), не так прост, как хотел бы его представить сам Бенеш или его критики. Брюгель, опираясь на документы (часть из них опубликована и в третьем томе новейшего издания “Воспоминаний” Бенеша), довольно убедительно показывает эволюцию взглядов чехословацкого президента[13].
Факт этой эволюции важен еще и потому, что демонстрирует: в первые годы войны Бенеш все же не был так бескомпромиссен по отношению к “Мюнхену” и был готов к уступкам, изложенным в упомянутом выше “пятом плане”. В первые годы Бенеш неоднократно подчеркивал, что немцы в Чехословакии после войны, безусловно, останутся. В программном выступлении перед чехословацкими эмигрантами в США 8 июня 1939-го Бенеш говорит: “Мы объединяем всех свободных чехов, словаков, жителей Подкарпатской Руси, и всех свободных судетских немцев…” В меморандуме “Мирные цели ЧСР” от 4 февраля 1941 года — о котором в основном тексте “Воспоминаний” ни слова, но который составители включили в том с документами[14] — говорится о возможности создания в рамках Чехословакии “территории, которую можно будет решительно считать территорией Чехии и Моравии действительно преимущественно немецкой”[15], территории с определенным уровнем самоуправления, на которую (а не в Германию!) и были бы переселены немцы из других частей страны. Речь идет, таким образом, не об изгнании населения, а о так называемом “внутреннем трансфере”. Сохранились свидетельства и о готовности Бенеша к территориальным уступкам. В письме руководителям Сопротивления на родину в мае 1942-го Бенеш также отмечает, что “уничтожить или изгнать три миллиона немцев, как некоторые у нас дома наивно представляют, невозможно”[16]. Довольно долгое время в Государственном совете (“протопарламенте” чехословацкой эмиграции в Лондоне) были зарезервированы места для немецких социал-демократов — сторонников Венцеля Якша.
Идеи о выселении из страны — сначала “нацистов”, затем “виновников Мюнхена” — появляются в публичных выступлениях Бенеша примерно с середины 1941 года, однако речь идет по-прежнему о меньшинстве судетонемецкого населения. Только с осени 1942-го (после признания Британией Мюнхенского соглашения недействительным) происходит перелом: появляется идея о лишении чехословацкого гражданства всех немцев по этническому признаку (а не по предполагавшемуся ранее признаку сотрудничества с гитлеровским режимом). Меняется и риторика: борьба с нацизмом все больше уступает место борьбе с “пангерманизмом” и немцами как таковыми. Однако до самого последнего момента, свидетельствует Брюгель, Бенеш защищал идею изгнания немцев по сугубо прагматическим, а не идеологическим причинам. Исследователь отмечает, что и в “Воспоминаниях” (вторая часть) глава, посвященная этой проблематике, представляет собой “судорожные попытки защитить нечто, что с демократической точки зрения защитить было нельзя”, и пропитана “внутренней неуверенностью и угрызениями совести”[17]. С этой оценкой трудно не согласиться.
Таким образом, как “Воспоминания”, включая приложенные к ним документы, так и труд Брюгеля наглядно показывают эволюцию подхода Бенеша к судетонемецкой проблематике — как бы сам Бенеш ни пытался “заретушировать” этот факт. Вместе с тем, вопрос о внутренних причинах, побудивших чехословацкого президента, отбросив компромиссы, стать сторонником неприкрытой этнической чистки, остается открытым — предложенные версии вряд ли можно считать исчерпывающими.
***
В то время как исследование Брюгеля будет интересно в первую очередь специалистам, воспоминания Бенеша могут читаться и вне своего прямого контекста — а именно, в качестве примера того, как история стремится вырваться из прокрустова ложа, в которое пытаются ее поместить истинные или мнимые победители (в последних авторизованных Бенешем главах — о проблемах сотрудничества Запада и Востока — впрочем, уже виден панический страх краха собственных концепций: осенью 1947-го “холодная война” уже стучалась во все чехословацкие окна и двери). Наличие же в мемуарах многочисленных описаний контактов с представителями Советского Союза, снабженных необходимыми пояснениями составителей, является еще одним моментом, делающим три тома “Воспоминаний” Бенеша потенциально интересными для российского читателя.
Александр Бобраков-Тимошкин
Катынский синдром в советско-польских и российско-польских отношениях
Инесса Яжборовская, Анатолий Яблоков, Валентина Парсаданова
М.: РОССПЭН; Фонд первого президента России Б.Н. Ельцина, 2009. — 520 с. — 2000 экз.
Серия “История сталинизма”
Авторам этой монографии проблемы Катынского дела известны не понаслышке. В начале 1990-х годов все они, находясь в составе следственной группы Главной военной прокуратуры, решали сложную задачу восстановления исторической правды о страшном преступлении полувековой давности. В то время как историки Инесса Яжборовская и Валентина Парсаданова представляют в авторском коллективе академическую науку, старший военный прокурор Анатолий Яблоков фигурирует в нем как руководитель следственной группы. По их словам, своеобразие этой истории “состоит в том, что в течение многих десятилетий она была строго засекречена, последовательно утаивалась не только от общественности, но и от закона, и от науки, отлученной от источников, от подлинных документов и материалов, что делало невозможным какие-либо серьезные исследования” (с. 16).
Взяв на себя смелость отказаться от официозных трактовок новейшей истории, авторы этой работы аргументированно доказывают, что в сентябре 1939 года правящая верхушка СССР рука об руку с руководством гитлеровского рейха принимала непосредственное участие в развязывании Второй мировой войны. Они напоминают, что “на рассвете 17 сентября Красная армия без объявления войны развернула боевые действия, когда польские вооруженные силы продолжали мужественно оказывать сопротивление значительно превосходящим силам гитлеровской армии, а правительство страны находилось на своей территории” (с. 67). В тщательно подготовленном вторжении Кремль использовал полмиллиона солдат. Связь этого “освободительного похода” с последовавшей затем катынской драмой для авторов несомненна, поскольку именно эти события объясняют появление на территории Советского Союза в “мирное” время многих тысяч польских граждан. Оценивая основные мотивы бесчеловечного приговора сталинского политбюро ЦК ВКП(б) от 5 марта 1940 года “пленникам необъявленной войны”, авторы пишут: “Катынь — это имя нарицательное, вместившее в себя знаковый сговор Сталина и Гитлера 1939 года, попытку, проведя четвертый раздел Польского государства, уничтожить его элиту и армию” (с. 7).
Тайный массовый расстрел 22 тысяч узников трех спецлагерей военнопленных — Козельского, Старобельского и Осташковского, — а также тюрем Западной Белоруссии и Западной Украины, состоявшийся весной 1940 года, был предан известности спустя два года. Обнаруженное в 1942 году в лесах оккупированной вермахтом Смоленской области многотысячное захоронение польских пленников немедленно стало объектом ожесточенного противостояния фашистской и советской пропаганды. Весной 1943 года немцы, уже имея на руках реальные свидетельства преступления НКВД, тиражировали их по всему миру. Тем временем сталинское руководство настойчиво, но бездоказательно перекладывало собственную вину на фашистов, не оставляя при этом отчаянных попыток тайно замести следы злодеяния привычными способами — подлогом, устранением свидетелей, фальсификацией улик. Апофеозом этих усилий явилась обнародованная в 1944 году советская официальная версия, изложенная в печально известном и насквозь фальшивом “Сообщении Специальной комиссии…” Николая Бурденко, положившем в основу своих выводов “немецкий след” и официально датировавшем катынские захоронения осенью 1941 года. Интересно, что в том же 1944 году Конгресс США тоже создал специальную комиссию по Катыни, официально представившую спустя восемь лет многочисленные доказательства того, что массовое уничтожение поляков производилось именно сталинским режимом и НКВД, а отнюдь не немцами (с. 206).
В монографии подробно повествуется и о следующем акте катынской драмы — о рассмотрении дела в 1946 году Международным военным трибуналом в Нюрнберге. В тот период это дело стало одной из основных “болевых точек” советско-польских отношений. Предлагая его Нюрнбергскому процессу, Сталин хотел разрубить катынский узел, обеспечив снятие с СССР обвинения с помощью солидного и авторитетного вердикта. Подобные надежды, однако, не сбылись: хотя само преступление трибунал квалифицировал как геноцид, он одновременно поставил под сомнение результаты работы комиссии Бурденко и, учитывая достаточно сильные позиции адвокатов немецкой стороны, вопрос о виновниках оставил без разрешения. Не страдая излишней любознательностью, советская Фемида вернулась к нему лишь через сорок с лишним лет, да и то под нажимом общественного мнения и разгорающегося международного интереса к проблеме.
Признаюсь, неприятным открытием для меня стали те фрагменты книги, которые иллюстрируют негативное отношение последнего советского лидера Михаила Горбачева к этому расследованию. Как отмечают авторы, “декларируя готовность ввести на обломках тоталитарной системы гласность и раскрыть “белые пятна””, он в течение нескольких лет не находил в себе гражданского мужества признать “масштабное и мерзкое преступление, ответственность за которое несут не отдельные личности из органов насилия, а руководство партии и государства” (с. 292). Впрочем, быстро меняющееся общественное сознание, нарастающее информационное давление внутри страны и из-за рубежа, а также настоятельные требования польских властей и общественных организаций все-таки сделали свое дело. Живучая правда о злодеянии стала просачиваться сквозь грифы секретности, и это побудило Горбачева в апреле 1990 года передать президенту Польши часть документов с подлинной информацией о погибших. “Советская сторона, выражая глубокое сожаление в связи с катынской трагедией, заявляет, что она представляет одно из тяжких преступлений сталинизма”, — говорилось в опубликованном в тот момент заявлении ТАСС (с. 310).
Многим тогда показалось, что теперь советские лидеры осознали: решающая роль в расследовании должна принадлежать праву, а не политической целесообразности. По решению президента СССР, в сентябре 1990 года было возбуждено уголовное дело по факту расстрела польских пленных; при этом, как пишут авторы, “предполагалось принять отвечающее праву решение о виновности НКВД в расстрелах, а затем прекратить дело за смертью виновных” (с. 323). Принимая непосредственное участие в порученном Главной военной прокуратуре расследовании, эксперты-авторы описывают, насколько трудным оказался доступ к секретным архивам — особенно после того, когда стало ясно, что польских граждан уничтожили по решению самого политбюро. На окончательное, как представлялось тогда, разоблачение преступной политической мистификации решился — не без колебаний — лишь ставший президентом России Борис Ельцин, в октябре 1992 года направивший польскому руководству документы из зловещего “пакета № 1”. Однако сам вопрос о персональной ответственности за массовое убийство поляков и правовой квалификации преступления в эпоху Ельцина так и не нашел разрешения.
Разумеется, на ходе расследования отражалось изменение политического климата в стране. В 2004 году дело было поспешно засекречено, а в 2005-м главный военный прокурор Российской Федерации заявил, что “ГВП не выявила геноцида в отношении польских граждан” (с. 457). По-видимому, для большей убедительности такого решения прокуратура объявила о том, что 116 томов дела из 183-х — вкупе с постановлением о его прекращении — “включают сведения, содержащие государственную тайну” (там же). Попытка современной российской юстиции “подправить” историю и фактически отменить решение Международного военного трибунала символична. Она отражает умонастроения и этические ориентиры высшего эшелона российской власти, до сих пор не освободившейся от опасного вируса сталинизма. Именно это обстоятельство не позволяет нашей стране логично и достойно завершить проблему Катыни на основе принципов и норм международного права. Выражая беспокойство в связи с подобными проявлениями традиций авторитаризма, авторский коллектив констатирует: “Тайной прирастало могущество тоталитарной власти, ее сила была не столько в правде, сколько в ее сокрытии. Государственная тайна, не регулируемая законом, была фундаментом тирании” (с. 402). Это, конечно, верно. Но столь же точна и древнеримская мудрость: “Veritas nimis saepe laborat, extinguitur numquam”[18]. А это вселяет надежду.
И, наконец, последнее. Посещая в октябре 2009 года Белград, президент России Дмитрий Медведев назвал “отвратительными” попытки возложить ответственность за начало Второй мировой войны в равной степени на гитлеровскую Германию и Советский Союз. “Никто не может идеализировать сталинский режим, но не СССР начал войну. Это известно всем честным людям”, — заявил российский руководитель[19]. Мотивы, подталкивающие наших чиновников к подобным декларациям, вполне понятны. Но вот непоколебимость таких тезисов вызывает большие сомнения. Особенно с учетом всех перипетий катынской истории, столь подробно представленной в рецензируемой работе.
Александр Клинский
Europa walczy. 1939-1945. Nie takie proste zwycięstwo
Norman Davies
Kraków: Znak, 2008. — 688 s.
Британский историк Норман Дэвис является автором многих трудов по истории современной Восточной Европы, и прежде всего Польши. Его “польские интересы” очевидны и в новейшей, обширной по теме, да и по объему, книге “Европа сражается. 1939-1945. Не столь простая победа”. Несомненно, это стало одной из причин, по которой поляки одними из первых издали его книгу (перевод сделала Эльжбета Табаковская).
Хотя, конечно же, сама тема нового сочинения весьма трудолюбивого и плодовитого британского автора выходит далеко за, скажем так, “польские пределы”. Дело, впрочем, не столько в теме (Вторая мировая война), достаточно разработанной в западноевропейской историографии, сколько в ее решении, в используемых подходах. В основе позиции Дэвиса четко продекларированное во вступлении к книге стремление к предельной объективности, создающей целостный, интегральный образ войны, который складывается из нескольких существенных аспектов. Они и сформировали разделы книги: “Военное ремесло”, “Политика”, “Солдаты” (подзаголовок “От призыва до воинской могилы”), “Гражданское население” (подзаголовок “Жизнь и смерть во время войны”), “Портреты” (подзаголовок “Вторая мировая война в искусстве, литературе и истории”).
Подобно древним хронистам-универсалам, Дэвис стремится объединить в своей книге анализ политических проблем, военных операций с описанием фронтового быта, солдатской психологии, повседневной жизни людей на оккупированных территориях, с отражением войны в искусстве и литературе. Война, согласно авторскому замыслу, должна предстать феноменом, пронизывающим все сферы бытия.
Но именно в этом месте следует сказать, что “гомеровская эпика” в книге Дэвиса имеет весьма специфический характер в связи с дотошной детализацией и целенаправленной приземленностью образа войны. Возьмем, к примеру, раздел “Солдаты”. Читатель имеет возможность узнать о национальном составе как немецких, так и антигитлеровских союзнических армейских частей. Оказывается, в войсках вермахта служили около 150 тысяч евреев, большей частью полукровок, получивших из канцелярии фюрера свидетельство о
Deutchblutigkejt (“чистоте немецкой крови”). Эти данные Дэвис приводит в связи с выступлением премьера Израиля Ариеля Шарона, заявившего в 2005 году, что против фашистской Германии в армиях разных стран воевали полтора миллиона евреев, из которых погибли 250 тысяч. Согласно этой логике, замалчивание приводимых Дэвисом фактов оказывается оправданным перед лицом трагедии Шоа, но не перед лицом полной исторической правды. (Надо сказать, что в последние годы войны из тридцати, считавшихся элитными, дивизий ваффен СС шесть состояли из славян — русских, украинцев, чехов, сербов, боснийцев и хорватов. А значительную часть британских вооруженных сил составляли шотландцы, валлийцы и ирландцы. И все они чрезвычайно болезненно восприняли бы, если бы их обозначали исключительно как англичан.)Дэвис старается быть осторожным с цифрами, и потому некоторые из них достаточно неопределенны. К примеру, он считает, что число советских военнопленных, согласившихся воевать на стороне рейха, колеблется от одного до двух миллионов человек. С другой стороны, в 1943-1945 годах на сторону союзников перешли, “возможно” (как оговаривается автор), около 100 тысяч немецких солдат польского происхождения — сначала в Италии, а потом на западном фронте.
Приводя эти данные вместе с разнообразными сведениями о биографиях, психологическом облике солдат, офицеров, генералов по обе стороны военного противостояния; об оружии, которым эти стороны располагали (включая артиллерию, флот, авиацию); об их разведках, медицине и воинских наградах, о положении различных социальных слоев (от аристократов до крестьян) в оккупированных немцами странах; о грабежах и насилии, которым подвергалось население и со стороны вермахта, и со стороны союзников, Дэвис вовсе не стремится поразить читателя некоей экзотикой, встраивающейся в распространенное понятие “неизвестная война”. Война в воссоздаваемой панораме — как ни печально это звучит — выглядит продолжением жизни, хотя и в экстремальных условиях. В этом убеждают такие главки раздела “Гражданское население”, как “Влюбленные”, “Любители музыки”, “Дипломаты”, “Журналисты”, “Поэты”, “Духовенство”, “Дети”… В них, наряду с известными историческими фактами, использованы житейские истории, частично выглядящие как мифы или анекдоты, но вместе с тем предстающие как самая настоящая правда военной жизни. Появление в Великобритании после открытия второго фронта почти миллиона американских солдат повлияло, с одной стороны, на значительный рост числа проституток, особенно в Лондоне, а с другой, — привело к ломке традиционных (викторианских) запретов в семейной сфере, что в свою очередь содействовало, по выражению Дэвиса, расширению спектра возможностей для молодых англичанок в поиске своего счастья. Впоследствии более 50 тысяч из них уехали за океан невестами и женами американских солдат и офицеров.
Из поля зрения британского историка не ушли ни предатели и коллаборанты, ни узники концентрационных лагерей и их мучители, ни шпионы и заговорщики, ни те, кого он попросту называет свидетелями военного времени. Приводя мало или вовсе не известные факты, постоянно сравнивая схожие, на его взгляд, явления, он подвергает ревизии устоявшиеся понятия и представления, точнее, стремится показать, если не полную их тождественность, то очевидную сущностную близость.
Дэвис во многих случаях полемичен. Он упрекает известный фильм Стивена Спилберга “Список Шиндлера” в том, что, показывая равнодушие поляков к уничтожению евреев в краковском гетто, американский режиссер обошел вниманием состоявшуюся почти одновременно с плановой ликвидацией гетто акцию, когда были убиты все мужчины и подростки, принадлежавшие к одной из католических парафий Кракова и подозревавшиеся в помощи движению Сопротивления.
Очевидно, что, усложняя палитру военного времени, Дэвис стремится в известной степени повлиять на устоявшиеся нормы его восприятия. Синтез выступает в книге как средство противостояния черно-белой гамме, преобладающей, по его мнению, в большинстве описаний и анализов Второй мировой войны. Историк нередко впадает в разоблачительный пафос, заставляя вспомнить о том, что одновременно с освобождением советскими войсками Освенцима в январе 1945 года, советские же органы безопасности использовали другие гитлеровские концентрационные лагеря для новых заключенных.
Дезавуируя риторику, звучащую в дни круглых юбилейных дат, связанных с войной (“победа добра над злом”, “победа, в результате которой был спасен мир”, “никогда более”, “освобождение Европы от коричневой чумы”), Дэвис протестует против словесных штампов и затертых понятий, исторических искажений и недомолвок, разного рода вольных и невольных сокрытий, уводящих от истинной памяти о войне. Примером такого одновременно и сокрытия, и искажения для него является памятник в Вашингтоне, на котором координаты “Тихий океан” и “Атлантика” объединяет надпись “Вторая мировая война. 1941-1945”. Отсутствие упоминания о других союзниках рождает у не очень осведомленных в истории людей ощущение, что именно США выиграли войну, судьбу которой, оказывается, определяли тихоокеанские и атлантические битвы. Не говоря уже о том, что, “забывая” о 1939 годе, как начале Второй мировой войны, создатели памятника содействуют искаженному формированию не только исторической хронологии, но и неверному пониманию смысла произошедшего.
Дэвис критикует британские власти за то, что в дни торжеств в связи с 60-летием окончания войны не были упомянуты ни канадцы, ни австралийцы, ни новозеландцы, воевавшие в вооруженных силах Великобритании. И, естественно, одобряет поляков, отметивших и 1 сентября (день начала Второй мировой войны), и 17 сентября 1939 года (день советского вторжения в Польшу), — дат, не замеченных ни в Москве, ни в Вашингтоне, ни в Лондоне.
В общем, стремление исследователя к объективности и всесторонности подходов, можно сказать, абсолютно. При этом сам он склонен к скромной оценке собственной позиции в качестве нейтральной. Но именно здесь, на “нейтральной территории”, Дэвис терпит поражение как исследователь, не только стремящийся представить максимальную полноту фактов, но и обязанный идти до конца в их анализе. Именно аналитическая, в отличие от фактологической, часть монографии обнаруживает аксиологическую уязвимость и декларативность “нейтралитета” британского историка.
Дэвис признает, что неоригинален, представляя основу конфликта как столкновение двух тоталитарных систем — фашистской и коммунистической. Эта характеристика стала достаточно общим местом в современной историографии. Он решительно возражает против набравшего в последние годы популярность утверждения, что Восток и Запад совместно (50/50) одолели гитлеровскую гидру. Напоминает, что немцы сами признают: 80% их потерь пришлись на Восточный фронт. Поэтому, признавая, что американцы совершили истинное чудо, начав войну, можно сказать, с нуля, историк заявляет без всяких оговорок: войну выиграла Красная армия, выиграл Советский Союз.
Именно в этом месте, точнее сразу после тезиса о безусловности советской победы над Германией, начинается драма Дэвиса как исторического писателя, добровольно отступившего перед непознаваемостью последних истин. Не добро победило зло — утверждает он, — а одно зло победило другое зло. Пускай даже в союзе (по-своему противоестественном) с западной демократией, до сих пор предпочитающей умалчивать, что в лице Сталина она сотрудничала с преступным режимом. Конечно, говорит Дэвис, так сложились обстоятельства, и потому следует считаться с тем, что зло не всегда выступает в образе врага. Оттого и книга имеет подзаголовок “Не столь простая победа”. Если суммировать вывод британского исследователя, то он таков: антигитлеровская коалиция, одолев “третий рейх”, не принесла повсеместно в Европу (прежде всего в Восточную) свободу, справедливость и демократию. Не состоялся триумф добра над злом, как это утверждала советская пропаганда и как, к сожалению Дэвиса, продолжают считать не только в сегодняшней России, но и на Западе. И потому политический итог войны оказался весьма неясным.
Но почему все-таки одно зло, тем более перемешанное с другим и столь похожим на него злом, победило, тоже остается непонятным. Тем более, что автор говорит о военном преимуществе вермахта в начальный период войны с Советским Союзом. Дэвис сетует на то, что в разных странах преобладают свои национальные приоритеты в оценках и в целом представлениях о Второй мировой войне, что, по его мнению, затемняет объективное освещение ее хода и итогов. Он негодует на то, что во многих странах Запада “на защиту официальной версии истории мобилизована правовая система”. В Великобритании военными преступлениями считаются только те, что были совершены нацистской Германией и ее союзниками. Во Франции с 1990 года закон преследует тех, кто отрицает Холокост либо минимизирует его результаты. Однако историческое знание, считает Дэвис, не нуждается в искусственной защите.
Дэвис напоминает, что всего 3% территории СССР были оккупированы, забывая упомянуть, какой промышленный и сырьевой потенциал был сосредоточен в этих областях. Дэвис остро критикует преувеличенность эффективности движения сопротивления Гитлеру на Западе, но почти ничего не говорит о его массовости, как и о кровавом подавлении партизанского движения и подполья на Востоке. Он говорит о варварстве бомбардировок союзными войсками немецких городов и полон глубокого сочувствия жертвам американских ядерных налетов на Хиросиму и Нагасаки. И вскользь упоминает о разрушениях, которым подверглись советские города.
“Неокончательные итоги войны” — здесь нельзя не согласиться с британским историком — видны во многих сегодняшних международных проблемах. Курилы, немецко-польские споры о сути немецкого изгнанничества из Силезии и Поморья (сюда же примыкают и Судеты), переписывание решений Нюрнберга и Потсдама, война с военными памятниками в странах Балтии…
Но один итог очевиден: гитлеризм был побежден. В противном случае и Дэвис вряд ли написал бы свою книгу. А уж автору этих строк, родившемуся в августе 1941 года, чья мать на третий день войны бежала из горящего Минска, согласно нацистским законам, и вовсе не было места на этой земле. Поэтому, отдавая должное восточной мудрости приводимого Дэвисом bon mot Чжоу Эньлая, сказавшего в 1950-е годы, что еще не пришло время судить о результатах Великой французской революции, будем исходить из того, что подлинная история Второй мировой войны пишется в том числе и в данный момент, в том числе и благодаря трудам Норманна Дэвиса.
О том, что эта работа продвигается непросто, что за ней стоят определенные интересы, что ее результаты вызывают самое разнообразное общественное восприятие, по-своему свидетельствует вопрос, недавно заданный другому известному британскому историку Энтони Бивору во время его лекции в Германии: “Не согласитесь ли вы с утверждением, что части ваффен СС, которые вели бои с Красной армией уже в Берлине, были своего рода предшественниками НАТО?”
И как здесь не задуматься над тем, что, может быть, Дэвис все-таки прав. Что политические итоги Второй мировой войны действительно еще окончательно не ясны. И не только потому, что жив неонацизм, пытающийся представить Гитлера защитником западных ценностей перед нашествием “большевистской орды”.
Семен Букчин
История русской эмиграции в Шанхае
Ван Чжичэн
М.: Русский путь; Библиотека-фонд “Русское зарубежье”, 2008. — 576 с. — 2000 экз.
Известный китайский историк, профессор Шанхайской академии общественных наук Ван Чжичэн с 1982 года занимается всесторонним исследованием социально-экономической, общественной и культурной жизни русских эмигрантов в Шанхае. После десяти лет изучения русской, китайской и англоязычной периодики 1920-1940-х годов и рассеянных по всему миру архивных материалов, связанных с шанхайской диаспорой русских, в 1993 году он издал в Китае уникальную работу, претендующую на целостное и всестороннее видение феномена “Русского Шанхая”. Сегодня эта книга издана в России. Любопытно, что исследование несет на себе несомненный отпечаток китайской интеллектуальной традиции: так, в монографии нет авторского предисловия, и на протяжении всего повествования автор тщательно воздерживается от собственных оценок той исторической панорамы русской эмигрантской колонии, которая была столь старательно им воссоздана. “Я писал свою работу, — говорит Ван Чжичэн, — руководствуясь не европейской, а китайской национальной традицией. Меня волновал простой вопрос: откуда в Китае взялись эти русские люди и почему они оказались в Шанхае?” (с. 8). В представленной им исторической летописи читатель найдет многоцветную и живую картину жизни более 40 тысяч русских, на четверть века обосновавшихся в крупнейшем городе Китая. Философский подход автора к их проблемам выразительно запечатлен в эпиграфе к монографии, заимствованном у литератора и философа Люй Юйси (772-842): “Ласточки всегда живут у прекрасных дворцов, / А когда дворцы разрушаются — / Птицы перелетают жить в дома простых людей…” (с. 12).
После октябрьского переворота 1917 года и победного для большевиков окончания в 1922-м гражданской войны от одного до двух миллионов граждан России, не принявших советской власти, были вынуждены покинуть пределы родины. Из них, по данным автора, начиная с 1918 года в Китай перебрались около 100 тысяч беженцев, поток которых достиг апогея в конце 1922-го, когда вместе с отступающими белыми частями Приморье покинула значительная часть гражданского городского населения (с. 76). Ван Чжичэн пишет об этом, не скрывая эмоций: “До октября 1917 года генералы, чиновники, интеллигенция и главным образом дворяне и их семьи даже во сне не могли представить, что судьба приготовила им тяжелейшее испытание — утрату всего нажитого, а главное — родины. Из уютных дворцов и поместий не согласные с новым режимом должны были пройти через холодную Сибирь, чтобы бежать за границу” (с. 93).
Обстоятельства массового исхода беженцев из России и его масштабы вызывали у властей северо-восточных провинций Китая, а также Японии, определенное беспокойство. Они опасались возникновения новых социальных конфликтов в принимающем обществе, и это на первых порах серьезно мешало адаптации в чужой стране русских людей, которым и без того приходилось нелегко. В этой связи типичны описываемые автором злоключения беженцев из Владивостока, отправившихся в Шанхай с флотилией адмирала Георгия Старка. “На маленьких судах, не приспособленных для перевозки пассажиров и перегруженных военными грузами и воинскими частями, а также беженским скарбом, помимо судовых команд, было размещено более 3 тысяч эмигрантов” (с. 26). Все эти люди не могли себе позволить проезд на частных судах. В конце октября 1922 года, во время пребывания русских кораблей у побережья Кореи, японские военные власти наотрез отказали в предоставлении Старку и беженцам какой-либо гуманитарной помощи. Последствия оказались печальными: среди сошедших на берег в корейском порту Вонсан пяти тысяч изгнанников ежедневно от голода и болезней умирало от 10 до 20 человек (с. 27). Дальнейший путь флота был отмечен потерей в бушующих водах четырех ветхих суденышек и бесплодным стоянием на рейде Пусана, что унесло жизни еще свыше двухсот человек. Прибыв, наконец, в Шанхай в начале декабря около двух тысяч обессиленных русских вновь испытали муки недоверия, голода и холода из-за отказа китайской администрации города и интернационального сеттльмента разрешить беженцам сойти на берег. “Если бы мы были в океане, наше положение было бы ничуть не хуже, чем сейчас, когда мы видим перед глазами богатый и счастливый город. Теперь рукой подать до суши, но в действительности до нее очень и очень далеко. Почему нас никто ни разу не захотел понять, ни разу не проникся к нам состраданием?” — сокрушался один из прибывших русских в интервью местной газете (с. 30). Лишь после месячного пребывания на шанхайском рейде, в январе 1923 года, адмирал Старк сумел договориться с властями о высадке 1200 беженцев. “Это событие, — пишет автор, — вызвало сенсацию в Шанхае и одновременно открыло новую страницу как в истории Шанхая, так и в истории шанхайской русской эмиграции” (с. 36).
Запоздалое решение городских властей и положило начало настоящему утверждению русских эмигрантов в Шанхае. Конфуций когда-то сказал, что человек способен сделать путь великим, но человека великим делает путь. На страницах своей работы Ван Чжичэн прослеживает процесс возрождения, буквально из пепла, горстки плохо одетых, истерзанных и полуголодных чужестранцев на китайской земле. Уже через год муниципальные власти, русские и иностранные старожилы, страшившиеся социальных конфликтов, с удивлением убедились в том, что “эмигранты, ужимая свой бюджет до крайности, отказывая себе решительно во всем, голодая, все же не вступали на порочный путь. […] Самый тяжелый труд в свободном городе был предпочтительнее возврата в страну террора и бесправия” (с. 37). По мере того как таял лед недоверия и расширялись возможности трудоустройства на предприятиях иностранных концессий, складывался целый район, населенный только русскими, прозванный “Русским Шанхаем” и ставший одним из центров экономической и культурной жизни города. “В городе одна за другой начали открываться русские лавки. Из ничего, в сущности […] русские купцы быстро наладили свой бизнес. […] Привыкнув к местным условиям и освоившись с городом, они стали настойчиво и энергично строить фундамент относительного благополучия русской колонии. “Русский Шанхай” возвел капитальные церкви, собственные школы, заимел свой банк, клубы, больницы, свои газеты, издательства и библиотеки. Таким образом, у русских эмигрантов появились печатные органы, которые позволили им свободно выражать и распространять свои идеи”, — так повествует об этом автор (с. 169).
Особое внимание в монографии уделяется демографическим изменениям в среде русской эмиграции. Ван Чжичэн анализирует социальные условия, в которых развивалась шанхайская колония, определяемые в основном неустойчивостью внутриполитического положения в Китае, междоусобными войнами и японской экспансией, а также экспансионистскими притязаниями с советской стороны. Вслед за первой волной беженцев из России в 1918 году и прибытием в декабре 1922-го упомянутой флотилии адмирала Старка определяющим событием в жизни русской диаспоры стало появление в Шанхае — после четырех с половиной лет скитаний и злоключений — Дальневосточной казачьей группы генерала Федора Глебова. Кроме того, решающим образом на “Русском Шанхае” отразилась и охватившая город в июне 1925 года грандиозная забастовка, спровоцированная расстрелом демонстрации китайцев английскими властями европейского сеттльмента. Тысячи безработных белоэмигрантов увидели в этой забастовке шанс получить хоть какую-то работу. Кроме того, новая волна беженцев, на этот раз из Харбина и других городов северо-западного Китая, докатилась до Шанхая, что позволило хозяевам “иностранных организаций и предприятий использовать русских эмигрантов для эффективного противодействия забастовочному движению китайских рабочих” (с. 210).
В краткой рецензии нет возможности остановиться на всех значимых, ярких и подчас противоречивых событиях, которыми была насыщена история “Русского Шанхая”, — с этим успешно справился сам автор уникальной, интересной книги. В монографии представлена широкая панорама исторических событий, от краха белого движения до окончания Второй мировой войны, на фоне которых в муках рождался, расцветал, а потом шел к закату русский шанхайский феномен. Переломным для него оказался 1949 год, когда коммунисты одержали победу в гражданской войне в Китае. Процессу распада русской эмиграции в Шанхае способствовали и постоянные противоречия между той частью эмигрантов, которая все чаще откликалась на призывы советских властей вернуться на родину, и бывшими белыми беженцами, основная доля которых покидала Шанхай, рассеиваясь по другим странам мира. Автор не без сожаления пишет об этом исходе: “Шанхайского района, ранее населенного русскими эмигрантами и одно время считавшегося процветающим культурным центром дальневосточной эмиграции, более уже не существовало. Однако за те несколько десятков лет, что русские эмигранты жили здесь, они оставили в Шанхае следы славянской культуры, которые, наверное, долгое время еще будет хранить наш город” (с. 122). Поистине символичным стало открытие в Шанхае в 1937 году памятника Пушкину, посвященное 100-летию со дня гибели великого русского поэта[20]. Одна из глав книги так и называется: “Русская культура — половина международной культурной жизни Шанхая”.
Концепция и структура книги определены ее замыслом, что позволяет автору, вслед за всесторонним изучением русской колонии в Шанхае в целом выделять и рассматривать каждую сторону жизни и деятельности русских обитателей города отдельно. Такой подход существенно облегчает читателю поиск информации, интересующей его лично. Тем более что речь идет о своеобразной энциклопедии — в двадцати семи главах находят отражение практически все основные аспекты и проблемы жизни русской эмигрантской общины в Шанхае. Особого уважения заслуживает неизменно педантичное стремление автора к достоверности излагаемых сведений. Упоминаемые исторические события и факты, а также, что исключительно важно, имена их российских и китайских участников находят свое подтверждение в богатейшей библиографии и приложениях, которыми снабжена книга.
“Я был поражен величием русского духа. Представляете, гонимые с обжитых мест, русские после Второй мировой войны везли из Китая не вещи, не драгоценности, а газеты и книги, журналы на русском языке! Это действительно были настоящие интеллигенты, а в Америке они хранили свои печатные издания, любимые журналы, альбомы всю жизнь”, — так прокомментировал автор свои впечатления о завершенной работе в беседе с переводчиками, добавив при этом: “Жаль, что их дети и внуки совсем не интересовались этим. Многое уже безвозвратно утеряно” (с. 9).
Завершая эту краткую рецензию, мне остается только выразить недоумение по поводу странной сентенции в предисловии переводчика, в которой говорится, что из-за четырнадцатилетней дистанции, отделившей китайское издание от русского, “и сама книга, и ее концепция уже довольно сильно отстают от нашего времени, хотя изложенные в ней сведения уникальны” (с. 5). Как мне кажется, для исторического исследования такого уровня, с каким мы имеем дело, подобная оценка некорректна. Ибо, как справедливо полагали древние, “Tempus fugit, aeternitas manet”[21].
Александр Клинский
Политическая цензура в СССР. 1917-1991 гг.
Татьяна Горяева
М.: РОССПЭН, 2009. — 2-е изд., испр. — 407 с. — 2000 экз.
Серия “История сталинизма”
Приступая к своему экскурсу в историю советской цензуры, автор напоминает читателю о двусмысленной природе этого явления. Оно выступает не только неотъемлемой функцией любого государства, вынужденного так или иначе запрещать и ограничивать, но и представляет собой мощный пропагандистский механизм. Более того, политическая цензура существует в различной степени во всех государствах независимо от типа правления и уровня развития. Советская цензурная система, однако, приобрела широчайшую известность именно в силу своей уникальности. Ее неповторимость по-прежнему остается темой горячих дебатов, подогреваемых масштабным восстановлением в современной России советских политических привычек и практик. При этом на публичных площадках высказываются диаметрально противоположные оценки советской цензуры, зачастую слабо подкрепляемые или вообще не подкрепляемые историческими фактами и свидетельствами. Отмеченное обстоятельство делает необычайно актуальными и востребованными беспристрастные исследования опыта советской цензуры. Эту задачу, как можно было ожидать, решает — хотя бы отчасти — рецензируемая монография, посвященная особенностям идеологического и политического контроля, который осуществлялся партийно-государственными органами и цензурными институтами начиная с зарождения коммунистического режима до его краха.
Под политической цензурой автор предлагает понимать “систему действий и мероприятий, направленных на обеспечение и обслуживание интересов власти, представляющую собой структурную и внеструктурную деятельность, не всегда обеспеченную законодательно и нормативно” (с. 11-12). Сразу же бросается в глаза то, что эта дефиниция применима только к тем разновидностям цензуры, которые практикуются в тоталитарном обществе, а цензурные опыты демократий в нее не укладываются. Автор, впрочем, и не претендует на что-то иное, ограничивая свои изыскания советским режимом, — хотя, как мне представляется, сопоставление функционирования цензуры при демократии и тоталитаризме могло бы оказаться весьма продуктивным, тем более что фасадные, декоративные, нелиберальные демократии широко пользуются этим инструментом.
В обозначенный в названии временной интервал Татьяна Горяева вписывает главные исторические вехи эволюции советской политической цензуры: ее становление, утверждение, стагнацию и распад. Вместе с тем, лимитировав себя определенным периодом, автор с трудом выдерживает добровольно принятые ограничения. Так, одна из глав книги — “Цензура ХХ века как историко-культурный феномен” — вскрывает глубокие исторические корни цензурной деятельности не только в России, но и в остальном мире. То, что мы сегодня понимаем под политической цензурой, заявляет исследователь, возникло не только с появлением письменности, но тогда, когда группы людей, обладавшие властью и экономическими ресурсами, стремясь удержать их в своих руках, начали навязывать свою волю всем остальным (с. 14-15). Не удивительно, что истоки такого рода цензуры обнаруживаются еще в античности. Но, хотя любознательного читателя, возможно, заинтересуют сведения о том, как репрессировали своих свободомыслящих современников римские императоры — об этом в работе повествуется довольно подробно, — гораздо более близким ему должен показаться тот аспект исследования, который посвящен отечественной цензуре.
Подобные ожидания стимулируются необычайным богатством сюжета. Еще в царское время у нас сложились различные виды цензуры, среди которых выделялись общая цензура (внутренняя и иностранная) и ведомственная (духовная, военная, театральная). Каждому из них соответствовали самостоятельные цензурные ведомства: так, театральная цензура, оформившаяся в начале XIX века, по мнению современников, отличалась особой свирепостью. Не лучше обстояло дело и с печатным словом: “Вся история русской литературы и журналистики есть одно большое сражение с цензурой, в котором считала себя победителем одна из сторон. Однако в ходе этого противостояния возникли и укоренились такие явления, как самоцензура и политический донос, о котором с печалью и возмущением писали наиболее прогрессивные писатели и публицисты” (с. 128). Примечательно то, что все эти обыкновения, благополучно пережившие советскую власть, едва ли не процветают в новой, “демократической”, России. И мне, как читателю, очень хотелось бы понять, почему в нашем отечестве дело обстоит именно так, а не иначе?
Однако на этот по-настоящему интригующий вопрос книга даже не пытается ответить. Обобщения, на которые иногда робко решается автор, тонут в безбрежном море деталей и частностей — например из жизни радиовещательной или какой-либо иной цензуры, — а в тех случаях, когда им все-таки удается пробиться к читателю, оказываются элементарными банальностями. Так, объясняя функционирование советской цензуры пресловутым “принципом партийности”, Татьяна Горяева сообщает: “Подавление инакомыслия и силовой диктат способствовали появлению правозащитного движения в стране, явились причиной разделения культуры на официальную, подцензурную, находящуюся в пределах контролируемости, и неофициальную, распространявшуюся путем “тамиздата” или “самиздата”” (с. 349). Сказанное, безусловно, нельзя оспорить; но все это общеизвестно. Столь же слабы и прочие попытки автора делать обобщения социально-политического свойства. Ведь читателя вряд ли смогут обогатить тезисы вроде того, в частности, что революция 1917 года пробудила к политической жизни огромные массы носителей средневекового сознания, а их восприимчивость к мифам непосредственно влияла на выстраивание и функционирование советской цензурной машины (с. 136).
Как мне представляется, авторские “погружения” в глубины политической философии лучшее вообще обходить стороной, хотя приходится, конечно, отдавать себе отчет в том, что после применения такой методики от книги вообще мало что остается. Впрочем, исключительно занимательным материалом заполнен фрагмент книги, рассказывающий о том, что подавляющее большинство цензурных преступлений сталинского времени составляли так называемые “контрреволюционные ошибки”. Здесь предъявляются весьма колоритные примеры антисоветских опечаток. В частности, рассказывается о пропущенной в слове “Сталинград” букве “р”, потери которой не заметили в 1940-х годах в газете “Коммунист”, издававшейся в прикаспийском городе Красноводске. Подобные казусы казались бы просто забавными, если не знать, что за них давали вполне реальные сроки. Причем погореть можно было и на прегрешении неизмеримо более скромном. “По сообщению начальника военно-морского штаба Каспийской военной флотилии, в № 01 от 14 мая 1943 года в статье “Водному транспорту — воинскую дисциплину” в слове “главнокомандующий” пропущена буква “л”” — это ли не идеологическая диверсия (с. 291)? Естественно, Главлит считал такие опечатки происками врага, о которых незамедлительно информировали “кого следует”. Да, в Советском Союзе язык творил бытие с такой силой, с какой Сепиру и Уорфу просто не снилось.
Разумеется, я не призываю, уподобляясь современному российскому телевидению, сводить зловещую сущность сталинизма к анекдоту. А об этих вызывающих улыбку историях упоминаю лишь потому, что больше рецензируемая книга ничем не запомнилась. Это печально, поскольку замысел автора заслуживал всяческой хвалы. Но пока, к сожалению, не получилось.
Инна Дульдина
Сталин и его дипломаты. Советский Союз и Европа, 1930-1939 гг.
Сабин Дюллен
М.: РОССПЭН; Фонд первого президента России Б.Н. Ельцина, 2009. — 319 с. — 2000 экз.
Серия “История сталинизма”
В первых строках этой книги французский историк Сабин Дюллен сообщает читателю о том, что труд представляет собой переработанный вариант докторской диссертации, защищенной ею в ноябре 1998 года. Несмотря на то, что заявленная в названии тема предполагает широкий круг персонажей, в повествовании присутствует и безусловный главный герой — Михаил Литвинов, возглавлявший в 1930-х годах Народный комиссариат иностранных дел (НКИД). Касаясь взаимоотношений этого деятеля с Иосифом Сталиным, а также его общей роли в разработке советской внешней политики, автор подробно анализирует феномен сталинских чисток применительно к советскому дипломатическому корпусу. В данном отношении предметом авторского интереса выступает персональная линия поведения главы дипломатического корпуса Советского Союза в контексте репрессий вплоть до заката его карьеры. Кроме того, Дюллен обращает особое внимание на колебания внешнеполитического курса сталинского государства перед лицом нацистской угрозы, вскрывая подспудные нюансы и тенденции советской предвоенной политики. Стоит отметить, что рецензируемая монография ранее выходила на французском, а также была переведена на чешский и английский языки.
Как мне представляется, сам факт пристального исследовательского интереса к фигурам Литвинова и его ближайших соратников можно оценить положительно. Дипломаты, руками которых вершилась сталинская внешняя политика 1930-х годов, раньше очень редко попадали в поле зрения ученых и, в лучшем случае, представлялись на втором плане. По справедливому замечанию автора, “чаще всего историки использовали их в роли своего рода свидетелей обвинения или защиты в ряде дискуссий о приоритетах внешней политики Сталина” (с. 12). Действительно, до недавнего времени недоступность архивов приводила к тому, что советская политическая история страдала своеобразной анонимностью — при безусловном доминировании в ней вездесущей фигуры “отца народов” и его соперника Льва Троцкого. Учитывая сказанное, трудно не согласиться со следующим авторским утверждением: “Политическая система, созданная Сталиным в 1930-е годы, остается отчасти загадкой из-за того, что до сих пор нередко забывают о людях, благодаря которым она функционировала” (с. 14). Следовательно, не плохо было бы разобраться, кем все-таки были эти люди: фанатиками или прагматиками, заложниками системы или ее активными членами? Перемещая аналитический фокус с общего на частное, сосредоточиваясь на личностных аспектах истории советской дипломатии, французский автор довольно удачно раскрывает “человеческие противоречия системы, отличавшейся невероятной бесчеловечностью” (с. 15).
Итак, что же представляли собой эти личности, появлявшиеся в смокингах на официальных приемах и носившие костюмы-тройки в обычные дни, казавшиеся скорее преуспевающими западными буржуа, чем советскими гражданами? В целом в эпоху Литвинова, то есть в середине 1930-х годов, в НКИД сосуществовали два поколения дипломатов. Представители первого из них начали карьеру на заре НЭПа, в момент становления советской внешней политики. Они занимали около трети руководящих постов в советских полпредствах в Европе. К другому поколению принадлежали сотрудники, имевшие трудовой стаж, не превышавший пяти лет, то есть пришедшие в наркомат в эпоху “великого перелома”, когда потребовалось заменить ряд дипломатов, считавшихся слишком старыми, а также создать новые должности и заполнить вакансии, образовавшиеся в результате чисток или побегов за границу. Вообще советских дипломатов, по замечанию автора, было относительно немного по сравнению, к примеру, с французским дипломатическим корпусом. В середине 1930-х годов их число составляло всего триста человек. По замечанию Дюллен, в то время как западные дипломаты могли принадлежать к различным кругам общения — семейным, религиозным, политическим или общественным, — которые обусловливали их сложную и многогранную идентичность, их советские коллеги определяли себя, главным образом, на основе профессионального “габитуса” (с. 81). Им, нередко говорящим по-русски с иностранным акцентом, суждено было приукрашивать неприглядное лицо жестокой системы и создавать ее благоприятный имидж на Западе вопреки тотальному контролю и репрессиям. Дело это оказалось довольно рискованным, в чем многим из них предстояло убедиться на собственном печальном опыте. Невероятная сложность задачи, усугублявшаяся постоянным недоверием со стороны карательных органов “государства рабочих и крестьян”, цементировала эту корпоративную сплоченность.
Несомненно, основной интерес как в Советском Союзе, так и на Западе вызывала фигура главного советского дипломата — наркома Литвинова. Ленин называл его “самым большим крокодилом из всех наших дипломатов”. Автор отмечает, что Литвинов на самом деле отличался крепкой хваткой и никогда не упускал своей добычи. В актив министра современниками записывалось то, что “к середине 1930-х годов ему удалось стать в глазах Запада воплощением того нового, положительного и респектабельного образа, который стремился создать Советский Союз, выступая в роли борца за мир и коллективную безопасность, а затем и опоры антифашистского движения” (с. 9). Люди, не любившие Литвинова, часто описывали его как маленького Сталина, наделяя теми же чертами характера, которые были свойственны диктатору: болезненной подозрительностью, неутолимой жаждой власти, комплексом неполноценности, неуемным желанием манипулировать другими. Подобно Сталину, он тоже по-настоящему начал свой взлет в конце 1920-х годов; многие коллеги не без оснований считали его чрезвычайно амбициозным человеком.
Принадлежность к кругу соратников и сотрудников Литвинова определялась двумя главными элементами. Во-первых, крайне ценились дружеские отношения, завязавшиеся еще в дореволюционный период и создававшие благоприятную атмосферу взаимопонимания и доверия. Во-вторых, при выборе ближайших коллег нарком высоко ставил профессиональную компетентность и особенно знание иностранных языков. Постоянный упор руководства НКИД на профессионализм делал советский дипломатический корпус отборной и эффективной бюрократической структурой. “Основываясь на их происхождении и полученном образовании, — пишет автор, — этих людей можно охарактеризовать как элиту, которая сохранила черты, свойственные революционному авангарду царского времени, и в то же время обладала рядом особенностей, характерных для “буржуазных специалистов”, к чьим услугам пришлось прибегнуть большевистскому режиму для управления государственной машиной” (с. 54). И хотя по мере обновления когорты советских дипломатов вливавшаяся в нее молодежь все более соответствовала стандартам новой советской интеллигенции, сформулированным Конституцией 1936 года, процессы русификации и социальной “демократизации” дипломатического аппарата накануне Большого террора находились лишь в начальной стадии.
По-видимому, именно эта выраженная элитарность сделала сталинских дипломатов особо привлекательной мишенью для репрессий. Чистки унесли, по меньшей мере, 34% дипломатического персонала. Причем среди руководящих кадров (около ста человек) эта доля была в два раза больше: 62% из них стали жертвами репрессий, и только 16% удалось сохранить свои места. Еще 14% смогли избежать террора, либо оставшись за границей, либо вовремя расставшись с жизнью. (Судьба еще 8% дипломатов Литвинова остается неизвестной.) В результате, из 157 человек, занимавших руководящие посты в НКИД в 1940-1946 годах, 85% начали свою карьеру после 1936 года (с. 200). Самое пристальное внимание Дюллен уделяет тому, как в эпоху репрессий вел себя сам Литвинов, который был в ужасе от абсурдности положения, фактически означавшего исчезновение дипломатических отношений с рядом стран. Народному комиссару было трудно мириться с таким состоянием, особенно если учесть, что в дипломатии он всегда отстаивал принцип преемственности. Так, в июне 1937 года он предупреждал Сталина, что в Париже — одном из важнейших центров советской дипломатии — уже семь недель нет полномочного представителя. Разумеется, в подобных ситуациях нарком осознавал, что на карту ставилась не только его карьера, но даже сама жизнь. Автор, в целом, довольно объективно оценивает советского министра, утверждая следующее: “В его поведении угадывались признаки внутреннего раскола и страданий. Литвинов сделал несколько шагов, которые можно рассматривать как сопротивление. […] Тем не менее, зная, что в любой момент он может сам оказаться на “наковальне”, нарком по-прежнему оставался на стороне “молота”” (с. 201).
Литвинова, как известно, обошла стороной участь, выпавшая на долю многих представителей его поколения — старых большевиков и советских дипломатов межвоенного периода. В ту эпоху, которая была столь щедра на жертвы, ему посчастливилось умереть своей смертью. Это произошло в начале 1950-х годов. Единственным застенком, в котором отметился этот выдающийся советский дипломат, осталась царская тюрьма. Его семья и близкие родственники так же уцелели. В середине 1960-х его супруга перебралась в Великобританию, а внук Павел, родившийся в 1940 году, стал одним из лидеров диссидентского движения в СССР. Такое везение “вряд ли можно объяснить чем-то еще, кроме того, что даже неумолимой логике сталинской власти не удалось полностью упразднить случай, управляющий индивидуальными судьбами”, — заключает автор (с. 266).
Юлия Крутицкая
Администрация Петра I
Дмитрий Серов
М.: ОГИ, 2008. — 295 с. — 1000 экз.
Популярный некогда сербский писатель Милорад Павич в свое время поразил околофилологическую публику как бы принципиально новым типом художественного нарратива. Неким нелинейным, или, лучше сказать, многомерным, романным повествованием, читать которое якобы возможно и не от первой страницы до последней, а всякими иными причудливыми путями. Подобное было принято на ура ввиду наступившей эпохи интернетных гиперссылок — и многим стало казаться, что это и в самом деле новое слово в литературе. Примечательно, однако, что ни одного подобного “нелинейного” читателя Павичевых романов-словарей в природе что-то не обнаружилось, — впрочем, речь сейчас даже не об этом, а о том, что столь же нелинейный нарратив существовал задолго до Павича и при желании мог принимать формы, весьма близкие к романным.
Вышесказанное имеет, как ни странно, прямое отношение к рецензируемой книге. Работа Дмитрия Серова, известного исследователя государственности эпохи Петра Великого, структурирована довольно своеобразно. После недлинного предисловия-очерка истории изучения петровской администрации идет довольно объемистый биографический словарь персоналий — то есть собственно петровских администраторов. Особенный акцент, понятно, делается на описании карьерных событий в жизни героев — именно их выяснению и уточнению в сравнении с изложенным в изданиях вроде “полубаснословного”, по мнению Серова, словаря Дмитрия Бантыш-Каменского “Деяния знаменитых полководцев и министров, служивших в царствование Петра I” и состояла, как можно понять, львиная доля труда ученого. В предисловии перечислены основные источники, с которыми работал автор: это переписи 1718-го, 1737-1738-го и даже 1754-1756 годов, всевозможные челобитные, приказы и распоряжения, дипломы и патенты, а также не введенный толком в научный оборот комплекс документов о Генеральном смотре дворян 1721-1722 годов.
Следующей частью книги являются четыре довольно пространных (в сравнении со словарными статьями) биографических очерка деятелей, не то чтобы малоизвестных, но, скажем так, “птенцов гнезда Петрова” второго ряда. С одним, впрочем, исключением, каковое составил Петр Шафиров — персона ряда первого. Остальными же героями очерков стали: Авраам Веселовский, деятель тайной дипломатии и позднее невозвращенец, Алексей Курбатов, прочно связанный в русском историческом сознании со словом “прибыльщик”, и Михаил Аврамов, основатель Санкт-Петербургской типографии. Отметим, что очерки сопровождаются обширнейшими комментариями, по объему с самими очерками вполне сопоставимыми.
И, наконец, заключительная часть книги — приложения. Два с лишним десятка разнородных документов (от частного письма до царского указа), объединенных одним — изложением обстоятельств карьеры тех или иных служащих петровской администрации. Затем — структурные схемы взаимодействия государственных учреждений той эпохи, а также еще пять таблиц “Хронологии назначения руководящих должностных лиц высших и центральных органов власти России”. Заключает книгу аппарат — список профильной литературы, список сокращений, именной указатель.
Казалось бы, смешение жанров налицо: словарь — так словарь, а очерки хороши для издания серии “ЖЗЛ” (там выходила, кстати, книга Николая Павленко “Соратники Петра”). Словно бы ученый торопился составить монографию из всего, что оказалось под рукой. И, тем не менее, именно подобное смешение имеет вполне конкретный смысл. Попробуем его сформулировать.
Итак, один и тот же предмет — государственная администрация петровской эпохи — оказывается описан одновременно несколькими языками. Во-первых, через нормативные акты, регулирующие работу учреждений. Во-вторых, через заполнение этих учреждений людьми. И, наконец, в-третьих, через личные судьбы этих людей. Получается картина (или — учитывая небольшой объем книги — набросок картины) принципиально многомерная, допускающая блуждание по многочисленным перекрестным ссылкам, порождение дочерних нарративов любой формы — от беллетристических сочинений до разного рода таблиц и схем. Надо ли говорить, что подобная модель реальности гораздо ближе к своему прототипу, чем отдельно взятые ее составляющие? Приведем один лишь пример. Так, из двух биографических очерков — посвященного сенатору Шафирову и цейхдиректору Аврамову — вполне можно скомпоновать третий о персоне обер-прокурора Сената Григории Скорнякове-Писареве, еще одном интеллектуале из петровского окружения. Персонаж воистину стоит того: здесь и юность при дворе царицы Прасковьи Федоровны, и служба в потешных войсках Петра, и участие в Великом посольстве, затем — сражения Северной войны; в 1718 году — активнейшее участие в розыске по делу царевича Алексея (именно Скорняков-Писарев последним допрашивал несчастного сына Петра I за несколько часов до его странной кончины). В том же году — руководство проектированием и строительством Ладожского канала, причем весьма неудачное: принявший задачу из его рук молодой Миних вынужден был переделывать проект коренным образом. С 1719 года Скорняков-Писарев руководит Морской академией, пишет первое русскоязычное наставление по механике, а в 1722 году становится обер-прокурором Сената. И уже через год, в январе 1723-го, происходит его знаменитая публичная ссора с Шафировым, дорого обошедшаяся обоим. Назначенный Петром суд приговорил Шафирова к смерти (замененной на плахе ссылкой), тогда как его оппонента разжаловали в солдаты. Дмитрий Серов довольно тщательно (хотя и в разных местах) разбирает решение этого странного суда, руководимого еще одним тогдашним интеллектуалом Яковом Брюсом. Поражает, с одной стороны, беспрецедентная привилегия, данная обвиняемым (им позволялось отводить ангажированных, на их взгляд, судей, чем оба и воспользовались), с другой же стороны, неожиданная жестокость приговора, при крайне натянутых законодательных для подобного решения обоснованиях. Но вернемся к Скорнякову-Писареву. Еще при жизни Петра начинается его постепенная реабилитация. Возвращают по частям конфискованное имущество, повышают в воинском звании. К концу царствования Екатерины I он уже восстановлен в правах практически в полной мере (впрочем, как и Шафиров), но тут — новая беда. Весной 1727 года вместе с другими участниками так называемого “заговора Толстого-Девиера” он арестован и сослан в Сибирь. Конец? Как бы ни так! 10 мая 1731 года прямо из Жиганского зимовья в Якутии, где ссыльный содержался под караулом, его доставляют в Охотск и назначают командиром Охотского правления, то есть верховным администратором доброй четверти территории страны. Однако год спустя его отстраняют от должности и возвращают в Якутскую ссылку… чтобы в мае 1733 года вновь назначить главой Охотского правления, чтобы в апреле же 1739 года еще раз освободить от этой должности, взять под стражу и отправить в Петербург, где указом от 1 декабря 1741 года освободить из ссылки и в апреле (везло же ему на апрель-май!) 1743 года восстановить в звании генерал-майора. Именно в свои охотские годы Скорняков-Писарев и столкнулся в жестком клинче с сосланным туда же из-за конфликта с Феофаном Прокоповичем бывшим цейхдиректором Аврамовым. Этот конфликт с участием главы второй Камчатский экспедиции — Витуса Йонсеена Беринга — подробно описан Серовым в соответствующем очерке.
В принципе, выбор объекта изучения — суверенное право ученого. Работы его подлежат критике лишь в плане корректности примененного к материалу метода и обоснованности полученных результатов. Однако же и среди безупречных результатов один другому рознь: помимо прочего, сама собой возникает определенная иерархия объектов исследования и задаваемой проблематики, она определяется логикой внутреннего развития науки, с одной стороны, и логикой общественного запроса на знание, — с другой. Причем рискнем сказать, что последнее присутствует всегда, сколь бы равнодушным к происходящему за окном ни казался самому себе ученый. В нашем случае общественная актуальность материала не подлежит сомнению: в каком-то смысле, выработка свежего, наиболее полного понимания административной составляющей жизни России Петра Великого является для нас едва ли не императивом. Ибо способна дать известный ключ к пониманию и нашей недавней истории, и странного нашего настоящего, и вариантов осуществления будущего. Но при этом, несмотря на обилие научных публикаций, наличие блестящих специалистов и богатство источниковедческой базы, остается весьма сложной в интеллектуальном смысле задачей.
В самом деле, история петровской администрации — это, по сути, и есть история петровских реформ. И одновременно история самого Петра Великого, ибо не подлежит сомнению, что бóльшая часть сколько-нибудь значимых административных решений принималась с его персональным участием. А потому содержит в себе массу противоречий, не позволяя наклеить на себя ни один из весьма распространенных в популярной литературе ярлыков.
Так, не срабатывает тезис о тотальном техническом заимствовании институтов из-за рубежа. Действительно, хотя коллежская система центральных учреждений, сменившая традиционную, приказную, была явным образом заимствована у Швеции (где, однако, в то время воспринималась уже как некий анахронизм) — скажем, принцип комплектования вооруженных сил через рекрутский набор не имел со шведской индельтой ничего общего. Вместе с тем, никак не отделаться от ощущения, что большинство институциональных новшеств Петра имеют в той или иной степени предков в допетровской русской жизни.
Не выдерживает тщательной проверки и тезис о приоритете эффективности работы ведомств в ходе петровских преобразований. Многие решения оказываются весьма сумбурными, входят друг с другом в противоречие, отменяются уже в процессе исполнения либо видоизменяются до неузнаваемости. Едва ли не жестом законодательного отчаяния становится именной указ от 15 июня 1714 года, напоминающий подданным Петра о том, что в случае противоречия новых законодательных актов Уложению 1649 года, судам следует руководствоваться именно Соборным уложением.
Что же касается жизнеспособности административных реформ Петра Великого, то Дмитрий Серов говорит об этом так: “…судьба порожденных Петровской реформой учреждений сложилась по-разному. Часть из них оказалась на удивление жизнеспособной, часть исчезла вскоре после возникновения. Созданная в 1717-1719 гг. коллежская система благополучно просуществовала до позднеекатерининских времен, Правительствующий сенат (хотя и в очень трансформированном виде) — до 1917 года, губернское устройство — до конца 1920-х годов. Основанная в январе 1722 года отечественная прокуратура, несмотря на две ликвидации, сохранилась и вовсе до наших дней. Наиболее хрупкими оказались новации в сфере судоустройства. Попытка даже частично отделить суд от администрации слишком опережала свое время. Неудивительно поэтому, что городовые и провинциальные суды были упразднены еще при жизни Петра I, в 1722 г., а надворные — в 1727-м (с закономерным возвращением их функций местным органам общего управления)” (с. 11).
Не менее загадочен и всеми признаваемый феномен изумительного кадрового чутья Петра Великого. Умеющий чуть ли не с юных лет предвидеть успешность поручения какой-либо работы тому или иному лицу, он в то же время порой производит назначения словно бы вопреки этой своей способности. Так по смерти в 1706 году главы Посольского приказа, выдающегося дипломата, графа Федора Головина, на его место не назначается самый компетентный в данной области человек (Петр Шафиров). Вместо него внешнеполитические структуры государства отдаются под начало не имеющего никакого понятия об иностранных делах и не владеющего иностранными языками Гавриила Головкина. Причем данная кадровая конструкция сохраняется на долгие годы — невзирая на перманентный конфликт Шафирова со своим номинальным начальником, конфликт, доходящий до прямого и демонстративного неповиновения. Стало быть, царя подобное почему-то устраивало…
Почему же? Видимо, ответить на этот и подобные вопросы можно, лишь изучив персональные мотивации как самого царя, так и его чиновных подданных. Возможно, именно эти, глубинные, скрытые от читателя официальных нормативных актов, пласты и определяют шансы вновь вводимых институций на укоренение, именно они несли ответственность за успешность тогдашних реформ, как несут они ответственность за успех реформ и в наши дни. Именно попыткой нащупать подобные личностные подходы к российскому государственному администрированию первой четверти XVIII века и является избранный Серовым “многовекторный” метод описания исторической реальности.
В заключение, пожалуй, стоит остановиться на еще одном, если угодно, сквозном сюжете книги Серова, сюжете, тем более замечательном, что он имеет своего главного героя, не совпадающего с героями четырех биографических очерков, однако как бы незримо присутствующего за их спинами. Именно этот сюжет, похоже, показывает некий предел возможного приближения к истинности избранного автором личностного подхода. И он же наводит на весьма неожиданные сопоставления с современной нам жизнью.
Уже упомянутый процесс 1723 года над Шафировым и Скорняковым-Писаревым производит по прошествии трех веков странное впечатление потери контекста. Словно бы всем тогда было известно что-то более весомое, чем срыв заседания Сената да погрешность в финансовой отчетности размером в неполные 300 рублей! В популярной литературе даже циркулирует версия об осуждении вице-канцлера за тайное исповедование иудаизма — будто бы, не желая предавать данную вину огласке, изобразили иное. Однако подобное — домыслы. Вероисповедальный вопрос Шафирову действительно задавался, на что обвиняемый дал вполне безупречный ответ. Более того, ему в тот раз не поставили в вину даже явную растрату нескольких тысяч ливров казенных денег — в этом грехе он повинился добровольно, уже будучи осужденным на смерть. Выходит, его наказали без вины — исключительно в русле логики борьбы придворных группировок, ибо известно, что за спиной Скорнякова-Писарева стоял Александр Меншиков, тогда как сын выкреста и холопа Шафиров скорее блокировался с представителями древних княжеских родов — Долгоруковыми и Голицыными. И получается, что логика этой схватки была столь сильна, что сам Петр не в силах был ей противостоять, послушно подписывая смертный приговор человеку, некогда спасшему царю жизнь и честь.
Теперь обратимся к очерку об Аврамове. Вот, как говорит Серов об одном решительном моменте в его карьере: “Ни личное знакомство с царем, ни успешная работа при А.А. Матвееве, ни освоение “науки живописного художества” почти не изменили позиций Михаила Петровича в иерархии приказа. Если в 1697 году он имел оклад, занимавший по размеру 19-е место среди 20 окладов “братьи его подьячих”, то в 1706 году его оклад занимал 15-е место. Будущий основатель Санкт-Петербургской типографии все более проигрывал в служебном продвижении начавшим “приказную работу” одновременно с ним Василию Васильевичу Степанову, Афанасию Сергеевичу Инехову, Борису Исаевичу Карцову. Но вот далее в жизни Михаила Аврамова произошел загадочный поворот. На исходе 1708 года его внезапно назначили дьяком Оружейной палаты. Причем назначили без согласования с начальником Посольского приказа, постельничим Гавриилом Ивановичем Головкиным. По прошествии едва не трех столетий затруднительно с уверенностью предположить, кто именно оказался таинственным благодетелем Михаила Петровича Аврамова, благодаря чьему покровительству рядовой подьячий, перескочив через чин, оказался в руководстве старинного кремлевского учреждения. Вероятнее всего, протекцию Михаилу Петровичу составил Александр Меншиков. Безгранично могущественный герцог Ижорский был, пожалуй, единственным человеком, кто в 1708 г. мог позволить себе не согласовывать кадровую перестановку с влиятельнейшим Гавриилом Головкиным. Добиться же благорасположения светлейшего князя М.П. Аврамову, по-видимому, “вспомог” Василий Ершов. Доверенный сотрудник Александра Даниловича, возглавлявший в ту пору Дворцовый и Конюшенный столы Ижорской канцелярии, Василий Семенович был, похоже, связан с Михаилом Аврамовым давними неформальными отношениями” (c. 140).
Выходит, и здесь — Меншиков. Запомним это и перейдем к очерку об Алексее Курбатове. Про этого человека интересующийся историей петровского времени знает примерно следующее. Крепостной Бориса Шереметева, он путешествовал вместе со своим хозяином по Европе в 1697-1698 годах, затем, в 1699 году, подал царю челобитную с проектом введения в России гербовой бумаги. Проект был принят, а Курбатов получил свободу и хорошую должность в госаппарате. В 1711 году он стал архангельским вице-губернатором, однако был уличен в корыстных преступлениях и умер во время следствия. Образ эдакого проходимца, ловкого и безжалостного.
Однако из очерка Дмитрия Серова встает совсем иной человек. Для начала Серов вполне обоснованно замечает, что переход на госслужбу не был для Курбатова очевидным шагом вперед: управляющий несметных владений Шереметева и его личный стряпчий явно проиграл при этом в жаловании и почти наверняка — во влиятельности. Столь же неверно считать решение царя о возвышении Курбатова благодарностью за дополнительные доходы казны от гербового сбора. Они были весьма незначительны на фоне текущих оборотов. В действительности Курбатовым двигали чистые карьерные амбиции, Петром же — потребность именно в таких, сверхамбициозных и предприимчивых, людях. Дальнейший карьерный путь “прибыльщика” показал, что оба не ошиблись. В Архангельске же административный дар и безупречная верность государственным интересам Курбатова столкнулись с силою, оказавшейся для бывшего шереметевского стряпчего роковой.
Называлась она — братья Соловьевы. Бывшие крепостные дяди царя — Льва Нарышкина — эти люди занимались экспортом казенных товаров из Архангельска. Курбатов довольно быстро уличил их в разнообразной контрабанде в особо крупных размерах — благо, один из братьев находился в Амстердаме, выполняя функции комиссара по продаже русских казенных товаров. Собранные улики Курбатов представил царю, однако вместо ожидаемой короткой расправы с ворами присланный из столицы следователь стал в большей степени интересоваться административной деятельностью самого Курбатова. То, что произошло дальше, в жанровом отношении является чистым триллером, пересказывать который имеет смысл лишь во всей полноте подробностей: Курбатов отчаянно боролся за правое дело, и ему даже удавалось порой одерживать локальные победы. Так, “амстердамский” Соловьев был лично арестован Петром в 1717 году. Вернулась в казну и часть украденных денег. И все-таки силы были неравными: за Соловьевыми стояли мощные клиенты-покровители, первым из которых был, несомненно, Меншиков! Как полагает Серов, именно Соловьевы обеспечивали “полудержавному властелину”, а также иным персонам из околопетровской верхушки канал перекачки денег на Запад и размещения их там в надежных и доходных формах. В условиях изменчивой российской фортуны эти люди, как и их сегодняшние собратья, предпочитали хранить активы в странах с более крепкими правами собственности. Именно по этой причине, считает Серов, конфискованные у Меншикова в 1727 году ценности и близко не соответствовали тому, что все ожидали увидеть.
Что же до биографии Авраама Веселовского, то она, по мнению автора книги, говорит нам как раз о том, что было дальше. Лишившись соловьевского канала перекачки денег в 1718 году, Меншиков остро нуждался в квалифицированном агенте на Западе. По предположению Серова, резиденту в Вене Веселовскому было сделано “предложение, от которого нельзя отказаться”, и Авраам сперва становится невозвращенцем, не имея к этому вроде бы никаких серьезных причин, затем ускользает из верной ловушки, подстроенной петровскими спецслужбами — явно, не без инсайдерской помощи, — а после живет весьма безбедно в Лондоне и Женеве 63 эмигрантских года, оставив наследникам неплохое состояние. И это при весьма скромном денежном содержании, получаемом до побега!
Что из всего этого следует? То, например, что фактор Меншикова в истории русской администрации петровского времени, по-видимому, на порядок значительнее, чем следует из официальных упоминаний его имени. И, не приняв во внимание личностных аспектов князя Ижорского и его коллег, мы рискуем получить картину, весьма далекую от истины.
Лев Усыскин
Антропология академической жизни: адаптационные процессы и адаптивные стратегии
Отв. ред. Галина Комарова
М.: ИЭА РАН, 2008. — 300 с.
Успешный поиск в общественных науках требует особенно осмысленного подхода в применении методологии и исследовательских методов, но прежде всего критичного отношения к личности самого исследователя. Анализ истории науки показал, что в основе развития научного знания лежит не только накопление информации, но смена парадигм — методологических подходов, которые позволяют эту информацию получать.
Саморефлексия необходима как отдельному ученому, так и научному сообществу в целом. Долгое время отечественная история науки была чрезмерно идеологизирована и создавалась исходя из текущих политических задач, поэтому многие факты попросту замалчивались, для отечественных исследователей закрытыми оставались целые пласты и традиции научного знания.
Не в малой мере это привело в том числе и российскую этнологию в то состояние, в котором она сегодня находится. Те, кто в связи с научной работой бывают в ведущих центрах научной мысли на Западе, вынуждены признавать, что по своему методологическому уровню отечественная этнология отстала на несколько десятилетий. И даже робкие попытки принести что-то новое вызывают агрессивное сопротивление среды. И это естественно: чтобы инновация стала эффективной, необходимо внутреннее развитие, зрелость для восприятия нового.
Одной из первых попыток публичного обсуждения данной темы в нашей стране явилось проведение секции “Антропология академической жизни” (Саранск, 2007). По итогам был издан одноименный сборник трудов под редакцией организатора и руководителя секции, ведущего научного сотрудника Института этнологии и антропологии РАН, Галины Комаровой. Сборник состоит из вводной статьи редактора, трех специализированных разделов и приложения (к которому стоит отнести также раздел IV).
Раздел I “Общественные трансформации и “кризис” науки” объединяет наиболее основополагающие статьи (С.В. Соколовский, Э.Г. Александренков, В.А. Шнирельман, Л.Б. Четырова), посвященные осмыслению роли этнологической науки в российском обществе, ее самосознанию и позиционированию в рамках социума, в том числе в исторической перспективе. В раздел II “Феномен научных экспедиций и неформальный экспедиционный дискурс” вошли статьи, резюмирующие размышления исследователей-полевиков о назначении экспедиционной практики и ее роли в этнологии, об этике научной работы в поле (Т.Б. Щепанская, А.А. Пригарин, С.И. Рыжакова, О.С. Свешникова, А.А. Чубур и Ю.Б. Чубур). Раздел III, куда вошли статьи Х.М. Турьинской и А.А. Кузнецова, посвящен проблемам музейного дела в социальной антропологии.
Сборник статей является результатом коллективного труда исследователей из различных городов России и ближнего зарубежья: Брянска, Екатеринбурга, Еревана, Минска, Москвы, Одессы, Омска, Самары, Санкт-Петербурга, Ульяновска. Авторы, представляющие различные области знания (антропологи, этнографы, археологи, философы, музееведы), постарались показать проблемы, актуальные для собственных научных направлений. Это определило междисциплинарный характер книги, показывающий, насколько важна внутренняя рефлексия для всех смежных с этнологией гуманитарных и общественных наук, сколь многогранной может быть ее трактовка в различных специальностях и направлениях. И, хотя сборнику свойственна определенная пестрота из-за различных подходов и профессионального уровня авторов, все статьи объединяет одно — стремление осмыслить собственный социальный и интеллектуальный опыт, понять, как он преломляется в профессиональной деятельности.
Более подробно мы хотели бы остановиться на некоторых работах первого раздела, которые, как представляется, имеют наибольшее научное значение. В статье “Российская антропология и проблемы ее историографии” Сергей Соколовский в сравнительной перспективе рассматривает общие тенденции развития российской этнологии, включая ее взаимоотношения с институтами власти; определение ведущих принципов, ключевых жанров, указывает на теоретические изъяны и их причины. Подчеркивая роль социально-политического контекста в развитии науки, Соколовский показывает, как под давлением государственных институтов социальные науки в России утрачивают возможность объективного и непредвзятого анализа. Цели политической элиты по улучшению собственного имиджа вытесняют принцип социальной ответственности и социального заказа, который у нас понимается извращенно. Результат изолированного развития отечественной этнологии в условиях идеологического диктата, продолжающегося и сегодня, — деградация российской науки, исключение ее из глобального интеллектуального пространства и низкий статус в собственной стране. Соколовский проводит параллель между развитием науки и общества в целом: состояние системного кризиса в обоих случаях обусловлено одной и той же причиной — отсутствием открытой и конструктивной критики. Неслучайно, указывает автор, в российской историографии преобладают жанры парадного портрета и победной реляции, неприемлемые для современной науки. А примордиализм, в котором многие видели достижение отечественной научной школы, — по сути, тупиковый сценарий теоретического развития, который продолжают проигрывать многие действующие исследователи.
Виктор Шнирельман в статье “Наука и этика, или могут ли ученые избежать ксенофобии?” взывает к моральному отношению исследователя к результатам своей деятельности. Исторически сложилось так, что работы этнологов и исследователей из смежных областей всегда привлекали интересы людей, ищущих научного обоснования собственным ксенофобским взглядам и честолюбивым политическим проектам. Именно поэтому так высок уровень ответственности, ложащийся на каждого исследователя, работающего с этнической тематикой. Обращаясь к печальному опыту антропологии в нацистской Германии, Шнирельман показывает, насколько опасным может быть дистанцирование науки от моральных ценностей и обязательств. И сегодня в нашей стране отдельными некомпетентными научными работниками проводится идеология ксенофобии и расизма, в частности, в отношении “инокультурных мигрантов”. При этом вопросам ксенофобии и расизма научному сообществу следовало бы уделять гораздо больше внимания. “Аморальная наука идет во вред и обществу, и самой науке”, — заключает Виктор Шнирельман (с. 79).
Любовь Четырова в статье “Аористодицея, или Как оправдать социального теоретика эпохи позднего социализма” обращается к крайне важной теме советского научного наследия. Автор подчеркивает, что современную российскую этнологию нельзя рассматривать в отрыве от исторического контекста, хотя бы потому, что социализм является “экзистенциальным опытом ныне здравствующих поколений” (с. 85), в том числе и действующих научных работников. Рефлексируя личный опыт, Четырова пытается осознать суть габитуса теоретика советской общественной науки и то, каким образом советское прошлое продолжает сказываться в жизни целых научных учреждений, являющихся реликтами ушедшей эпохи. По нашему мнению, наиболее ценной мыслью работы Четыровой, как, впрочем, и всего сборника статей, является констатация факта, что любая идеология, социальная или методологическая, формирует химерические, иллюзорные проекты и практики (социальные и профессиональные).
Публикация сборника статей “Антропология академической жизни” является важным шагом на пути распространения самой идеи о необходимости внутренней рефлексии в общественных науках, резюмирует одну из попыток вынести этот вопрос на широкое обсуждение в научном мире, чем и стало проведение одноименной секции на VII Конгрессе этнологов и антропологов в Саранске в 2007 году.
К. Корякин
Философы ХХ века о технике и “технической цивилизации”
Гаянэ Тавризян
М.: РОССПЭН, 2009. — 216 с. — 800 экз.
Серия “Humanitas”
Обосновывая свой творческий замысел, автор — доктор философских наук, ведущий научный сотрудник Института философии РАН — на первых же страницах напоминает читателю о том, что осмысление современного мира без обращения к его технической составляющей просто невозможно. Философия техники “стала обязательным компонентом саморефлексии любого развитого общества, более того, важнейшей частью отношения к миру” (с. 5). Выявляя ту связь, которая сопрягает философию техники с собственно философией, исследователь опирается на интерпретации технического развития, предложенные крупнейшими мыслителями ХХ века: Освальдом Шпенглером, Льюисом Мамфордом, Карлом Ясперсом, Юргеном Хабермасом и другими.
Разумеется, техника как продукт социальной деятельности, рефлексии и ремесла интересовала мудрецов с древних времен, но одной из главных философских проблем феномен технического стал гораздо позднее — в тот период, когда общество начало продвижение к “технической”, “технотронной” цивилизации, осознавая этот путь как необратимый. Причем философам, как представляется, удалось решить задачу, непосильную для самой технической мысли: они оценили технику как бы со стороны, вписав ее в более пространный контекст бытийного предназначения человека и человечества. В итоге, говорится в книге, “мысли о технике таких далеких от профессионального занятия техническими дисциплинами философов ХХ века, как Мартин Хайдеггер или Герберт Маркузе, произвели буквально революцию в умах, оказав огромное воздействие на мировоззрение… многих современников” (с. 5).
Как и полагается, начинается обзор со Шпенглера и его эпохи. Предчувствуя наступающую Великую депрессию, автор “Заката Европы” в присущей ему метафорической форме характеризовал ее как “усталость” Запада от техники. Основательному разбирательству с этим вопросом была посвящена специальная работа немецкого философа — “Человек и техника” (1931). Тавризян называет ее “попыткой рассмотреть становление человеческой цивилизации в связи (действительно неразрывной) с развитием техники: орудий, средств производства, современной машинной техники” (с. 48). Трагедия современной эпохи, по Шпенглеру, обусловлена тем, что творение — в очередной раз — восстало против творца. “Так было уже однажды, когда “микрокосм”, человек, восстал против природы: теперь микрокосм машины взбунтовался против европейского человека” (с. 57). В результате техника неуклонно становилась все более “эзотеричной”, а сама научно-техническая деятельность — “непроницаемой”, причем ушедший век в изобилии подкреплял это наблюдение все новыми и новыми факторами. Хотя Шпенглер, по мнению автора, и облек свои идеи “в форму зловещего, идеологически предвзятого, реакционного мифа” (с. 52), это отнюдь не отменяет его заслуг: именно он первым из современных философов четко осознал значимость вопросов, что такое техника и каков ее моральный и метафизический статус.
Исходя из масштабности видения и широты перспективы рядом с Освальдом Шпенглером, отмечается в работе, можно поставить крупнейшего социолога, философа, историка культуры Льюиса Мамфорда. Его интеллектуальный путь особенно символичен, поскольку, начав с гуманистических иллюзий своего фундаментального исследования “Техника и цивилизация”, написанного в 1930-е годы, американский мыслитель закончил свой поиск горьким разочарованием и глубоким скепсисом. В хрестоматийной работе “Миф машины” (1967) он определяет уже саму суть авторитарных цивилизаций через уподобление их гигантскому механизму: каждая из них — это “прототип машины, составленной из человеческих элементов, организации, подчиняющей человеческие массы власти, деспотии” (с. 7). И Шпенглер, и Мамфорд, полагает автор, отстаивают одну и ту же концепцию, в рамках которой цивилизация трактуется как форма перерождения культуры под знаком тотального политико-технического господства. Но если немца трудно уличить в избытке гуманизма, то американца, особенно на раннем этапе творчества, можно считать представителем редкой разновидности антропологического техницизма. Впрочем, чуть позже, с приходом Хайдеггера, эти довольно условные градации потеряли смысл.
Онтологическое обоснование сущности техники, предпринятое Мартином Хайдеггером, до сих пор остается одним из наиболее влиятельных учений современности. Этот философ “занял особую позицию по отношению к традиции европейского культуркритицизма, сделав технику, ее сущность и специфику, а также особенности технической деятельности в разные исторические эпохи предметом позитивного философского анализа” (с. 8). Техника, согласно Хайдеггеру, не “опыт” человека, а сам человек в перспективе своей фундаментальной участи. Задача, которую ставил перед собой немецкий мыслитель, — дать технике нетехническое обоснование, выявить связь технического начала с бытием — так и не была решена им в полной мере. Однако именно он сумел увидеть в технике форму обнаружения истины, сделав знаменательный вывод о том, что техническое начало больше грозит сущности человека, нежели его существованию. Отталкиваясь от этой предпосылки, экзистенциалисты в лице Карла Ясперса и его последователей сформулировали фундаментальный для всей философии вопрос о нейтральности самой техники. Автор довольно обстоятельно знакомит читателя с дебатами на эту тему, по-прежнему не утихающими в западной культуре, не скрывая личных сомнений в том, что техника способна быть нейтральной.
Затем, разумеется, подходит очередь Франкфуртской школы, с 1940-х годов критиковавшей западное общество как такую систему, в которой “научно-техническая рациональность” используется в качестве важнейшего организационного принципа господства. Наиболее громко этот тезис прозвучал в работах Герберта Маркузе, выдвинувшего идею политической интенциональности западной техники. Впрочем, фронтальные нападки на технику вскоре сменились мощной технократической волной; один из наиболее ярких ее выразителей, западногерманский социолог Хельмут Шельски, стремившийся, как полагает автор, вернуть в западную культуру осознание человеческого содержания технического прогресса, в 1960-е годы разработал детальную теорию развития государства в условиях научно-технической цивилизации. Но очередной триумф технократизма также оказался недолгим, ибо “с распространением в 1950-1970-е годы технократических теорий сделалась очевидной… тенденция на свертывание демократии, прямая угроза ей, вытекающая из способа институционализации и реализации научно-технического прогресса и подкрепляемая технократической идеологией” (с. 13-14). Продолжая тот же смысловой ряд, можно отметить, что маятниковые колебания в амплитуде “технический оптимизм — технический пессимизм” продолжаются и в нынешнем столетии, не охваченном авторским повествованием.
Знакомство с новой книгой Гаянэ Тавризян вызвало у меня двойственное чувство. С одной стороны, это, безусловно, качественная и добротная работа, основательно и методично растолковывающая читателю предмет, обозначенный на обложке. Сегодня так почти не пишут — это своего рода классика жанра, напоминающая замечательные реферативные издания Института научной информации по общественным наукам, когда-то приоткрывавшие нам окно в неизведанный мир западной философии. Но, с другой стороны, в этих позитивных моментах заключена одновременно и слабость рецензируемого труда. Как мне кажется, реферативный стиль, основывающийся на голой описательности и не предполагающий выводов, сегодня не слишком востребован. В свое время отсутствие морали в философском исследовании само было своеобразной моралью: это, мол, для вас истина предельно однозначна и кристально ясна, а мы резервируем за читателем возможность подумать. Но то, что было отрадно в философском исследовании вчерашнего дня, огорчает в современных работах. Само стремление охватить в скромной по объему монографии весь спектр философских учений ХХ века, посвященных проблемам техники, представляется непосильным. Вычленение рационального зерна из всего этого нагромождения “философского факта” весьма и весьма затруднительно. Разумеется, эрудиция автора и внушительная библиография, как и в прежних книгах Гаянэ Тавризян, поражают воображение. Но — хочется чего-то еще, чего-то большего.
Инна Дульдина
Мужчина в меняющемся мире
Игорь Кон
М.: Время, 2009. — 496 с. — 3000 экз.
Долгожданная книга Игоря Кона целиком посвящена ответу на вопрос: что значит быть мужчиной? Долгожданной я называю эту работу потому, что тема мужественности и маскулинности встречается во многих предыдущих публикациях и выступлениях этого автора. Кроме того, интерес к заявленной теме был основательно подогрет искусствоведческим проектом “Мужское тело в истории культуры”, к которому Игорь Кон имел непосредственное отношение.
Сам автор в особом представлении не нуждается; он — одна из самых публичных фигур в отечественной науке. Своими экспертными выступлениями по вопросам секса и гендера в российских и зарубежных СМИ он периодически вызывает возмущения академиков, упреки в “антинаучности” и даже регулярные кампании против себя лично. Их организуют то работники провинциальных вузов, то наци-скинхеды, то поборники православия и ревнители морали, которые обвиняют профессора Кона чуть ли не в антироссийском заговоре и растлении молодежи. Несмотря на то, что сексуальная революция, о чем не раз писал сам Кон, произошла давным-давно, секс и гендер — пока еще слишком интимные темы, чтобы открыто обсуждаться в российской академической среде. Поэтому и вопросы “мужиковедения”, как иронически называет свой научный интерес этот ученый, могут кому-то казаться несерьезными и ненаучными. Но, если посмотреть, какое место в нашей жизни занимают сознательные или неосознанные представления о гендерных различиях, стереотипные или новаторские суждения о должном и недолжном поведении мужчин и женщин, до какой степени гендерные представления руководят нашими повседневными действиями, дело оборачивается иначе. Становится очевидным, что гендер — не поверхностные и несерьезные разговоры, а глубинные, пронизывающие все сферы человеческой жизни социальные ожидания, взгляды, фобии и действия.
Если исследовательницы-феминистки довольно давно охватили своими работами практически весь спектр женской жизни, то поворот к мужскому опыту произошел гораздо позднее. В 1970-е годы как в медийном, так и в научном пространстве все чаще стала появляться идея о том, что мужчинам приходится платить слишком высокую цену за свое желание быть “сильным полом” и что традиционный мужской стиль жизни, а возможно, и психические свойства мужчин, не соответствуют современным социальным условиям. В своей книге Игорь Кон предлагает разъяснения причин такой ситуации, а также различные сценарии по ее преодолению. Ученый давно ставит вопрос о кризисном состоянии российских мужчин, о неоднозначности и противоречивости таких понятий, как маскулинность и мужественность. Под первым он понимает аналитическую категорию из арсенала гендерных наук, а второе может не только относиться к совокупности специфически “мужских” качеств, но и означать морально-психологическое свойство, одинаково желательное для обоих полов.
Основу книги составляют данные различных наук, вовлеченных в обсуждение “мужского вопроса”: среди них социология, антропология, история, психология, гендерные исследования и отчасти медицина. Важной составляющей выступает ретроспективное изучение представлений о мужественности и женственности в разные исторические периоды и в различных культурах.
Сам автор определяет жанр своей книги как синтетически-просветительское обобщение научных фактов. Материалом для него послужил опыт зарубежных наук, что объясняется их более ранним обращением к мужскому вопросу и более высоким методологическим и теоретическим качеством. Диапазон тем, обилие примеров и социальных фактов, а также вполне благосклонный к читателю стиль делают эту книгу доступной самому широкому кругу заинтересованных неспециалистов, что вполне соответствует заявленным просветительским целям. Именно эта специфика, однако, способна смутить академическую публику, которой будет не хватать дисциплинарной четкости и теоретичности. Тем не менее, рецензируемую книгу на сегодняшний день можно считать самым исчерпывающим и многоаспектным трудом по маскулинности на русском языке.
Значительная часть работы посвящена историко-культурологическому исследованию представлений о мужском и женском. С помощью многочисленных примеров автор показывает, что стремление разводить мужское и женское как противоположные начала — неотъемлемая черта многих культур и эпох. Причем, как пишет Кон, “очень важно иметь в виду, что все бинарные оппозиции содержат в себе момент оценки, последовательно распределяясь на положительные и отрицательные” (с. 30). Именно эта бинарность, с одной стороны, такая мифологическая, с другой стороны, — кажущаяся такой рациональной, становится мощным фоновым знанием, формирующим нашу гендерную картину мира.
Вторую главу книги можно назвать наиболее “научной”, так как речь в ней идет не только об архетипах мужественности, но и о крупнейших научных парадигмах, в рамках которых рассматривалось мужское поведение и представления о мужском. Если под биологическим детерминизмом понимается широкий спектр теорий, настаивающих на биологической предопределенности мужской жизни, то в рамках конструктивизма объединены противоположные теории, рассматривающие маскулинность не как врожденные свойства, но как приобретенные социальные навыки. Ссылаясь на антропологические исследования мужских союзов и коллективов, автор обращает внимание на то, какое большое значение для мужчины имеет гомосоциальность, то есть значимость других мужчин в его социализации и повседневности. Чтобы проиллюстрировать тезис о разности мужчин, Игорь Кон рассматривает как отдельные случаи средневековую и еврейскую маскулинности с присущими им социальными, культурными и историческими особенностями. Но эти два случая — лишь проявления альтернатив, помимо которых существует нормативная (одобряемая большинством) маскулинность. При этом очевидно, что сами представления о норме так же не универсальны и меняются в зависимости от культурной и исторической специфики. Наконец, используя типологию Рейвен Коннелл[22], автор останавливается на феномене гегемонной маскулинности, то есть маскулинности мужчин, стоящих на вершине гендерной иерархии, которая и определяет, что значит быть “настоящим мужчиной”.
Надо сказать, что тема гегемонной маскулинности является одной из самых дискутируемых и спорных в современных мужских исследованиях. Как известно, понятие гегемонии ассоциируется с учением итальянского идеолога-коммуниста Антонио Грамши. Но часто забывают, что под гегемонией он понимал положение, основанное не только на насилии, но и на согласии. Следуя этой логике, можно предположить, что для того, чтобы гегемонная маскулинность была возможной, она должна не только насаждаться сверху, но и приниматься в качестве доминирующей снизу. Причем в каждую эпоху, в каждом обществе, даже в каждой малой группе гегемонная маскулинность будет иметь свои особенности. Что касается новых парадигм маскулинности, на их становление повлияли такие направления, как феминистские исследования гендера, предпринятый Мишелем Фуко анализ власти и постструктурализм, социологические исследования маргинальных культур. Такой теоретический и методологический коктейль и создал то, что представляют собой нынешние гендерные исследования, и мужские исследования — в частности. Но это — в западной науке. В отечественной же науке мы по-прежнему наблюдаем господство биологизма, прочно укоренившегося еще в советское время. Как следствие, в умах многих российских мужчин и женщин прочно поселилось представление о некой эссенциальной “мужчинности”, которую ни отнять, ни потерять невозможно.
Отдельная глава книги посвящена осмыслению изменений, которые произошли в социальной структуре общества в постиндустриальную эпоху, и тому, как эти изменения повлияли на мужские жизни, а также представления о мужском и женском. На примере германского и российского обществ автор рассматривает основные тенденции в поведенческих стратегиях и культурных отличиях мужчин. И хотя в “немецкой” части речь преимущественно идет о результатах социологических исследований последних двух десятилетий, а в “российской” — дается историко-культурный анализ становления и развития отечественной маскулинности, автор в обоих случаях выделяет некоторые “идеальные типы” мужского мироощущения и поведения. Для того чтобы осмыслить успешность и перспективы адаптации мужчин к новым условиям, Игорь Кон предлагает оценить пластичность мужских психических свойств и способностей. Проанализировав значительный корпус специальной и популярной психологической литературы, он один за другим развенчивает стереотипы о “мужских” и “женских” способностях и интересах, психических свойствах и склонностях, сексуальности и здоровье. Вопреки распространенным представлениям, автор утверждает, что фундаментальных различий между мужчинами и женщинами не так много и что индивидуальные различия гораздо существенней, чем межполовые. Даже такие традиционно приписываемые мужчинам “врожденные” качества, как агрессивность и состязательность, на деле оказываются социально обусловленными: “Агрессия — не просто эмоциональная разрядка, а определенная социальная стратегия” (с. 299).
Сексуальность, по мнению автора, по-прежнему остается областью, где биологически обусловленные различия проявляются достаточно ярко: это та сфера, которую мужчины по-прежнему воспринимают с точки зрения власти и самоутверждения. Забавный факт, который приводит автор, связан с самооценкой мужчинами своей сексуальной активности: согласно данным опросов, количество сексуальных партнеров у мужчин в два раза больше, чем у женщин. Но тогда встает закономерный вопрос: где же мужчины берут столько “дополнительных” женщин? С помощью различных примеров и данных исследований автор демонстрирует тонкости и хитросплетения объективных и субъективных параметров, характеризующих святая святых маскулинности — секс и все, что с ним связано. При этом он убедительно доказывает, что многие представления о мужской сексуальности — не более чем устаревшие мифы. Несмотря на некоторую либерализацию мужской телесности (в качестве яркого примера которой приводится мужской стриптиз) и изменение мужского телесного канона, восприятие тела у многих мужчин по-прежнему связано с его общими размерами и размерами его отдельных частей. Как следствие, появляются новые психологические проблемы, заключающиеся в противоречивости самооценки и нехватке самоуважения. Уделяя столь пристальное внимание вопросам сексуальности и телесности, автор в полной мере следует размышлениям Мишеля Фуко о власти и контроле над вышеупомянутыми сферами.
Заключительная глава книги посвящена широко дискутируемому аспекту мужской жизни — отцовству. Автор и здесь констатирует кризис, который заключается в целом спектре проблем: безотцовщине и фактическом отсутствии отцов дома, их незаинтересованности и неспособности осуществлять воспитательные функции, незначительности и бедности отцовских контактов с детьми. В этом разделе приводится междисциплинарный анализ отцовства как социального института и биологической функции. Используя этологический подход, автор ищет ответы на вопросы о биологической сути отцовства на примере жизни приматов. Историко-культурный и мифологический анализ позволяет проследить развитие архетипа отца и изменение представлений об отцовстве. Кроме того, он рассматривает культурные корни современного отцовства в России, выделяет типы российских отцов, а также сравнивает социальные отцовские практики в Европе и России. На волне разворачивающейся кампании по увеличению рождаемости изучение отцовства как аспекта родительства кажется тем ответом, который может существенно изменить гендерные отношения в российском случае. Интересно, что именно отцовство является той сферой, где чаще всего проявляется дискриминация мужчин, а не женщин. По мнению автора, кризис отцовства, который наблюдается сейчас, является частным случаем кризиса маскулинности, преодолению которого может способствовать лишь комплекс социальных, педагогических и юридических мер.
Из вышеизложенного уже должно быть ясно, что книга Игоря Кона — не просто энциклопедия знаний о мужчинах, но и серьезный научный труд, на который ушло немало времени и размышлений. Библиографический список, состоящий примерно из пятисот источников (большинство из которых на английском языке), в полной мере дает прочувствовать всеохватность и многоаспектность этой книги. Кроме того, обилие красочных терминов, прилагательных и эпитетов для обозначения разных маскулинностей и типов мужчин может значительно обогатить лексикон продвинутых обладателей XY-хромосомы.
Ирина Костерина
_________________________________________________________________
1) Это словосочетание — отсылка к первым строкам воспоминаний Томаша Гаррига Масарика, создателя и первого президента Чехословакии, под названием “Мировая революция” (1925). Это книга о деятельности самого Масарика и его сторонников, в том числе и Бенеша, в годы Первой мировой войны, результатом которой стало создание независимого государства.
2) Составители указывают, что такой “тоталитарный” формат был до того времени необычен для ЧСР — ведь и общепринятая концепция “чехословацкого проекта” Масарика в годы Первой республики подвергалась критике с самых разных сторон, начиная от чехословацких немцев и заканчивая националистами и коммунистами. Концепция Бенеша была призвана стать бесспорной; однако пришедшие к власти коммунисты быстро заменили ее своей, еще более бесспорной. В ряде вопросов, впрочем, она не сильно отличалась от концепции Бенеша.
3) Историк Ян Тесарж (автор этого термина), впрочем, трактует “мюнхенский комплекс” шире и распространяет его не только на Бенеша, но и на всю нацию. Речь идет о перекладывании ответственности за свое будущее на чужие плечи, о склонности к пассивным страданиям — вместо стремления что-либо изменить (см. Tesař J. Mnichovský komplex. Jeho příčiny a důsledky. Brno, 2000). В этом смысле следует понимать тезисы многих участников спора о том, “было ли необходимо защищаться в 1938 году”, как и о том, что Мюнхен “сломал моральный хребет нации”. Подробнее см.: Бобраков-Тимошкин А. Проект “Чехословакия”. М.: Новое литературное обозрение, 2008. С. 187-189.
4) Beneš
E. Paměti. Díl II. Praha, 2008. S. 20-21.5) В историографии это поручение получило название “пятый план” — по аналогии с четырьмя планами решения судетонемецкого вопроса в ЧСР, последовательно отвергнутыми Судетонемецкой партией.
6) Brügel J.W.
Češi a Němci. 1939-1946. Praha, 2008. S. 317. (Рецензия на предшествующую книгу, “Češi a Němci. 1918-1938”, также была опубликована в “НЗ” (2007. № 6(56)). — Примеч. ред.)7) Ibid. S. 329.
8) Ibid. S. 312.
9) На мой взгляд, роль коммунистов именно в разработке идеи выселения немцев Брюгель преувеличивает. Наряду с соперничеством с ними на националистической ниве, решимости Бенеша выселить всех немцев могли способствовать как сугубо рациональные доводы (простое решение сложной проблемы), так и особенности характера Бенеша, связанные с “мюнхенским комплексом” (необходимость символического наказания тех, кто “устроил Мюнхен”). Другое дело, что непосредственно в ходе изгнания немцев коммунисты часто шли в авангарде — в том числе так называемого “дикого” изгнания, сопровождавшегося массовыми убийствами.
10)
Beneš E. Op. cit. S. 221.11) Ibid. S. 324.
12) Ibid. S. 216-219.
13) Интересное описание этой эволюции с “чешской” точки зрения дает также историк Карел Каплан в послесловии к книге Брюгеля.
14)
Idem. Paměti. Díl III. Praha, 2008. S. 406-422.15)
Ibid. S. 347.16)
Ibid. S. 447. Однако уже в октябре того же года — в другом послании в Чехию — Бенеш вполне допускает эту возможность, отмечая, что только немцы из окружения Якша “не верят”, чтобы “мы могли полностью избавиться от трех миллионов немцев в наших границах” (Ibid).17) Brügel J.W.
Češi a Němci. 1939-1946. S. 197.18) “Правда часто бывает беспомощной, но никогда не гибнет” (лат.).
19) См.: www.gazeta.ru/news/lenta/2009/10/20/n_1416052.shtml.
20) “В одну из ноябрьских ночей 1944 года памятник был тайно снесен японцами, а бронзовый бюст поэта отправлен на переплавку для военных целей” (с. 459). Памятник вновь был открыт в декабре 1947 года.
21) Время бежит, вечность остается (лат.).
22) Думаю, многие читатели именно из этой книги узнают о том, что Рейвен Коннелл — не кто иная, как трансгендерная женщина, ранее известная как Роберт Коннелл, классик “мужских” исследований.