Опубликовано в журнале Неприкосновенный запас, номер 6, 2009
Дмитрий Геннадьевич Горин (р. 1970) — философ, социолог, автор книг и статей о структурах времени и пространства в российской культуре.
Дмитрий Горин
По ту сторону “принципа истории”:
об одной особенности исторического самосознания
Историческое самосознание как феномен российской культуры представляет собой парадоксальное явление, характеризующееся весьма оригинальной двойственностью. Для культуры России на разных этапах ее развития было характерно стремление сакрализировать историю. История рассматривалась не как процесс приложения усилий человека и человечества, а как воплощение предначертанной свыше судьбы. Эта судьба связывалась то с божественным промыслом, то с могущественными законами диалектики, то с иррациональной верой в какую-то глубинную уникальность России. Данное Николаем Бердяевым определение сущности “исторического” недвусмысленно фиксирует эту особенность: ““Историческое” глубоко онтологично по своему существу, а не феноменально”, оно представляет собой “некоторое откровение о глубочайшей сущности мировой действительности”. Но если это так, то и познание истории возможно путем обнаружения связи между “судьбой человека и метафизикой исторических сил”[1]. Отсюда устойчивая традиция догматизации исторического знания. История у нас часто переставала быть предметом научных споров, приобретая вид “канонических” текстов, не подлежащих свободным толкованиям. Парадокс, однако, состоит в том, что этот догматизм каким-то удивительным образом сосуществует с той легкостью, с которой российская история реинтерпретируется в угоду актуальным политическим интересам. Эти две характеристики с трудом совместимы в одном феномене, но в данном случае они соединяются. Тезис о непредсказуемости российского прошлого хорошо известен, а массовое историческое сознание характеризуется амнезией даже по отношению к событиям самого недавнего времени[2].
Мифологизация истории и историзация мифа
В какой-то степени указанную двойственность можно объяснить особенностями сосуществования в российской культуре двух различных кодов переживания времени: циклического и линейного. Собственно историческое время — это время линейное. В христианской культуре история предстает как линия, проведенная между грехопадением и апокалипсисом. Смысл истории лежит за рамками самой истории и обретается путем соотнесения “земного” времени с вечными ценностями и идеалами. Встраивание идеала в линейное переживание времени происходит с распространением характерной для культуры модерна веры в прогресс[3]. Однако для российской культуры линейная модель никогда не была доминирующей. Идея прогресса осваивается здесь в результате весьма противоречивых и незавершенных процессов модернизации и связывается с культурным влиянием Запада. Это влияние затрагивало в большей степени элитные группы и отчасти деятельность государственных институтов. В результате возникали существенные разрывы в переживании времени различными социальными слоями. Наиболее очевидными такие разрывы становились в периоды бурных изменений, обнажавших принципиальное несовпадение жизненных ритмов консервативных слоев с теми ритмами, которые задавали реформаторы. Эти ритмы различаются не темпом, как может показаться, а кодом: движение “вперед” содержит в себе стремление “назад”, а новые социально-политические концепты наделяются привычным содержанием. Стремление к развитию демократии, например, понимается то как восстановление архаичной “вольности”, то как укрепление привычной властной “вертикали”, облаченной в демократические одежды. Разрыв между линейно возрастающими ожиданиями и обыденной репродуктивной практикой ведет к утрате способности адекватной самореференции.
В силу разных причин в современной российской культуре реанимируются существенные элементы цикличного хронотопа, характерного для традиционных культур. Экономический рост 1998—2008 годов был вызван, как известно, не внедрением инноваций, а восстановительной динамикой экономики, высокими ценами на энергоносители и потребительским бумом. Безусловно, такой характер роста способствовал продуцированию цикличного понимания времени. Сырьевая экономика не может выражать себя в семантике развития, поскольку основана на принципиально иной смысловой основе — на семантике невозобновляемости ресурсов. Эта семантика также актуализирует представления о закрытости жизненного пространства. Главной ценностью сырьевой экономики выступает именно земля с ее богатыми недрами, а не капитал, который может как “притекать”, так и “утекать”. Если природные ресурсы представляют собой главную опору экономики, то земля понимается как начало и конец культуры. Истощение ресурсов означает катастрофу, гибель культуры. Время как бы совершает цикл от начала к концу истории. Отсюда проистекает идея деградации социального времени и идеализация прошлого. Уже с конца 1990-х годов в переживании времени усиливались ностальгические мотивы “счастливого прошлого”. Восприятие пространства в рамках идейного оформления сырьевой экономики неизбежно будет колебаться между двумя хорошо знакомыми полюсами. На одном из них — идея избранности евразийского пространства, которое не просто останется “тихой гаванью” посреди бушующих финансовых и других катаклизмов, но и выступит местом притяжения и спасения разных народов от грядущих катастроф. А на другом полюсе — идея заброшенности и отверженности России в ряду других культур, привлекательных, но чуждых и чужих.
В книге “Смысл истории” Николай Бердяев доказывает тезис о том, что “история есть миф”. С той точки зрения, что интерпретация истории чаще всего подвергается воздействию мифологизации, это, конечно же, верно. Но, если рассуждать терминологически строго, историческое и мифологическое сознание строятся на принципиально разных временных кодах. Это разные формы мышления. Время истории линейно разворачивается из прошлого, через настоящее, к будущему. Время мифа циклично, оно основано на повторяемости и “вечном возвращении” к архетипическим истокам. Отождествление истории и мифа известным русским философом, видимо, не случайно. Мифологизация истории и историзация мифа неизбежны в культуре, не знавшей устойчивого опыта модерна.
Одновременность неодновременного: отмена “принципа истории”
Столица любого государства предполагает некий символический контекст, в котором происходит конструирование исторического самосознания. Центр Москвы в этом отношении выглядит весьма экзотично. Привычная имперская символика причудливым образом соединяется с подземными торговыми центрами, примиряя мобилизационные и потребительские стереотипы. Здесь смешиваются глобальные бренды и матрешки, воспроизводящие портреты российских руководителей и американских президентов. Мавзолей Ленина, который стыдливо маскируется во время праздничных мероприятий, соседствует с восстановленными православными храмами. Почти всегда здесь можно увидеть гуляющих двойников советских “вождей” и последнего российского императора… Нагромождение знаков, смешение стилей, игра в двойничество — все это способно вызвать эйфорию, но чувство подлинности и смысл происходящего при этом явно утрачиваются.
Сближение разрозненного в пространстве отражает изменения, которые произошли в переживании исторического времени. В условиях распада целостности восприятия истории на смену большим сюжетам приходят смонтированные — иногда случайным образом — фрагменты. Причем “модели для сборки” отечественной истории могут содержать в себе несовместимые части, которые дают возможность собранным моделям существовать в принципиально разных временных и пространственных плоскостях. Гетеротопия дополняется гетерохронностью: противоречивые контексты сближаются в пространстве и времени весьма произвольным образом. Любопытным примером такого смыслового смещения являются ежегодные торжества, которые проходят 7 ноября на Красной площади в честь парада 1941 года. Парадокс этой даты в том, что парад 1941 года был посвящен отмененному в постсоветской России празднику — годовщине революции 1917 года. Теперь же отмечается годовщина не изначального события (революции 1917 года), а другого события (парада 1941 года), которое приобретает самостоятельное значение и должно способствовать “забыванию” символического контекста 1917 года путем его вытеснения новым содержанием (памятью о защитниках Москвы).
“Пусть все будет одновременно”[4], — этот призыв гениального создателя “полистилистики” Альфреда Шнитке оказывается актуальным не только для музыкального искусства. В этих словах фиксируется принципиально иное обращение со временем (в том числе и с историческим). Если раньше история воспринималась как состоящая “из последовательных разных этапов, где каждый следующий кажется развивающим по отношению к предыдущему” и отграничивающимся от него, то теперь эти границы, как говорил Шнитке, стираются. Соединимость несоединимого и одновременность неодновременного, ставшие отличительными чертами культуры постмодерна, являются вполне характерными признаками и постсоветской культуры. В этом не было бы ничего необычного, если бы постмодерн не определялся как радикальное завершение модерна, а культура России не была бы столь антимодернистской. Видимо, особенность российской “версии” постмодерна состоит в том, что она вполне органично сочетается с антимодернистскими тенденциями. Это предположение можно проиллюстрировать на примере тех функций, которые играет история в культурах модерна и постмодерна.
Историческое время, структурирующее историческую память, способствует поддержанию образцов и формированию идентичности[5], но одной из наиболее важных функций истории является функция поддержания различий между прошлым и настоящим. Эта функция в культурах модерна и постмодерна реализуется различным образом. В культуре модерна история, как утверждает Франклин Анкерсмит, воспроизводит “различие в пределах самого прошлого”, сам же историк (точнее его настоящее время) “не является компонентом этого различия”. В постмодерне опыт переживания истории “есть опыт различия между прошлым и настоящим”. Переживается не прошлое непосредственно, “как оно было на самом деле”, а именно различие, присутствующее в феномене ностальгии[6]. Таким образом, происходит “втягивание” прошлого в актуальные контексты, что оборачивается его “осовремениванием”, свободными реинтерпретациями и “новыми прочтениями”.
Модернистский “принцип истории”, воспроизводивший линейное время развития, не мог стать доминирующим принципом исторического самосознания в российской культуре, усиленно сопротивлявшейся модерну. Критерии различения прошлого и настоящего задавались не столько критериями прогресса, сколько идеалами, хотя и локализующимися в прошлом или в будущем, но принципиально оторванными от настоящего времени. Достижение идеала (в том числе в советский и постсоветский периоды) редко обосновывалось критериями, очевидными в краткосрочной и среднесрочной исторической перспективе. Линейное время не могло восприниматься в качестве средства разрешения напряженности между социальной реальностью и идеальными представлениями о ней. Чувство истории определялось институциональными разрывами между социальной действительностью и альтернативными представлениями об обществе, хорошо развитыми, но трудно достижимыми. Отсюда проистекало стремление вырваться за пределы истории, проявлявшееся то в консервативных попытках остановки времени перед лицом разного рода эсхатологических ожиданий, то в большевистских мечтах о разрыве исторической необходимости и мгновенном прорыве к социальному идеалу.
Такое переживание времени характерно не для истории, а для мифа. Миф не отрицает истории, он ее сворачивает в циклическое время путем концентрации внимания на архетипическом времени начала или конца, что в цикличном хронотопе — одно и то же. Проявляющаяся и сегодня иррациональная вера в некую мессианскую уникальность России является чертой домодернистской мифологии, которая перерастала в мифологию антимодернистскую и антизападную. Встраивание этой мифологической модели в переживание исторического времени ведет к вытеснению из истории всего того, что не соответствует изначально заданной схеме. Видимо, поэтому ревностное отношение к собственной истории и исторической памяти соединяется у нас с весьма вольным обращением с историческими фактами и откровенным беспамятством. Картина российской истории создается в массовом сознании не путем воспроизведения сложного и противоречивого процесса, а несколькими яркими образами, конструирующими ключевые парадигмальные модели. (Пост)современная дифференциация общества неизбежно ведет и к дифференциации таких моделей, распадающихся теперь на фрагменты, соединяющиеся весьма причудливым образом. Похоже, в этом и состоит “особый путь” российской культуры из антимодерна в постмодерн.
Противоположность между линейным и цикличным временем, между историей и мифом снимается в простой формуле “все должно быть одновременно”. Но означает ли это реабилитацию настоящего времени, которое в российской культуре слишком часто приносилось в жертву прошлому или будущему?
Отсутствующее настоящее
Чувство исторического времени оказывается возможным лишь как переживание последовательных ходов в игре между прошлым и настоящим, настоящим и будущим. Конструирование настоящего времени, таким образом, оказывается важнейшей точкой, которая, однако, неизбежно попадает в зависимость либо от “груза прошлого”, либо от проектов будущего. Репрезентация настоящего времени в российской культуре определяется двумя, казалось бы, взаимоисключающими точками отсчета. Для России характерен постоянный поиск себя, устойчивое стремление изменить существующие порядки, разорвать порочный круг и начать историю с “чистого листа” в надежде на чудесное осуществление в будущем заветных желаний. Но такая “охота к перемене мест”, бунтарское отношение к прошлому соседствует с другой ипостасью российской культуры. Она предстает малоподвижной, почти застывшей, живущей вне времени. Здесь могут происходить самые разнообразные события, но каждый раз все возвращается “на круги своя”. Прошлое не отменяется настоящим, оно не проходит в результате бурь и революций, а продолжает существовать, поддерживая веру в легитимность актуального порядка вещей. Подлинно существующим воспринимается лишь то, что воспроизводит повторяющиеся практики, соотносящие настоящее с прошлым. Для постсоветской России характерно обретение “связи времен” путем обращения к ностальгическим образам. Окружая себя символами прошлого, новая политическая элита пытается обосновать наличие собственного места на “ленте” исторического времени. Возможно, такое благоговение перед прошлым — результат вытеснения травматических разрывов с историческим наследием. Но в любом случае, настоящее время утрачивает самостоятельный смысл: оно либо приносится в жертву идеальному будущему, либо вытесняется повторяющимися стереотипами прошлого.
Вместе с тем, переживание разорванности исторического времени не позволяет создать прочных связей, необходимых для конструирования эволюционного процесса. Любопытно, что люди, прожившие всю жизнь в советском обществе, могут идеализировать дореволюционную Россию, а люди, родившиеся в годы перестройки, могут оказаться рьяными защитниками сталинизма. Выбор удобных контекстов прошлого всегда был произвольным. Например, болезненные периоды истории с легкостью вытеснялись из исторического сознания. Речь идет именно о вытеснении, а не о деконструкции таких периодов. Поэтому такое вытеснение оборачивалось, как правило, некритичной идеализацией периодов, предшествовавших травме[7]. В настоящее время из публичного дискурса вытесняется память о перестройке и первом постсоветском десятилетии. Травматичность этих периодов способствует обозначению их как “случайных”, выпадающих из исторической эволюции. В качестве компенсации возникают позитивные образы советского общества 1970-х годов[8]. Эти ностальгические образы замещают невнятность новых смыслов и используются в легитимации актуальных представлений о социально-политической реальности. Аналогичным образом строилась легитимация советских руководителей. Почти каждый из них стремился обозначить предшествующий период как ошибочное отклонение от движения к идеальной цели, приближая свое настоящее время к мифологическому времени начала советской истории.
За дискретностью исторического времени скрывается онтологический разрыв между приватными структурами повседневности (которые и могут быть онтологическим основанием настоящего времени) и публичными дискурсами, репрезентирующими социальные идеалы. Характерная для потребительского общества концентрация на настоящем времени в повседневной жизни и сегодня удивительным образом соотносится с антимодернистским вытеснением его из социально-политических репрезентаций. По-прежнему представления о будущем в официальном дискурсе (например красочные описания “России-2020”) оторваны от настоящего, как и ностальгические образы прошлого. Но возникают и принципиально новые особенности репрезентации настоящего времени. Эти особенности оказываются следствием размывания и смешения публичных и приватных топосов. Приватное теперь выставляется напоказ, поддерживая потребительские образцы, а публичное вытесняется на периферию информационного пространства, подчиняясь частным интересам. Историческое время виртуализируется и обретает нелинейную многозначность, которая перестает быть источником значимых смыслов и начинает служить виртуальным развлекательным фоном повседневного комфорта. Исторические образы, превращаясь в объекты потребления, сами подчиняются теперь логике потребительских рейтингов. Эти симптомы нашли свое проявление в имитационном выборе телезрителями “имени России” из числа известных исторических персонажей. Эта масштабная акция стартовала сразу после президентских выборов 2008 года в эфире одного из главных российских телеканалов. Ее слоган — “Россия выбрала свое будущее, теперь настало время выбирать прошлое” — недвусмысленно указывает на зависимость интерпретации прошлого от актуальных контекстов. История распадается на фрагменты, которые теперь можно выбирать. Каждый из них осовременивается, а сама история перестает существовать как некий целостный нарратив. И даже искусство больше не отсылает к исторической подлинности[9].
Острая необходимость легитимации настоящего времени в (пост)современной России порождает весьма своеобразное стремление к овладению временем. Характерный потребительский нарциссизм требует конструирования презентистской концепции времени, в которой настоящее время реабилитируется по отношению к прошлому или будущему. На смену “принципу реальности”, легитимировавшему некий временной зазор между желанием и его удовлетворением, приходит “принцип удовольствия”, который отменяет этот временной зазор и способствует концентрации внимания на желании, разрастающемся в “реальном времени”. Прошлое и будущее осовремениваются, исторические идеалы актуализируются как переживаемые сегодня. Поэтому отмена созданного “принципом реальности” временного зазора между желанием и его удовлетворением становится возможной только в результате вытеснения “принципа реальности” и “принципа удовольствия” бодрийяровским “принципом симуляции”. Отсутствие зазора между желанием и реальностью ведет к симуляции реальности, в которой уже нет разницы между прошлым, настоящим и будущим. Это означает, что и история, как механизм различения, больше не нужна.
Постмодернистские черты конструирования настоящего времени причудливым образом соединяются с антимодернистскими стереотипами. Ко второй половине 1990-х годов попытки деконструкции культурного наследия советской эпохи[10] сменились усилением ностальгических настроений. Новые символы оказались неустойчивыми, а возникший вакуум заполнился паразитированием на символике прошлого. Начатая перестройкой деконструкция смыслов не состоялась, а интерпретация истории вновь определяется пропагандистскими целями и становится предметом деятельности очередной госкомиссии, призванной бороться с “фальсификацией истории в ущерб интересам России”.
Время, в отличие от пространства, всегда активно по отношению к человеку. Сам же человек способен проявлять свою активность в большей степени по отношению к пространству. Концепт исторического времени, наиболее тщательно прорабатывавшийся в культуре модерна, представлял собой попытку активного овладения временем. Однако российская культура предпочитала пространственный выбор, стремясь выйти за рамки истории[11]. “Опыт времен для нас не существует. Века и поколения протекли для нас бесплодно”[12]. Не хотелось бы думать, что эти слова Петра Чаадаева и сегодня звучат актуально. Если история не является средством связи между реальностью и идеалом, если она не стремится к своему завершению, то она исчезает. Но если человек не живет в истории, то он живет в мифе. А в мифе настоящего времени нет. Есть лишь повторение трагедий прошлого. В конечном итоге такое повторение, как известно, превращается в фарс…
_________________________________________________________________
1) Бердяев Н.А. Смысл истории. М.: Мысль, 1990. С. 15.
2) Амнезия исторической памяти оказывается весьма устойчивой характеристикой. Об этом писал еще Петр Чаадаев: “Наши воспоминания не идут далее вчерашнего дня; мы как бы чужие для себя самих. Мы так удивительно шествуем во времени, что по мере движения вперед пережитое пропадает для нас безвозвратно” (см.: Чаадаев П.Я. Избранные сочинения и письма. М.: Правда, 1991. С. 28).
3) О возникновении концепта исторического времени в западной культуре см., например: Белл Д., Иноземцев В. Эпоха разобщенности. Размышления о мире XXI века. М.: Центр исследований постиндустриального общества, 2007. С. 22—28.
4) См.: Беседы с Альфредом Шнитке / Сост. А.В. Ивашкин. М.: Классика XXI, 2003. С. 132.
5) См., например: Савельева И.М., Полетаев А.В. Социальные представления о прошлом, или Знают ли американцы историю. М.: Новое литературное обозрение, 2008. С. 19—33.
6) Анкерсмит Ф. История и тропология: взлет и падение метафоры. М.: Прогресс-Традиция, 2003. С. 396—397.
7) См.: Гудков Л., Дубин Б. Посттоталитарный синдром: “управляемая демократия” и апатия масс // Пути российского посткоммунизма. М.: Издательство Р. Элинина, 2007. С. 50—52.
8) См. об этом, например, тематические номера “Неприкосновенного запаса”: “Длинные 1970-е: советское общество в 1968—1982 годы” (2007. № 2(52)), “Советское прошлое: между политикой памяти и реальной политикой” (2009. № 2(64)).
9) Александр Кабаков в ходе дискуссии о качестве киносценариев заметил: “Истории — нет. Мы находимся внутри эпохи постмодерна. Но нельзя в ней жить, при этом переживая чуть ли не неолит. […] Соответственно, и в искусстве, которое создается в постмодернистскую эпоху, нет осмысления, ощущения, переживания Истории. И те, кто начинает придумывать истории (сюжеты), ее не видят. Поэтому они либо в рамках жанра двадцать седьмой раз не очень удачно перепевают архетипическую конструкцию, либо вообще ничего сочинить не могут, концы с концами не вяжут, и о чем фильм или книжка даже сами сказать не берутся” (цит. по: Сценарий: про что кино? // Искусство кино. 2008. № 12. С. 8).
10) Создатель теории деконструкции Жак Деррида в беседе с Михаилом Рыклиным в феврале 1990 года оценивал события, происходящие в СССР, именно как деконструкцию (см.: Рыклин М. Деконструкция и деструкция. Беседы с философами. М.: Логос, 2002. С. 27).
11) В целях освобождения от времени истории Николай Бердяев предлагал весьма характерный набор пространственных манипуляций, которые следовало бы, по его мнению, проделать с историческим временем: “Для того чтобы разрешить задачу истории, неразрывно связанную с природой времени, нужно всю перспективу истории обратить внутрь и от попытки разрешить ее, вытянув во временном историческом свершении, перейти к разрешению ее через выход за пределы истории, через прорыв истории в сверхисторию, через допущение в замкнутый круг истории сил надысторических” (см.: Бердяев Н.А. Указ. соч. С. 154).
12) Чаадаев П.Я. Указ. соч. С. 31—32.