Опубликовано в журнале Неприкосновенный запас, номер 6, 2009
Илья Калинин
Означающая историю
Впопыхах объявленные конец истории и кризис больших нарративов пришлись как нельзя более кстати молодой российской демократии, менее чем за десять лет прошедшей путь от социального подъема, сопровождавшегося политическими и экономическими потрясениями, до потребительского энтузиазма, подкрепленного ценами на нефть и идеей стабильности и порядка. Трудности, возникающие на пути модернизации экономики, равно как и потенциальные опасности, маячащие за модернизацией общества, оказалось возможным обойти благодаря догоняющей постмодернизации общественного сознания и политического языка.
В результате возникает парадоксальная ситуация, когда на одном уровне утверждается примордиалистский приоритет нации, национальной истории, национальной культуры, а на другом — обосновывается необходимость их выстраивания, — в том же самом смысле, в котором говорят о партийном строительстве или строительстве вертикали власти. С одной стороны, нация и ее атрибуты (национальная идея, история, культура) позиционируются как сущности, органически цементирующие народное единство и задающие трансисторическую идентичность народа, позволяющую связывать воедино Ледовое побоище и Куликовскую битву, второе ополчение Минина/Пожарского и Бородино, взятие Перекопа и Сталинград (на этой точке, правда, исторический консенсус, очевидно, исчерпывается). С другой, эта сущность опознается как конструкт, доступный для вполне сознательных операций: именно поэтому национальная идея перемещается в центр политических дебатов, становится предметом заботы и контроля. И, чем менее точно удается ее сформулировать, тем больше осознается необходимость ее контролировать, чтобы не дать заполнить пустующее пространство политическим оппонентам. Национальную идею пытаются предложить в качестве политической программы, которая практически полностью исчерпывается мыслью о том, что главной заботой партии и правительства является “счастье граждан России”. Более того, общество настойчиво, но, в целом, кажется, безуспешно пытаются убедить, что оно испытывает нехватку именно национальной идеи. Само же современное национальное строительство оказывается гибридом консервативно-романтических целей и банализированно-постмодернистских средств (что здесь что оправдывает остается в принципе неразличимым). Чтение Федотова и Ильина накладывается на прочитанные переводы Бодрийяра и умножается на специфически воспринятого Жижека. В результате — возможно все, но только с разрешения начальства.
Общественное внимание притягивается к проблеме идентичности, что почти полностью блокирует попытки обратить внимание на практику. Бесконечное подвешивание ответа на вопрос “Кто мы и куда идем?” позволяет снять с повестки дня вопрос “Что происходит?”. Медийное конструирование национальной идеи объединяет у экранов телевизоров горожан и тружеников села. Дебаты вокруг суверенной версии отечественного политического режима оказываются способны (по крайней мере, на время) сделать менее интересным, и даже менее содержательным, разговор о фактической отмене федеративного устройства России, об избирательной реформе (не говоря уже о непосредственной практике выборов) или о том, что происходит на Северном Кавказе (“Стреляют”, — немногословно констатирует власть, повторяя фирменную фразу Саида из фильма “Белое солнце пустыни”). Телевизионные рейтинги исторических личностей создают национальную историю, гарантированную от подделок и защищенную от фальсификаций.
Юристы и экономисты не оправдали возложенных на них в начале 1990-х надежд. И хотя реальные политика и экономика по-прежнему находятся в ведении чиновников и силовиков, вопросы о перспективах и путях сместились в область культуры: с начала 2000-х все чаще обращаются к поп-певцам и рок-музыкантам, к писателям и блоггерам, к спортсменам и актерам, к современным философам, к инновационно и креативно мыслящей молодежи, выбирающей активный и оплачиваемый из госбюджета отдых на берегах озер и водохранилищ. (Нечто подобное было и в эпоху перестройки, когда “возрождение культуры” стало главным источником социальных надежд: для интеллигенции это была еще одна попытка заявить о своей общественной роли, для политической элиты — возможность на какое-то время оттянуть вопрос о необходимости радикальной политической трансформации. Правда, тогда интерес к культуре и культурному наследию был частью широкого социального движения, а сейчас именно государство выступает в качестве основного “радетеля о культуре”.)
В ситуации безудержного — в своем теоретически продвинутом эклектизме — формирования национальной идентичности вопрос возвращения символов недавнего и давнего прошлого становится более широким, нежели проблема реставрации исторических памятников или даже восстановления исторической справедливости. Возвращается многое: и двуглавый орел, и советский гимн, и храм Христа Спасителя, и слова “Нас вырастил Сталин”, восстановленные на плафоне вестибюля станции метро “Курская” в Москве. Церковь канонизировала семью последнего императора — массовое сознание и официальные институты памяти все больше признают заслуги отца народов. Не только все идеологические символы, но и практически все (если не абсолютно все) современные формы российской государственной и гражданской жизни возникли в результате возвращения и заимствования из прошлого. Разница только в источнике цитаты. Свою порцию возвращенного прошлого получили и государственники слева, и государственники справа, и просто государственники. Меньше всех получили либералы, но и им достался российский триколор и частная собственность; последняя, впрочем, все больше перераспределяется не в их пользу, но сам институт под сомнение все же не ставится. При этом возникающее пространство бесконечного цитирования не создает устойчивого интертекста (в том смысле, как его понимали структуралисты), в котором определенная традиция выступает в качестве легитимирующего момента актуального настоящего. Вместо него обществу предъявляется претендующая на создание единства конструкция, в которой соседствуют Пушкин и Николай I, Гоголь и боровшийся с его влиянием Достоевский, Столыпин и Сталин. Общий принцип понятен, но многие ли готовы поверить в жизнеспособность этой автопародии (впрочем, остается еще надежда на эффект от реформы школьного образования)?
Существо разворачивающихся споров вокруг все более плотно нашпиговывающих современность символов прошлого сконцентрировано вокруг вопроса о стоящей за этим процессом реальной идеологической реставрации той или иной эпохи. Реставрации, опрокидывающей ностальгию масс в будущее страны, превращающей рессентимент в стимул к реверсивному движению. Согласно этой точке зрения ставкой, скажем, в возвращении бюста товарища Сталина в вестибюль станции “Курская” является сталинизация общества — по крайней мере, той ее части, которая пользуется метрополитеном имени Л.М. Кагановича. Одни пребывают в праведном возмущении от самой идеи подобной “реставрации”. Их лукавые оппоненты упирают на то, что это — “просто реставрация”, возвращающая станции ее первоначальный облик 1950 года. Противники, более откровенные и последовательные, открыто утверждают позитивный смысл подобной перспективы, следуя той же логике отождествления внешней реставрации облика и стоящей за ней актуализации идеологического контекста. При том, что для самих участников этих дебатов прямое идеологическое отождествление с наличием или отсутствием бюста в вестибюле является абсолютной реальностью, боюсь, что в действительности тот или иной вариант развития событий не значит абсолютно ничего, то есть не меняет реального расклада сил.
Здесь нужно различать позицию и понимание ситуации. С одной стороны, я против установки бюста Сталина на станции “Курская”, с другой, понимаю, что его установка мало что изменила бы в массовом сознании, лишь прояснив соответствующую позицию московских и федеральных властей (равно как мало что меняет негативное мнение, высказанное по этому поводу президентом Дмитрием Медведевым). Предмет полемики, естественно, структурирует противоположные общественно-политические позиции, но сам бюст, если бы он все-таки был водружен на свое первоначальное место, ретранслировать свой изначальный смысл очевидно не смог бы, превратившись в очередной декоративный трэш, окруженный киосками с глянцевыми журналами; священниками, собирающими на восстановление храма; тинэйджерами, использующими его как ориентир для встречи; фотографирующимися на его фоне “гостями столицы”. И лишь для некоторых он стал бы экраном для проецирования уже и так определившихся позиций.
Бои за историю разворачиваются вокруг довольно странной и внутренне противоречивой ситуации. Дело даже не в том, что государственная власть вторгается в область академического знания, утверждая свое право надзирать за идеологической правильностью тех или иных интерпретаций. Стремление власти не допустить “ущерба интересам России” или “умаления ее международного престижа” понятно и в целом даже простительно. Понятно и то, что государство пытается распространить это стремление на область исторической науки. Повторюсь, это хотя и печально, но понятно. Но в этой ситуации есть и забавная сторона, кажется, не замечаемая ни властью, ни ее оппонентами. Попытка законодательно защитить “правильную” версию национальной истории говорит о том, что в сам концепт “национальной истории”, отсылающей к чему-либо еще, кроме непосредственных политических интересов, уже никто не верит. Такая “национальная история” в действительности уже не отсылает ни к истине, ни к народному духу, ни к самобытным корням, ни к мессианским перспективам. Она отсылает лишь к интересам, престижу и имиджу. Она лишь означает саму себя, означает то место, на котором когда-то была или могла быть “национальная история”.