Опубликовано в журнале Неприкосновенный запас, номер 6, 2009
Светлана Ивановна Быкова — историк, доцент факультета международных отношений Уральского государственного университета (Екатеринбург).
Светлана Быкова
“Мир чтения” в условиях несвободы
Исследователи, изучающие историю чтения в идеологизированном государстве, отмечают наличие устойчивой традиции запрещать издание и чтение книг. В Российской империи первый “Алфавитный каталог книгам на русском языке, запрещенным к обращению и перепечатыванию в России”, опубликованный в 1870 году, насчитывал 20 страниц. Советские индексы содержали по 300-400 страниц и включали до 10 тысяч названий. Если учесть сведения сохранившихся каталогов спецхранов, проскрипционные списки Главного управления по охране государственных тайн в печати, циркуляры, приказы и архивные документы, то число русских изданий, прошедших цензуру и уничтоженных, превышает 100 тысяч названий. Характеризуя данную ситуацию, авторы “Index librorum prohibitorum русских писателей” используют термин библиоцид, ибо отклоненные рукописи и запрещенные книги подлежали незамедлительному уничтожению. Даже в императорской России цензурная практика исключала подобное варварство (благодаря этому существуют коллекции запрещенных рукописей в Российском государственном историческом архиве и Центральном историческом архиве Москвы)[1]. В советское время, как правило, запрещение и уничтожение книг сопровождалось изоляцией (иногда — казнью) автора и читателей. Одно из наиболее циничных описаний этой ситуации принадлежит Иосифу Сталину. Его дочь Светлана вспоминала, как отец, ужиная с членами политбюро ЦК ВКП(б), очень часто рассказывал один и тот же анекдот, свидетельствующий о полном бесправии интеллектуалов и абсолютной власти сотрудников спецслужб: профессор пристыдил невежду-чекиста, что тот не знает, кто является автором “Евгения Онегина”. Чекист арестовал профессора и сказал потом своим приятелям: “Он у меня признался! Он и есть автор!”[2]
Роберт Такер, раскрыв в своем исследовании многие тайные страницы советской политической истории, обратил особое внимание на террор в отношении поэтов, писателей, ученых, критиков и литературоведов. Тем не менее, многие, по его мнению, вопреки официальной идеологии и страху, “обладали достаточной силой духа, чтобы идти собственными творческими путями”, тайно создавая произведения, которые долгое время были известны только самым близким. Ученый назвал этот феномен “литературой-невидимкой” и привел в качестве примеров шедевры, опубликованные лишь в конце ХХ века (дневник Ольги Фрейденберг, повесть “Софья Петровна” Лидии Чуковской, “Реквием” Анны Ахматовой, “Мастера и Маргариту” Михаила Булгакова, стихи Осипа Мандельштама)[3]. Однако если принять его тезис о “скрытой культуре”, то следует изучать историю создания и распространения других текстов, авторами которых являлись многие современники этих известных людей.
Особенно значим в данном контексте опыт арестованных и заключенных, которым приходилось прилагать усилия, чтобы не утратить достоинства и разума в невыносимых условиях несвободы. Чтение книг являлось для них одним из способов сохранения связи с внешним миром и с прошлой жизнью. Более того, таким образом можно было поддерживать имевшийся уровень культуры и квалификации, надеясь на освобождение и продолжение профессиональной деятельности. Для многих книги стали символом всего разумного и человеческого в противоположность лагерному миру жестокости и абсурда.
Однако власть стремилась к строгой изоляции “врагов народа”: существовали запреты на письма, посылки, чтение книг и газет, пользование бумагой, пение, проведение собраний, прослушивание радио[4]. Правила иногда изменялись — режим смягчали, минимизируя ограничения. Согласно воспоминаниям заключенных такие позитивные перемены произошли во второй половине 1938 года (разрешили чтение книг вслух и вышивание), затем в начале Великой Отечественной войны (стали вывешивать газеты, чтобы пресечь распространявшиеся слухи) и после смерти Сталина (разрешили посылать книги в лагерь). Однако данная тенденция корректировалась в каждом исправительном учреждении (в частности, некоторые отмечают, что летом 1941 года отменили переписку с родными, более частыми стали проверки, внезапные обыски по ночам). Евфросиния Керсновская характеризовала данную ситуацию такими словами: “…во всех тюрьмах распорядок один, но в каждой тюрьме — свой оттенок”. В частности, она указала, что бумагу и карандаши выдавали только для написания жалоб и заявлений (следует читать — доносов и признаний)[5].
Софья Швед, отбывавшая срок заключения как член семьи изменника родины в томской тюрьме, указывает, что комендатура считала своим священным долгом пресекать любые увлечения заключенных: пойманного владельца шахмат, сделанных из хлеба, могли посадить в карцер; после доноса на вышивальщиц — в рисунках встречаются орнаменты, напоминающие свастику, — последовал запрет на этот вид занятий. Однажды заключенные нашли на чердаке учебник химии: “Какая радость! Мы все по очереди читали и перечитывали эту затрепанную книжку”. Однако надзиратели выследили и отобрали учебник
[6].Некоторые из арестованных и находившихся в заключении вспоминают о существовании библиотеки в тюрьме и лагере, другие указывают: “…мы были лишены привычного культурного наследия. Мы испытывали голод ума… Книги были у нас случайностью. Их то давали, то лишали. Писать запрещали всегда, как и вести учебные кружки: боялись контрреволюции”. Однако в воспоминаниях часто встречаются эпизоды обучения: устного — во время совместной работы (“чтобы не отвыкли думать”) либо по учебникам, которые приносили “вольные”[7].
Иногда книги из тюремной библиотеки использовались заключенными для борьбы с НКВД. В частности, Лиана Ильина указывает в своих воспоминаниях, что ее отец на полях книг делал разные заметки и “украшал” краткими лозунгами (например “Долой сказки о вредительстве!”)[8]. В барнаульской тюрьме посещение библиотеки было включено в распорядок дня (помимо обязательных ежедневных процедур): между обедом и ужином “заключенным предлагались творения марксизма-ленинизма”. Однако даже такое чтение было “приятной интермедией”. Керсновская вспоминала, что она не только с интересом прочла переписку Маркса с Энгельсом, но и использовала это новое знание во время допросов, “доводя следователя до белого каления”[9]. Встречаются даже уникальные свидетельства того, что иногда заключенные “изымали” географические карты из лагерной библиотеки для подготовки к побегу[10]. Ориентируясь на подавление личности заключенных и учитывая возможность повторения подобных событий, администрации тюрем и исправительных учреждений жестоко наказывали за попытки хранения и создания книг.
Книга как причина ареста и факт обвинения
Плановый характер репрессий, казалось бы, позволял сотрудникам НКВД не утруждать себя поиском вещественных доказательств. Однако в кассационных заявлениях и воспоминаниях пострадавших, их родственников и свидетелей ситуация ареста и обыска характеризуется исключительно негативно. Иногда обыск продолжался несколько часов, иногда несколько дней — просматривали все: книги, документы, личные вещи, подвалы и хозяйственные постройки.
Необразованность и политическая безграмотность большинства сотрудников НКВД определяли характер их действий: изымали все, что вызывало подозрения, или только то, что было указано в доносе. По этой причине при обыске могли не обратить внимания на наличие в личной библиотеке “завещания Ленина”, считавшегося секретным документом, но в другом случае, перевернув все, искали консервные банки, поскольку автор в присутствии знакомых, сожалевших, что ее “колымские стихи” не будут напечатаны, в шутку сказала, что спрячет их в консервные банки[11].
Очень часто книги, имевшиеся в личной библиотеке и изъятые во время обыска, могли стать единственным (или дополнительным) аргументом для обвинения в антисоветской агитации и даже в шпионаже. Наиболее уязвимыми перед следствием оказывались люди, сохранившие работы писателей, поэтов, политических деятелей, названных врагами народа, и книги на иностранных языках[12]. Василий Цой, выпускник Ивановского химико-технологического института, работавший инженером на Полевском криолитовом заводе, был арестован в 1937 году: во время обыска “даже не пришлось потрошить ящики письменного стола. Увидев книжный шкаф, “гость” заявил, что ему больше ничего не надо, — на полках стояли книги на японском языке”. Именно эти книги, изданные корейской общиной СССР и конфискованные в день ареста, были предъявлены в качестве единственного доказательства шпионской деятельности Цоя, несмотря на то, что следствию не удалось организовать экспертизу и выяснить их содержание[13].
Свидетельства абсурдных обвинений, связанных с книгами, многочисленны и разнообразны: изобретательность следователей поражает воображение. Николая Емельянова, старого рабочего и большевика, который в 1917 году укрывал Ленина и Зиновьева в Разливе, арестовали только лишь по подозрению в хранении экземпляра “ленинского завещания”[14]. Анна Рабинович в своих воспоминаниях отмечает, что в исправительно-трудовом лагере познакомилась с человеком, получившим десять лет лишения свободы “за хранение нелегальной литературы” — романа Ильи Ильфа и Евгения Петрова “Двенадцать стульев”[15].
Чтение книг Бруно Ясенского “Человек меняет кожу” и Виктора Кина “По ту сторону” следователь квалифицировал как одно из преступлений Михаила Шангина, шестнадцатилетнего подростка, начавшего летом 1937 года работу в районной газете “Сталинский путь”. Позднее Михаил вспоминал, как он удивился предъявленному обвинению: в то время уже не читали Сергея Есенина, поскольку не было книг запрещенного поэта, но “кто знал тогда, кого можно читать сегодня, кого завтра назовут врагом?”[16]
Борис Лесняк, студент Московского медицинского института, арестованный в 1937 году как участник контрреволюционной организации (таковой являлась, по мнению НКВД, компания увлеченной поэзией молодежи, собиравшейся в доме известного фотохудожника Моисея Наппельбаума), указал, что среди пунктов обвинения значилось чтение стихов Николая Гумилева и Анны Ахматовой. Наказанием за данный вид преступления стали исправительные работы на Колыме[17].
Иногда причиной ареста могли стать отказы выполнить распоряжение об изъятии книг из фондов библиотек. Известный историк Владимир Невский, получив предписание Сталина с требованием выдать огромное количество политической литературы, ответил: “Мне партия поручила хранить все это”. Через несколько дней он был снят с поста директора Государственной библиотеки имени В.И. Ленина и арестован в начале 1935 года[18].
Несомненно, аресту подвергались авторы многих книг. Например, составители словаря японского языка обвинялись в том, что через приведенные в данном пособии примеры помогали иностранным разведкам добывать сведения о Красной армии[19]. Порой содержание книги, написанной еще в 1920-е годы, являлось причиной не только ареста, но и расстрела. Именно это произошло в 1937 году с начальником Военно-хозяйственной академии РККА Александром Шифресом, которому вменили в вину “популяризацию Троцкого”, так как в своей книжке “Комсомолец РККА”, изданной в 1924 году, он называл его “вождем Красной армии”. Пытаясь оправдаться, Шифрес указывал, что эти слова были взяты из официальной программы политзанятий[20].
Касым Азнабаев, редактор газеты “Башкортостан”, журналист, переводчик, этнограф, был арестован 10 января 1938 года. На допросе следователь инкриминировал следующее: “Вы вели националистическую работу — вместе с Амантаевым собирали фольклор. В книгах часто при переводе использовали арабские термины из Корана…” Через год после множества допросов разными следователями и карцера Касыму объявили приговор: одно из обвинений состояло в том, что при переводе книги Иосифа Сталина “Вопросы ленинизма” он умышленно ввел много арабских терминов. Журналист потребовал проведения экспертизы: дело отправили в Москву, и Особое совещание вынесло приговор — 5 лет лишения свободы за “контрреволюционную националистическую деятельность”[21].
Очень часто экспертами по “антисоветским” аспектам художественных произведений и научных работ являлись коллеги. Так, этнографа Нину Гаген-Торн в 1936 году обвинили в антисоветских настроениях, поскольку темой диссертации она выбрала древние пережитки, “не желая заниматься современностью”. Литературный критик Николай Лесючевский, выполняя анализ стихов Николая Заболоцкого в 1938 году, пришел к выводу: творчество поэта “является контрреволюционной борьбой против советского строя, против советского народа, против социализма”. В отзыве начальника научного военно-исторического отдела генштаба РККА Ивана Клочко на книгу Ивана Кутякова “Киевские Канны 1920 г.” указывалось на “явную тенденцию очернить и дискредитировать” ответственных руководителей и командиров Красной армии. Начальник управления военного издательства Семен Белицкий в письме к наркому Климу Ворошилову, кроме “фактов клеветнических измышлений”, назвал дополнительный аргумент, позволивший арестовать автора — героя гражданской войны: “…оценка комкором Кутяковым Киевской операции смыкается с оценкой польской печати”[22].
Кроме авторов, за “утрату политической бдительности” привлекали к ответственности переводчиков, цензоров, редакторов и сотрудников издательств. Британский исследователь Дональд Рейфилд отмечает, что подозрения в шпионаже угрожали даже переводчикам, работавшим с иностранными изданиями, от которых зависело технологическое развитие. В конце 1930-х годов осталось так мало цензоров, способных читать литературу на иностранных языках, что английские, французские и немецкие журналы и книги сжигались на дворе главного почтамта[23]. В 1937 году после трехмесячной проверки центрального аппарата Главного управления по делам литературы и издательств было уволено 60 человек, которым следствие инкриминировало пособничество разглашению в печати “важнейших военных тайн” — они разрешали издание книг, раскрывающих расположение предприятий оборонного значения. Следует обратить внимание, что список государственных тайн постоянно расширялся: если в 1936 году он состоял из 372 позиций, то в 1937-м к ним прибавилось еще 300. В результате стремления не допустить антисоветской агитации или разглашения государственных тайн только в 1938 году были объявлены политически вредными 10 375 706 книг, уничтожены 55 514 газет и журналов на иностранных языках[24].
В некоторых случаях критические отзывы о советских прецедентных текстах могли стать одной из причин ареста и осуждения (иногда — высшей меры наказания). Именно такой была реакция власти на мнение крестьянина колхоза “Буденовец” Д.П. Башурова (Татарская автономная республика), высказанное им по поводу содержания “Политэкономии” в начале 1936 года. Его судьба чрезвычайно интересна: до революции он не принадлежал ни к одной из политических партий, но находился под полицейским надзором за хранение и распространение нелегальной литературы. В годы НЭПа, подобно многим другим образованным и энергичным крестьянам, стал “культурным хозяином”: имея хорошие результаты работы на своей пасеке, написал статью о разведении пчел для специального журнала. Однако коллективизация вызвала у него протест, результаты размышлений он сформулировал, разбирая официальный курс политической экономии. Этот шестидесятилетний колхозник был незаурядным человеком, его мысли содержательны и точны. В частности, он осуждал “теплично-суровую искусственность”, с которой создавались крупные хозяйства в аграрном секторе, утверждал, что в результате гибели середняков “принизилось качество населения СССР”. Башуров заявил, что утверждения о преимуществах колхозов могли бы иметь “некоторое значение в пропагандистско-агитационной литературе, но уж никак не в научной”. Кроме того, он выразил сомнение, стоит ли “приглашать на такой путь земледельцев других стран”. Являясь грамотным и опытным хозяином, Башуров считал, что регулирование труда и обмен товарами должны осуществляться добровольными союзами через своих представителей. В своих заметках он назвал главные причины неэффективности крупного социалистического производства:
“Неудовлетворительная оплата, палочная дисциплина, жестокие наказания — все это превращает человека в придаток грубой грохочущей машины, атрофируя все задатки человечности: волю, энергию и интеллектуальность, так как все эти качества мешают ему в беспрекословном выполнении приказов часто грубых, нечестных и нередко неумных распорядителей сельского хозяйства. Такая постановка дела крайне принижает и угнетает личность человека”
[25].За “контрреволюционные настроения” Д.П. Башуров был приговорен к расстрелу.
Керсновской пришлось отвечать перед специальным лагерным судом за высказанные замечания по поводу стихов Маяковского и произведений Горького — на основании доноса ее обвинили в антисоветской агитации: “Вы даже осмелились непочтительно отозваться о великих советских писателях и поэтах”. Образованная женщина превратила суд в диспут на литературно-художественную тему, понимая, что приговор ей уже вынесен. Цитируя Пушкина, опираясь на авторитет великого имени, она осудила всякое лицемерие и тех, кто, прикрываясь поэзией, пытается “придать благовидность своей лакейской душонке”. Дискуссия привлекла внимание сотрудников лагерного штаба и вольнонаемных работников — зал судебного заседания был полон слушателей. Несмотря на достойную защиту своих литературных предпочтений, Керсновскую приговорили к новому — десятилетнему — сроку лишения свободы[26].
Однако самым удивительным в истории отношений “следователь-арестованный” и истории чтения в экстремальной ситуации политических репрессий является присвоение информации из газет и текста книг для составления обвинения. Так, следователи, привлеченные к ответственности в 1939-1940 годах “за нарушение революционной законности”, признавались, что им приходилось читать газеты для того, чтобы найти названия иностранных разведок, сотрудничество с которыми они затем вменяли в вину арестованным.
Иногда сотрудники НКВД весьма оригинально использовали материалы политических процессов, состоявшихся в 1920-е годы: например, во время допроса журналиста и этнографа Касыма Азнабаева, у которого при обыске изъяли книгу Гасима Касымова “Султангалиевщина”, сборник докладов на Первом съезде писателей СССР. Несмотря на то, что в сборнике были тексты выступлений Николая Бухарина и Карла Радека, за хранение которых можно было обвинить в антисоветской агитации, следователь, не стесняясь, использовал факты из книги Касымова, только лишь подставляя “местные фамилии”: “Блестящее получилось обвинение!” Не понимая разницы между пантюркизмом и башкирским национализмом, безграмотный следователь требовал от арестованного лишь подписать протокол[27].
В других случаях основой обвинения был текст краткого курса “Истории ВКП(б)”. В данном контексте особенно удивителен сюжет жизни Евгения Онегина, родившегося в 1902 году в одном из сел Пермской губернии. Во время Первой мировой войны, уйдя из деревни, он бродяжничал. С 1918 года сражался в Красной армии и партизанских отрядах. Затем, закончив военные школы в Киеве и Ленинграде, продолжил военную карьеру. Однако в 1937 году капитан Онегин был арестован и осужден. После окончания лагерного срока он вернулся к родным, но в декабре 1950 года его вновь арестовали, предъявив прежнее обвинение в принадлежности к правому уклону. Выписывая программные установки правых из “Истории ВКП(б)”, следователь заполнял протоколы и требовал их подписать. Содержание в сыром подвале, моральное давление и пытки “способствовали” добровольному признанию Евгения Онегина, за которое он был осужден на десять лет исправительно-трудовых лагерей[28].
Одна из самых трагичных историй — судьба Даниила Андреева и его романа, за чтение которого были арестованы и приговорены к длительным срокам исправительных работ (от десяти до двадцати пяти лет) около двухсот человек. Следователь смог вызвать доверительное отношение жены Даниила Андреева Аллы цитированием стихов Блока, заявлением, что ценит творчество ее мужа. Допросы были похожи на интеллектуальные беседы, в течение которых Алла рассказала “культурному следователю”, как созревал замысел романа, кто слушал его чтения и какие высказывал мысли. Итогом такого высокого стиля общения стали аресты всех названных Аллой знакомых и приговор на десять лет исправительных работ в Темниковском лагере ей лично[29].
Однако имеются уникальные случаи, когда арестованные шокировали следователей, называя книги в качестве главного фактора “антисоветской деятельности”. Среди таких свидетельств об удивительных переплетениях судьбы человека и книг очень интересны воспоминания Ольгерда Волынского, родители которого — польские коммунисты — были репрессированы в 1937 году. После расстрела отца и ареста матери мальчика отправили в специальный детский дом в Ульяновске. Несмотря на трагедию, Ольгерд сохранил любовь к чтению и пытался сам писать стихи. Несправедливость в отношении родителей вызывала протест и ненависть к Сталину. В одном из стихотворений он написал:
Всегда я буду мстить
Тем, кто смел вас посадить.
В 1942 году, когда ему было 13 лет, он начал “свою личную войну с советской властью”: на листах, вырванных из школьной тетради, он писал листовки и ночью расклеивал на заборах и воротах. На допросе мальчик был честен: “На вопрос “Кто тебя толкнул на такую деятельность?” я ответил: “Книги”. Следователь подскочил: “Какие книги?””. Ольгерд совершенно искренне назвал “Как закалялась сталь”, так как Павка Корчагин, боровшийся против несправедливости, был его любимым героем, как и у многих советских детей[30].
“Мир текста”, огражденный колючей проволокой
Условия пребывания в тюрьмах и лагерях ставили человека на грань выживания: изнурительный труд, издевательства, голод усугубляли положение людей, пребывавших в состоянии отчаяния после ареста и приговора. Евфросиния Керсновская констатировала, что в заключении “минуты бесконечно длинны, каждая из них — целая гамма страдания, дни […] пусты и бессодержательны”[31]. Именно поэтому люди, лишенные свободы, стремились получить книги в разрешенных передачах и посылках. Иногда заключенным-специалистам книги передавали вольнонаемные сотрудники предприятий, на которых они вместе работали[32].
Чрезвычайно интересны размышления Ольгерда Волынского о роли книг в жизни заключенного:
“В лагере, в колонии каждую свободную минуту я читал… Книги заменяли мне жизнь, и та действительность, в которой за меня кто-то решал, что я буду есть и где я буду спать, позволяла это”.
Ольгерд использовал все имевшиеся возможности, чтобы постоянно читать: брал книги в библиотеке или у других заключенных, просил вольнонаемных. Однако в ссылке, напротив, он не мог читать почти два года: “Помню, брал книгу, а там фальшь, несоответствие действительности — и это становилось […] неприемлемым”[33].
Однако именно в ссылке Ольгерд услышал стихотворение Гумилева “Жираф”, рассказанное Ольгой Глаголевой, до осуждения работавшей учительницей русского языка в Москве:
Сегодня, я вижу, особенно грустен твой взгляд
И руки особенно тонки, колени обняв.
Послушай, далеко отсюда, на озере Чад
Изысканный бродит жираф…
Впечатление от услышанного было очень сильным — Ольгерд не знал этих стихов, так как сочинения запрещенного поэта не издавались: “Это был знак из другого мира”. Переписанное стихотворение он носил долгие месяцы под рубашкой, как талисман, а ночью прятал в изголовье. Подводя итоги своей жизни, Ольгерд назвал это событие одним из самых значимых. Даже в 1986 году, вспоминая впечатление, он не мог сдержать своих эмоций: “Это был кусочек ясного неба среди черных туч. Чувство, испытанное мною тогда, я могу с полным основанием назвать религиозным таинством”[34].
Иван Полежаев, талантливый организатор-педагог, находившийся в лагерях с 1947-го по 1952 год, писал, что наряду с голодом, чрезмерной физической нагрузкой, террором со стороны уголовников существование политических заключенных осложнялось тоской по чтению: именно поэтому даже через много лет он не забыл о радости от случайно найденной страницы стихов Пушкина[35].
Особую ценность имели книги, создаваемые самими заключенными. В музее “Творчество и быт ГУЛАГа” общества “Мемориал” есть несколько примеров таких уникальных произведений. Среди них — маленькие блокнотики, в которые были переписаны стихи Ахматовой или Гумилева. Кроме этого — “авторские книги”, написанные собственноручно и украшенные собственными рисунками. Автором книжечки “Труды и дни” (114 страниц), сделанной для своего сына в 1941 году, являлась узница Карагандинского исправительно-трудового лагеря Ольга Раницкая. Название, лаконичность текста и стиль рисунков свидетельствовали о высоком уровне образованности и несомненной одаренности автора[36]. В судьбе Галины Цивирко, жены морского офицера, арестованной в 1941 году за шпионаж, произошла такая же трагедия, как у Ольги Раницкой: родившийся в заключении мальчик умер. Преодолевая боль утраты и сохраняя память о сыне, Галина Цивирко (профессиональный театральный художник) нарисовала книжку “Теремок”[37].
Нина Гаген-Торн, понимавшая значение чтения, опирающегося на память и слух, тем не менее, как и многие другие, несмотря на запреты, пыталась записывать воспоминания и новые впечатления: “Легче, когда мысли реализованы записью”. Однако записи пропали — по доносу листы рукописи были обнаружены надзирателями: “Через некоторое время возвратили тетради, но потом опять потребовали изъять написанное и запретить писать в дальнейшем”[38]. Такие истории повторялись: у Евфросинии Керсновской в норильском лагере изъяли тетрадь, в которой она мельчайшим шрифтом записывала историю своих злоключений (ссылка, побег, тюрьма, лагерь), и сделано это было по доносу женщины, которой она давала прочитать рукопись[39].
Самой трагичной страницей истории книги во время политических репрессий и идеологической цензуры является присвоение авторства книг, создатели которых были арестованы, другими людьми. К сожалению, данный ракурс проблемы лишь обозначен учеными, но не исследован. Стивен Коэн приводит такие примеры: Яков Эльсберг, являвшийся секретарем Льва Каменева, после расстрела руководителя опубликовал его работу о творчестве Михаила Салтыкова-Щедрина под своим именем; ведущие партийные философы Михаил Митин и Павел Юдин занимались плагиатом трудов репрессированных[40].
После ареста рукописи могли быть сожжены, личные книги за время ссылки — присвоены библиотеками или другими людьми[41]. В распоряжении сотрудников НКВД оказались и (лишь иногда) сохранились в материалах следственных дел художественные произведения и научные труды арестованных. В частности, стихи о Беломорканале были процитированы известным поэтом Николаем Клюевым во время допроса и записаны в протоколе:
То беломорский смерть-канал.
Его Акимушка копал,
С Ветлуги Пров да тетка Фекла.
[…]
Россия! Лучше б в курной саже,
[…]
Чем крови шлюз и вошьи гати
От Арарата до Поморья
Пятьдесят семь лет под грифом “Совершенно секретно” находилась в архивах Лубянки рукопись Николая Клюева “Песнь о великой матери”. Уникален жанр — сказание, лирический эпос. Долгое время об этой поэме ходили слухи и легенды. Сам автор считал, что она потеряна: “Создавал я ее шесть лет. Собирал по зернышку русские тайны… Нестерпимо жалко”. Современники вспоминали, как поэт читал отрывки из нее, вписывал в альбомы. Найденная в архиве рукопись представляла собой огромное количество листов разного формата, исписанных своеобразным почерком, с исправлениями, вычеркиваниями, вариантами, пометками. Благодаря длительной и ответственной работе ученых поэма была опубликована в середине 1990-х годов[43].
Уникальна судьба научной работы астронома Николая Козырева: арестованный в 1937 году молодой ученый был отправлен в одиночку саратовской тюрьмы, на стенах которой спичкой писал расчеты спектра одной звезды. Потом научился в уме держать цифры. Его отправили в Норильск на общие работы, оттуда — в экспедицию на побережье Ледовитого океана. Работая геодезистом, он смог записать все, что вычислил в тюрьме. Зимой по радио сообщили о вызове Козырева в Москву на пересмотр дела. Он один прошел до ближайшего населенного пункта пятьсот километров, первым же самолетом был отправлен в Москву. Через год ученого отпустили из Лубянской тюрьмы, отдав рукописи. Благодаря помощи президента Академии наук Сергея Вавилова, Николай Козырев стал сотрудником обсерватории, а работа, написанная в тюремной камере, — докторской диссертацией[44]. Однако эта удивительная история является исключением — в застенках НКВД и “истребительно-трудовых” лагерях (именно таким образом заключенные расшифровывали буквы аббревиатуры ИТЛ) исчезали не только рукописи, но и их создатели. Одна из таких трагических судеб — смерть в лагере на Колыме известного физика Семена Шубина. Результаты его работы по исследованию фотоэлектрического эффекта (1931), по теории оптических свойств металлов и полупроводников, по квантовой аэродинамике были признаны зарубежными учеными. В 1935 году, когда Шубину исполнилось 27 лет, ему была присвоена степень доктора физико-математических наук. В апреле 1938-го он был осужден по 58-й статье на восемь лет лагерей; отбывая наказание, ученый скончался через несколько месяцев[45].
“По ниточке найденных слов…”
Запреты писать и читать не имели абсолютного значения: заключенные вернулись к альтернативным практикам — к декламации стихов и пересказу прозы. Нина Гаген-Торн, оказавшаяся в Крестах в октябре 1936 года, вспоминала: “Как много стихов мы читали! Часы заплетали в ритм стихов, а соседи по камере все чаще слушали их”. В прекрасном исполнении звучали стихи Пушкина, Лермонтова, Некрасова.
В тюрьме и лагере многие начинали сочинять стихи — в ситуации, когда заключенным не разрешалось писать, их передавали устно.
Не хуже, не лучше других —
Равноценна моя строка.
Потому, что это не стих:
Иероглиф и знак векам[46].
Виктор Рубанович, вспоминая в своих “Рассказах” песни блатных и стихи политзаключенных, утверждал: поэзия неминуемо должна была возникнуть в среде этих людей — “слишком велики и страшны были испытанные ими потрясения” и стремление выразить свои мысли и чувства[47].
Нина Гаген-Торн в воспоминаниях, посвященных “второму туру” (аресту и заключению, начавшимся 30 декабря 1947 года), отмечает: только вновь оказавшись на Лубянке, поняла, что стих в тюрьме — необходимость, он гармонизирует сознание во времени. Однако она подчеркивает: уже во время первого ареста, сочинив стихотворение об Африке, осознала значение поэзии как мысленного путешествия, “выхода из камеры”, власти над пространством:
“Такие мысли, совершенно отрешенные от происходящего, давали чувство свободы, чувство насмешливой независимости от следователя. […]
Если музу видит узник —
Не замкнуть его замками,
Сквозь замки проходят музы,
Смотрят светлыми очами.
Тесны каменные стены,
Узок луч в щели окна,
Но морским дыханьем пенным
Келья тесная полна.
Волны бьют в крутые скалы
Многопенной синевой,
И тогда — какая малость
Плен с решеткой и тюрьмой!”
Как во время первого ареста, так и в 1947 году поэзия помогала преодолеть страх перед следователями, найти силы на протест, выдержать почти невыносимые условия обитания и карцер. “По ниточке найденных слов” удавалось “уходить” и из лагеря. Главное — запомнить стихи: “они — память пути”
[48]. Произошло изменение культурной практики: люди, привыкшие раньше выражать себя письменно, становились создателями фольклора и его носителями.Евфросиния Керсновская, находившаяся в барнаульской тюрьме в 1942 году, вспоминала, что смогла выдержать “волну безнадежности”, набиравшую силу с каждым днем по причине голода, допросов, унижений, благодаря стихам Алексея Толстого:
“Сколько раз […] стоя неподвижно, превозмогая боль в спине и плечах […] декламировала — с чувством, с толком, как “князь Курбский от царского гнева бежал” или бодрый призыв: “Дружно гребите, во имя прекрасного, против течения!””
Как и Нина Гаген-Торн, в самые трудные минуты она с помощью стихов “исчезала” из тюремного пространства и “переносилась со двора Владимира Красное Солнышко в Москву Грозного царя и его палачей. Или на берег Невы…”
[49]Книжное знание помогало узникам найти взаимопонимание. Например, Касым Азнабаев, арестованный в Уфе, сначала удивился тому, в какой компании он оказался: среди его сокамерников имелись “рецидивист”, “шпион” и два “бандита”. Однако через некоторое время невольно прислушался к их грамотной речи, а один из “бандитов” (он оказался заведующим Ишимбайским нефтепромыслом) начал прекрасно пересказывать Стефана Цвейга[50].
Софья Швед, арестованная как “жена изменника Родины”, вместе с другими, получившими приговор по статье 58.10 (“контрреволюционные действия”), в воспоминаниях описывает три недели пути из Свердловска в Томск в теплушках, в каждой из которых были размещены по сорок женщин. Однако “утешительным обстоятельством” для обитательниц теплушки стало присутствие замечательной, исключительно талантливой женщины Иды Соколовой-Марцинкевич, учительницы свердловского педагогического техникума:
“Как она рассказывала произведения Толстого, Чехова, Куприна, Цвейга и многих других! Большие романы (“Анна Каренина”) и маленькие шедевры (“Первоцвет” Куприна). Мы готовы были слушать ее день и ночь […] Она говорила, не повышая голоса, не прибегая ни к каким внешним эффектам, но какое-то чудо свершалось на наших глазах — возникали живые люди, яркие краски природы, звуки, запахи”.
В Томской тюрьме послушать эту замечательную рассказчицу собиралось 500-600 человек.
К удивлению Софьи Швед, в тюрьме особенно понятной и созвучной оказалась поэзия Маяковского, хотя “на свободе” увлекались творчеством других поэтов:
“С неподдельным пафосом, с особенным подъемом декламировали его “Советский паспорт” […] Может быть, эти стихи поддерживали в нас веру, что мы достойны быть советскими гражданами”[51].
В воспоминаниях встречаются сюжеты не только о пересказах по вечерам романов, но и о сочинении их продолжения. Иногда можно было услышать самих авторов. Так, Даниил Алин был свидетелем, как в Новосибирской распределительной тюрьме один из заключенных — писатель — знакомил остальных с содержанием своего романа под названием “Чайка”. В камере стояла абсолютная тишина, все слушали с большим вниманием[52].
Если обратить внимание на имена авторов, произведения которых цитировались заключенными, то несомненное лидерство осталось за Пушкиным. Евфросиния Керсновская, весьма критично относившаяся к лагерному фольклору, отметила, что особенно ей нравилась песня на стихи Пушкина “Сижу за решеткой в темнице сырой”, имевшая сочиненное заключенными окончание, — ответ узника орлу:
Нельзя мне, товарищ, с тобой улететь!
Весь век суждено мне в тюрьме просидеть…
Закованы руки и ноги в цепях,
Нет света уж больше в потухших очах…[53]
Традиция устного рассказа сохранялась в местах заключения: свидетельства о лекциях в камерах относятся не только к началу 1930-х годов, но и к другим периодам репрессий. Борис Лесняк вспоминал, как в Бутырке в 1937 году арестованные проводили беседы, читали лекции, повышая культурный и образовательный уровень. Но самое главное — это было свидетельством, что жизнь продолжалась
[54]. Арестованные ученые, находившиеся в подвале казанского ОГПУ, читали лекции по истории Российской социал-демократической рабочей партии. Александр Зуев, вспоминая пребывание под следствием в Лубянской тюрьме в 1939 году, назвал профессора-юриста Сергея Котляревского, бывшего члена ЦК партии кадетов, любимцем камеры: ученый пытался дать правовую оценку происходящему, читал лекции. Сокамерник Николая Бруни — бывшего одним из первых воздухоплавателей, поэтом, скульптором, арестованного в 1934 году и отправленного в лагерь поселка Чибью, — рассказывал его дочери о том, как ее отец читал проповеди и стихи[55].Иногда книжное знание помогало арестованным “усмирить” не только следователей, но и уголовников. Нина Гаген-Торн, кандидат исторических наук, во время допроса из разговоров следователей поняла, что один из них должен сдавать историю Древнего мира, и предложила прочесть лекцию по античной Греции. Следователь, согласившись, отказался от продолжения допроса: “…валяйте, рассказывайте. Мы проверим, насколько вы идеологически правильно мыслите”
[56]. Другой эпизод — из воспоминаний Ольгерда Волынского: после Лубянки он был отправлен в Архангельск поездом, в котором власть принадлежала “уркам”. Они не притесняли Ольгерда и разрешили ему ехать на верхней полке, так как он пересказал им все книги, прочтенные ранее[57].Никакие наказания власти не смогли уничтожить стремления людей писать и читать: они изменили практики создания текстов, их чтения и сохранения. Отношение к книге подчеркивало контраст между двумя системами поведения и ценностей — бесчеловечности и гуманности. Арест и лишение свободы, по мнению власти, должны были уничтожить свободомыслие и разрушить личность. Однако, используя интеллектуальный, нравственный и эстетический потенциал книжной культуры, многие узники смогли противостоять насилию: книги, ставшие для некоторых из них причиной заключения, позволили создать “мир чтения”, “мир красоты и свободы”, о существовании которого не подозревал ни один начальник лагеря[58].
___________________________________________________________________________
1)
Index librorum prohibitorum русских писателей 1917-1991 / Вступ. статья А.В. Блюма // Новое литературное обозрение. 2002. № 1(53). С. 425-426.2) Цит. по: Сувениров О.Ф. Трагедия РККА, 1937-1938. М., 1998. С. 93.
3)
Такер Р. Сталин. История и личность. М., 2006. С. 802-804.4) Мемуары о политических репрессиях в СССР, хранящиеся в архиве общества “Мемориал”. Аннотированный каталог. М., 2007. С. 249, 251.
5)
Там же. С. 252; Рахлин Д., Рахлин Ф. Рукопись. Харьков, 2007. С. 123; Керсновская Е. Сколько стоит человек. М., 2006. С. 285, 294.6)
Швед С. Воспоминания // Завещание. Свердловск, 1989. С. 102.7)
Керсновская Е. Указ. соч. С. 161, 199; Шангин М. Дороги // Завещание. С. 238; Мемуары о политических репрессиях в СССР… С. 99.8)
Ильина Л. Мифы России. Раздумья жившей в эпоху сталинизма. СПб., 2003. С. 127.9)
Керсновская Е. Указ. соч. С. 294.10) Мемуары о политических репрессиях в СССР… С. 252, 269.
11)
Швед С. Указ. соч. С. 55; Гаген-Торн Н.И. Memoria. М., 1994. С. 102-104.12) Некоторые аспекты данной проблемы представлены в исследованиях: Рейфилд Д. Сталин и его подручные. М., 2008; Быкова С.И. “Наказанная память”: свидетельства о прошлом в следственных материалах НКВД // Неприкосновенный запас. 2009. № 2(64). С. 38-54.
13) Цой В.Н. Воспоминания // 37-й на Урале. Свердловск, 1990. С. 287, 290; Такер Р. Указ. соч. С. 577.
14)
Такер Р. Указ. соч. С. 577.15) Мемуары о политических репрессиях в СССР… С. 205.
16)
Шангин М. Указ. соч. С. 199.17) Лесняк Б. Кедровый стланик // За что? Проза. Поэзия. Документы. М., 1999. С. 436.
18)
Такер Р. Указ. соч. С. 580.19) Жирков Г.В. История цензуры в России Х
IХ-ХХ вв. М., 2001. С. 320, 321.20) Сувениров О.Ф. Указ. соч. С. 119.
21) Азнабаев К. “Все выдержал и в народ свой верю…” // Завещание. С. 151, 153.
22) Гаген-Торн Н.И. Указ. соч. С. 116; Лесючевский Н.В. О стихах Н. Заболоцкого // Воля. 1995. № 4/5. С. 37; Сувениров О.Ф. Указ. соч. С. 102-103. Следует отметить, что Кутяков, Клочко и Белицкий были приговорены к расстрелу в 1937-1938 годах.
23)
Рейфилд Д. Указ. соч. С. 257.24) Жирков Г.В. Указ. соч. С. 339.
25) Багаутдинов Ф. По закону 1934 года. Казань, 1990. С. 65-71.
26)
Керсновская Е. Указ. соч. С. 406, 410-412.27)
Азнабаев К. Указ. соч. С. 150.28) Государственный архив административных органов Свердловской области (ГААО СО). Ф. 1. Оп. 2. Д. 40 525.
29) Гаген-Торн Н.И. Указ. соч. С. 173, 177.
30) Берберыуш Е. Голос из ГУЛАГа. Беседы с Ольгердом Волынским. М., 2000. С. 31-32, 36.
31)
Керсновская Е. Указ. соч. С. 398.32) Иванова Г.М. “О, люди, люди с номерами! Вы были люди, не рабы” // Режимные люди в СССР. М., 2009. С. 165.
33)
Берберыуш Е. Указ. соч. С. 82-83.34)
Там же. С. 76-77, 104.35) Мемуары о политических репрессиях в СССР… С. 201.
36) Ерошок З. Книжечка // Правда ГУЛАГа. Приложение к “Новой газете”. 2009. № 78. С. 1-4; она же. Книжечка. Продолжение истории // Новая газета. 2009. № 111. С. 12-13.
37) Данный факт представлен в документальном фильме “Рукописная книга”, демонстрировавшемуся по каналу “Культура” в 2007 году. Один из участников сюжета — доктор филологических наук Николай Богомолов — обратил внимание на то, что временем расцвета рукописной книги в советской России можно считать 1920-1922 годы, когда авторские экземпляры продавались в лавках писателей, существовавших во многих городах. В 1930-1940-е такое было невозможно, однако традиция сохранилась в кругу единомышленников и в ГУЛАГе. В частности, Феликс Рахлин описал “манеру себя “издавать”” на примере Бориса Чичибабина: это были рукописные сборники или школьные тетради в единственном экземпляре со стихами, написанными четким, изумительно красивым, неповторимым почерком. Каждое такое издание обязательно имело титульный лист. По слухам, за эти рукописные книги и листы со стихами поэт был арестован в 1946 году и приговорен к пяти годам лишения свободы (Рахлин Ф.Д. О Борисе Чичибабине и его времени. Строчки из жизни. Харьков, 2004. С. 11, 22, 26).
38) Гаген-Торн Н.И. Указ. соч. С. 195, 217-219, 237.
39)
Керсновская Е. Указ. соч. С. 554.40)
Коэн С. Долгое возвращение. Жертвы ГУЛАГа после Сталина. М., 2009. С. 62.41) Некоторые из примеров: Мемуары о политических репрессиях в СССР… С. 123, 280; Рокитянский Я., Мюллер Р. Красный диссидент. Академик Рязанов — оппонент Ленина, жертва Сталина. М., 1996. С. 144.
42)
Рейфилд Д. Указ. соч. С. 243.43) Шенталинский В. Николай Клюев // За что? С. 281-284.
44) Гаген-Торн Н.И. Указ. соч. С. 203-205.
45)
ГААО СО. Ф. 1. Оп. 2. Д. 16 654.46) Гаген-Торн Н.И. Указ. соч. С. 62-63, 80.
47)
Рубанович В. Рассказы // Воля. 1995. № 4/5. С. 340-341, 344.48) Гаген-Торн Н.И. Указ. соч. С. 102, 107-109, 214, 245.
49)
Керсновская Е. Указ. соч. С. 297.50)
Азнабаев К. Указ. соч. С. 151.51)
Швед С. Указ. соч. С. 85, 101-102.52) Мемуары о политических репрессиях в СССР… С. 141; Алин Д.Е. Мало слов, а горя реченька. Томск, 1997. С. 125.
53)
Керсновская Е. Указ. соч. С. 365, 367. По ее свидетельству, в исправительно-трудовых лагерях не запрещалось петь во время работы в поле.54) Лесняк Б.Н. Я к вам пришел! Магадан, 1998. С. 23.
55) Мемуары о политических репрессиях в СССР… С. 101, 118, 248.
56) Гаген-Торн Н.И. Указ. соч. С. 106-107.
57)
Берберыуш Е. Указ. соч. С. 44.58) Гаген-Торн Н.И. Рукопись // Воля. 1995. № 4/5. С. 317.