Опубликовано в журнале Неприкосновенный запас, номер 5, 2009
Судьба анархизма парадоксальна. В начале XIX века он вышел на арену как один из самых ярких и влиятельных выразителей тогдашнего Zeitgeist. Но так и не кристаллизовался ни во влиятельную политическую партию, ни в какой-либо устойчивый и влиятельный уклад. Сверкнув в нескольких революционных эпизодах (Мексика, Украина, Испания) в первой половине ХХ века, он был окончательно отодвинут на периферию и сохранился только как интеллектуальная традиция радикалов-аутсайдеров, полуполитической-полурелигиозной секты единомышленников-единоверцев, погруженных в эсхатологическое ожидание “конца системы”.
Этой “системой” была большая территориальная общность, консолидированная единой государственностью. Суверенное государство стало монополистом обобществления индивидов. И эта социальность организована не как анархия, а как иерархия.
Историческая неизбежность поражения анархизма в прошлом не так очевидна, как это считает магистральная историография, выстроенная задним числом как история ныне существующих агентур и укладов. Всегда были историки-еретики, как, например, Петр Кропоткин, или Торольд Роджерс (1823-1890), или Эрнст Баркер (1874-1960), полагавшие, что в победе государства над иными форматами социализации вовсе не было такой уж предопределенности. История в этом плане вполне может быть переписана, и этот процесс уже начался.
Так или иначе, после двух веков становления и укрепления эта “система” как будто начинает отступать. Резонно спросить, не означает ли это, что у того самого “общественного настроения”, которое когда-то пыталось противостоять становлению этой системы, появляются новые шансы?
Попробуем оценить перспективы анархизма через объяснение его неудачи в прошлом. Даже если мы согласимся считать, что она не объясняется безусловным эволюционным превосходством принципа иерархии, какие-то объективные обстоятельства были на руку его агрессивно-завоевательным агентам. Какие же именно? И что изменилось теперь?
Уже существовавшие ранее формы социальности, отвечавшие анархистскому идеалу и бывшие для него образцами, отступили под давлением процессов, обозначаемых обычно как “развитие производительных сил”. На место аграрного и вольно-городского общества пришло общество, основанное на крупном машинном и материалоемком производстве, ориентированном исключительно на экономическую эффективность. Наиболее соответствующей такой производственной базе оказалась централизованная бюрократизированная и военизированная организация, а не автономные коллективы свободных людей.
Анархистский проект оказался не ко времени и в обстановке более или менее острой гражданской войны, сопровождавшей переход от традиции к модерну. Реакция на хаос обеспечивала легитимность сильной, карающей власти, по необходимости монопольной. Ее фигурой стал гоббсовский Левиафан, или в терминологии Вебера “единогосподская совместность” (Herrschaftsverband). К тому же обыватель боялся анархистов как субъектов беспорядка. Не без оснований, поскольку проповедь “безвластия” и “свободы” в условиях смуты и массовой нищеты легко превращалась в легитимизацию грабежа. А глубокий по содержанию лозунг “анархия — мать порядка” не только не успокаивал обывателя, но еще больше пугал и раздражал как все парадоксальное. Обывателю нужны не парадоксы, а трюизмы.
Анархизм также пал жертвой своей антропологической теории. Анархисты склонялись к представлению, что человек от природы предрасположен не к господству, а к сотрудничеству и взаимопомощи. Особенно это было свойственно сциентистскому (антидарвинистскому) анархизму Кропоткина. Эта сторона анархистской антропологии не была слишком догматичной. Анархисты сами вполне отдавали себе отчет в том, что эгоистическое начало — пусть и благоприобретенное, а не врожденное — человеку свойственно с незапамятных времен. Но они явно недооценивали трудности перевоспитания человека в духе альтруизма и кооперации.
Другая антропологическая иллюзия анархизма была более догматична и ущербна для него самого. Анархизм исходил из того, что главная ценность для человеческого существа — свобода. Реальность была шокирующе иной. Склонность к независимости и самоуправлению у людей оказывается вовсе не так сильна, как хотелось бы тем, кто сам одержим любовью к свободе и надеется этими благами осчастливить все человечество. Но хуже всего было то, что свободолюбие индивида легко переходит во властолюбие, и воспитать индивида, одинаково приверженного и духу свободы, и духу равенства оказалось еще намного труднее, чем в духе сотрудничества.
Анархизм также ослабил свои позиции, слишком концентрируя свою критику на государстве как главной агентуре господства и противопоставляя государство обществу, то есть конкретно общине как оплоту свободы. На самом деле община могла быть (и была) репрессивным институтом в не меньшей степени, чем государство.
К этой стороне дела был очень чувствителен либерализм, выражавший интересы средних слоев, которым было что терять, подчиняясь коллективу. Анархисты (и коммунисты) эту проблему неосторожно игнорировали, наивно полагая, что интересы свободного индивида всегда будут идентичны интересам свободного коллектива. Но это достижимо только в сугубо добровольных, то есть в самых неустойчивых, коллективах. Эгалитаристским общинам всегда грозит массовое дезертирство. Так, пытаясь препятствовать этому, большевики превратили колхозы в нечто, мало отличавшееся от ГУЛАГа. Больше того, весь СССР превратился в своего рода добровольно-принудительное гетто, откуда выход был запрещен. Жестокая ирония, если вспомнить о глубоком родстве анархического и коммунистического идеалов!
И еще одно представление анархистов об общине оказалось неадекватным. Они думали, что отношения господства-подчинения могут быть только навязаны общине извне. Но общины оказываются и сами беззащитны перед “обаянием” власти. Причем эта опасность грозит общине с двух сторон: либо выделяется верхушка, контролирующая всю общину, либо будет господствовать тот, кто эту тенденцию сдерживает. Российский коммунизм продемонстрировал эту имманентную тенденцию в грандиозных масштабах. Не говоря уже о врожденном иерархизме большой семьи (joint family) с ее возрастными классами. В итоге тенденция превращения эгалитаристских коллективов в закрытые авторитарные секты подорвала многие и сознательные, и спонтанные анархистские инициативы.
В то же время национальное государство, утвердившись в ходе установления-восстановления порядка после деградации Старого режима, повело себя не совсем так, как ожидали анархисты. С одной стороны, оно, конечно, искореняло проявления автономии, распуская разные общности с независимым корпоративным уставом под предлогом борьбы с привилегиями. Но, с другой стороны, оно освобождало индивида от тирании общинного консенсуса или подчинения внутриобщинному истеблишменту. Более того, появилась возможность видеть в государстве именно гаранта индивидуальной свободы. Таков во всяком случае либерально-демократический идеал государства, разумеется, не осуществленный полностью, но оказавший сильное влияние на современный конституционализм (как чисто республиканский, так и с монархическим элементом).
Помимо этого, государство стало выполнять задачи, которые, как думали анархисты, могли быть выполнены только безвластными “братствами”. И прежде всего задачи взаимопомощи, что воплотилось в создании всеобъемлющего соцстраха (welfare) в массовых демократиях.
Этот перехват инициативы спутал карты и нанес авторитету анархизма, может быть, больший ущерб, чем все остальное. Как это нередко случается, более удачливые исполнители украли у анархизма его музыку (нечто похожее позднее произошло с “зелеными”).
Далее. Анархизм не смог определить однозначно свое отношение к частной собственности. Социальный анархизм видел в собственности, которую Прудон объявил воровством, источник отношений господства. Другая школа, уходящая корнями еще дальше, к Локку, наоборот, настаивала, что именно собственность делает человека свободным. Крайние выразители обеих доктрин далеко разошлись в общественной жизни и даже стали политическими противниками, но между двумя крайностями осталась масса индивидов, инстинктивно тяготеющих к анархизму, но парализованных этим когнитивным диссонансом, который они оказались неспособны снять.
Наконец, анархисты не смогли найти телесной формы коллективного существования, альтернативной государству. Протяженность в материальном пространстве и бесконечность существования оказались важнейшими заданными параметрами общественности, и идеал безвластности нужно было волей-неволей осуществлять в этом формате. Что оказалось технически невыполнимым, поскольку именно такие коллективности ни в коем случае не могли быть добровольными.
Сохранить солидарную коллективно-хозяйственную общность в маломерных совместностях еще можно было на уровне земельно-общинной хозяйствующей организации. Но урбанизация и индустриализация быстро сжимали пространство этого образа жизни, а вместе с этим маргинализировали тот влиятельный анархический проект, для которого аграрная община была идеалом совместности. Возрождение этого образа жизни было возможно только в чрезвычайных условиях в виде “союзов самообороны и выживания” типа кибуцев в Палестине-Израиле, но и они быстро маргинализировались в результате массового дезертирства по мере нормализации жизненных условий.
В городах же формы общинной жизни анархизму оказалось найти гораздо труднее, потому что динамика индустриальной и городской жизни не позволяла кристаллизоваться надолго никакой совместности, кроме фабричного двора. Анархо-синдикализм пытался было возродить и оживить коллективности типа средневековых корпоративно-цеховых, но они быстро инкорпорировались в систему либо как подсистемы самого государства (советский и фашистский вариант), либо через аффилиацию с разными политическими партиями (иногда через создание собственных: классический пример — английские лейбористы — политическое крыло тред-юнионов). Впрочем, если дух анархизма где-то и сохранился до нашего времени, так именно в некоторых небольших левых профсоюзах.
Между тем, сам анархизм не смог оформиться как пригодная для парламентской деятельности партия. Его программные элементы были растасканы другими партиями коммунистического, социал-демократического, либерального и даже консервативного толка, имевшими свой массовый и сплоченный электорат, формирующийся прежде всего на классовой основе, тогда как у самого анархизма такой классовой основы не имелось. Это было скорее морально-идеологическое движение, чем движение, выражавшее чьи-то конкретные материальные интересы.
Так выглядит судьба анархизма в исторической ретроспективе. Что же с тех пор изменилось и что эти изменения значат для анархизма?
Развитие производительных сил в постмодерне получило новый оборот, породив новые типы производственных организаций, новые профессии и новые трудовые режимы. Содержательное обогащение жизни не позволяет теперь индивиду принадлежать одной и только одной общности, что, собственно, наметилось уже в конце XIX века.
Новые технологии коммуникации делают возможным объединение индивидов, физически сколь угодно удаленных друг от друга, раньше вынужденных существовать в изоляции или в принудительных совместностях. Таким образом, социально-эмоциональная “близость” (proximité — ключевое понятие в концептуализации “новых племен” Мишеля Маффесоли) теперь все легче обеспечивается и без прямого физического соседства.
Эта “фрагментация индивида” благоприятна для разных нетерриториальных селективных общностей. А это означает усиление самоопределительного сознания и корпоративно-правовой (субъективно-правовой, по Веберу) сферы и, соответственно, укрепление функциональности таких форм совместности, как племена, профессиональные синдикаты, моральные общины (религиозные секты), акционерные кооперативы, “сотруднические (collaborative) компании” и культурно-потребительские общности[1].
Становлению новых форм нетерриториальной совместности соответствует и собственное ослабление территориальной совместности и ее классической организации — иерархического государства.
В пределах постиндустриального Севера великая смута, сопровождавшая переход от аграрно-сельского и религиозного габитуса к индустриально-городскому и секулярному осталась позади. Сохранение жизни перестало быть ставкой в дарвиновской конкуренции. Страх насильственной преждевременной смерти, столь важный для политологии Гоббса, ушел в прошлое. В этих условиях императив, толкающий индивидов к выбору в пользу карательной агентуры порядка, ослабевает, что либо подрывает саму идею традиционного государства, либо требует наполнить ее совершенно иным содержанием.
В пределах глобального Юга, на первый взгляд, ситуация обстоит иначе, а именно так же, как она обстояла в пределах Севера 200 лет назад. Не удивительно поэтому, что на Юге то там то здесь сохраняются очаги коллективности, вполне соответствующие духу классического анархистского идеала XIX столетия. Часто они совершенно произвольны, но иногда подпитываются влиянием идеологов. Однако если продолжать аналогию, то было бы естественно предположить, что у этих очагов нет будущего. Параллельное возникновение агентур господства по схеме Гоббса как будто бы должно возобладать — так же, как когда-то на Севере. Можно ли себе представить какую-либо иную траекторию эволюции для Афганистана или Сомали, например? Особенно когда системный императив мирового порядка навязывает огромной зоне фактической безгосударственности принцип суверенного государства как единственный способ включения в систему международных отношений.
Но не следует и слишком поддаваться гипнозу этой аналогии. Опыт строительства государственных общностей по европейскому образцу на Юге осваивается с трудом и, как считают многие наблюдатели, близок к срыву. Технологическая среда в этих зонах весьма отличается от той, что была на Западе 200 лет назад, — достаточно вспомнить компьютер и мобильный телефон. А если так, то здесь неизбежно будет высока конкурентоспособность альтернативных форм коллективной жизни, включая казавшиеся еще недавно архаичными.
Нетерриториальные общности — школа и опытное поле анархизма, поскольку именно они добровольны по определению и в них собираются люди, либо равного статуса, либо готовые ради общения оставить свои статусные амбиции за пределами выбранного ими круга общения. Английский джентльменский клуб, самурайская дружина, монашеский орден (не всякий, но, например, доминиканский или позднеиезуитский) — образцы (хотя, конечно, и не “чистые”) анархистской конституции. Может быть, также и цыганский табор, передвижная цирковая труппа, артель “шабашников”. Опыт этих общностей достоин внимательного изучения и реконцептуализации.
Предстоящий и уже начавшийся расцвет нетерриториальных автономий не исключает сохранения коллективностей на земельно-соседской основе. Но только в маломерных локусах с постоянно меняющимся составом и без обязательной консервации. В этом плане анархистский идеал выглядит скорее не как изолированная деревня, а как большой курортный компаунд, спортивно-тренировочный лагерь, горнопромышленный или экспедиционно-исследовательский поселок, монастырь безразлично какой религиозной, квазирелигиозной или светско-ценностной ориентации.
Такие территориализированные автономные корпорации даже могут стилизовать себя как классические государства модерна с некоторым устойчивым контингентом населения, которому они будут предоставлять полное гражданство по своему усмотрению, предоставляя остальным разные уровни частичного гражданства, позволяя проживать на своей территории независимо от того, есть ли у них другое гражданство или нет никакого вообще (как это сейчас делают, например, как будто бы вовсе чуждые анархизму ближневосточные эмираты). Нетрудно заметить, как в этой формуле эффективно комбинируются “суверенитет” общности и свобода индивида.
Интерес представляют собой опыт стационарных и передвижных (корабли) баз пиратов, так поразивший воображение Хаким-бея с его блестящей концепцией “временно-автономных зон” (Temporary Autonomous Zones — TAZ). Или коллективности, возникающие там и тут для сотрудничества в ходе решения конкретной проблемы, то есть ad hoc, давшие толчок целому направлению в менеджменте — “adhocism”.
Вообще неустойчивость и склонность к самоликвидации добровольных эгалитарных и автономных совместностей, которые в прошлую эпоху были на руку государству, в условиях постмодерна с его перманентным обновлением состава и формированием-расформированием всех мыслимых агентур становятся уже на руку анархической конституции.
Однако предвидимый расцвет негосударственных социальностей еще не означает, что анархизму суждены быстрые и легкие успехи. Идеал безвластности (смотри выше) не сводится к идеалу безгосударственности. И потеря монополии государства на социализацию индивида, может быть, означает потерю монополии на легитимное господство, но никак не означает исчезновения отношений господства в обществе, где снова и снова происходят взрывы харизмы и зарождаются процессы, чреватые иерархией вместо анархии, аллономии вместо автономии.
Нетерриториальные и неперманентные общности, конечно, более органичный формат для анархистского габитуса, но коррумпированы могут быть и они, а иной раз они с самого начала иерархичны — мафии, авторитарные секты, художественные салоны. Анархическим общностям придется в будущем конкурировать именно с ними, а не с государствами, которые со своей стороны обнаруживают еще не исчерпавшийся потенциал “анархизации” через массовую демократию. И тут многое зависит от того, какой тип общения окажется предпочтительным для индивида.
Склонен ли человек сегодня к независимому существованию и к сотрудничеству на условиях равенства больше, чем раньше, сказать невозможно просто потому, что мы не располагаем сейчас достаточно надежной эмпирией для обобщений. Более реалистична оппортунистическая гипотеза, что человеческая биомасса в этом отношении неоднородна и что в ней есть человеческий материал как для единогосподских, так и для компанейско-братских совместностей — и так будет всегда.
А если так, то мы должны быть готовы к режиму мирной конкуренции и симбиоза двух укладов в мировом сообществе. Масштабным историческим прецедентом этого режима был период, о котором мы сейчас вспоминаем как об эпохе “холодной войны”, но который на самом деле был эпохой “мирного сосуществования”. Размывание границы между двумя “лагерями” не означает, что какой-то из двух укладов окончательно уступил другому. Это означает лишь, что конфликт теперь иначе конфигурируется в пространстве.
Всемирный порядок, при котором это сосуществование окажется на пользу всем, и есть тот порядок, чья мать — анархия. Это значит: мирное конкурентное сосуществование автономных общин со свободно передвигающимся контингентом — свободной круговой всемирной миграцией.
________________________________________________
1) См. об этом мои заметки в “НЗ” (2009. № 4; 2006. № 4-5).