Опубликовано в журнале Неприкосновенный запас, номер 5, 2009
Юрий Петрович Зарецкий (р. 1953) — историк, специалист по культуре Средневековья и раннего Нового времени, профессор Высшей школы экономики (Москва).
Юрий Зарецкий
Истории, которые у нас не пишутся[1]
В этом очерке речь пойдет о современной историографии, точнее об одном из ее направлений, хотя и не только о нем. В первой части текста определяются особенности этого направления в том огромном многообразии подходов к изучению прошлого, которые существуют сегодня в исторической науке; во второй предпринимается попытка выявить и обозначить теоретические основания этого направления; в третьей приводится несколько примеров исследований, к этому направлению относящихся; наконец, в четвертой формулируются предположения о том, почему в современной российской историографии отсутствуют подобные исследования и вообще новаторские подходы к изучению прошлого.
***
В последнее время исследователями не раз предпринимались усилия по осмыслению и обозначению многообразия способов научного изучения прошлого. В результате сегодня мы можем с большей или меньшей степенью определенности говорить о позитивистских, марксистских, историко-антропологических, микроисторических, эмпирических, реконструкционистских, структуралистских, постструктуралистских, конструктивистских, деконструктивистских, постмодернистских, постпостмодернистских направлениях в историческом знании. Исследователи также немало сделали для того, чтобы определить эпистемологические и методологические основания этих направлений и проследить изменения в них — со времени превращения исторического знания в науку в XIX веке и вплоть до сегодняшнего дня[2].
Я бы хотел остановиться здесь на одном из способов историописания, заявившем о себе в последние годы: исследованиях, в которых прошлое (люди, события, процессы его составляющие) рассматривается особым “конструкционистским” образом. Оно предстает в них не как некая онтологическая (или эмпирическая) данность, которую историку надлежит постичь, не как нечто раз и навсегда сбывшееся, а как цепь интерпретаций этого сбывшегося, основные смысловые параметры которых определяются меняющимся настоящим.
***
Родство исследований, которые в этом обзоре относятся к “конструкционистской” историографии, никак не институционализировано. Речь идет не о какой-то национальной “школе” или признанном направлении мировой историографии, имеющем свои периодические издания, университетские кафедры и так далее. И даже не о группе исследователей, объединившихся вокруг какого-нибудь программного историографического манифеста. И все же представляется, что при известной степени абстрагирования от частностей достаточно отчетливо обнаруживается общность теоретических подходов к осмыслению прошлого этими авторами. Они вполне соотносимы с постклассической мыслью конца прошлого века и в частности с программой написания “истории настоящего” Мишеля Фуко.
Как известно, одна из целей этой программы состоит в историоризации и проблематизации понятий и представлений, традиционно воспринимаемых как объективно существующие. Поскольку, по мнению Фуко, задача исторического исследования заключается не столько в “реконструкции прошлого”, сколько в уяснении настоящего, такое уяснение должно состоять в показе историчности этих представлений, кажущихся нам незыблемыми. Вслед за Фуко некоторой части историков в последние десятилетия прошлого века стало ясно, что большинство представлений и понятий, которыми оперируют гуманитарные науки, сложилось в эпистемологической ситуации Нового времени. И их внимание сконцентрировалось как раз на выяснении того, каким образом возникают, живут и умирают эти представления и понятия[3]. По мнению приверженцев “истории настоящего”, такого рода историоризация и проблематизация позволяют не только по-новому взглянуть на прошлое, но и более критично подойти к самому процессу производства исторического знания. В результате проделанной реинвентаризации эпистемологических и методологических оснований этого производства сложилась довольно определенная общая картина. Согласно ей большинство представлений и понятий исторической науки возникло под влиянием идей Просвещения и укоренилось в ней в XIX веке. На протяжении XX века они не раз подвергались разнообразным трансформациям — до тех пор, пока не стало очевидным, что они не вечны и вполне могут умереть точно так же, как и родились.
Одновременно внимание историков все больше обращается к одной из важных особенностей доступных им исторических свидетельств, до недавних пор остававшейся почти не замеченной. Как никогда прежде, им стало ясно, что эти свидетельства являются не самими событиями, а рассказами о них, то есть их интерпретациями. Возможно ли на основании этих интерпретаций выстроить достоверную картину прошлого? Не лучше ли сосредоточиться на более реалистичных задачах? Например, на том, чтобы, изучая рассказы современников, выяснить, какие конкретные формы они принимали, какие фигуры речи в них использовались, как объяснялись рассказчиками те или иные события и явления, как происходили изменения моделей их описаний и объяснений, как эти изменения зависели от социального контекста, в особенности игры властных отношений. Таким образом, историографическая проблематика смещается в “конструкционистских” исследованиях от вопроса о прошлом как таковом к вопросу о том, как в конкретных обществах создаются, интерпретируются, репрезентируются, контролируются, регулируются и распространяются представления о прошлом, а также о том, как эти представления связываются с такими понятиями, как “объективность”, “достоверность”, “истина”, “власть”.
***
Рассмотрим теперь несколько “конструкционистских” работ, относящихся к различным историческим сюжетам. В этих работах прослеживаются как происхождение и трансформации представлений о самом прошлом, так и происхождение и трансформации понятий, которые историки используют в ходе его изучения.
Среди наиболее очевидных примеров тут можно назвать книгу американского историка Ларри Вульфа “Изобретая Восточную Европу: карта цивилизации в сознании эпохи Просвещения”[4]. В ней убедительно показывается, что в привычном для нас делении европейского континента на Западную и Восточную Европу нет ничего “естественного”: такого деления до XVIII века не существовало. Концепция отдельной, “отсталой”, периферийной Европы появилась только в эпоху Просвещения, когда его деятели с высот “универсального” человеческого разума стали снисходительно-любопытствующе обозревать окружающий их мир.
Книга историка литературы Николаса Пейджа “Внутреннее бытие: автобиография и противоречия модерности во Франции XVII века”[5], хотя и посвящена совершенно иной теме, по своей стратегии может быть поставлена в одном ряду с исследованием Вульфа. Пейдж рассматривает в ней практики “конструирования” внутреннего мира индивида в раннее Новое время и связь этого конструирования с рождением современной автобиографии. Основываясь на идее о том, что важнейшей смысловой составляющей автобиографии является внетекстовая реальность, а именно заключаемый между автором и читателем символический договор (“автобиографический пакт” в терминологии Филиппа Лежена[6]), автор описывает создание этого договора в конкретное время и в конкретном месте. В первом разделе книги в частности показано, как предисловия издателей и изменения, вносимые ими в тексты “Исповеди” Августина и “Опытов” Монтеня, превратили эти сочинения в “автобиографии”.
В исследовании медиевиста Патрика Гири “Миф о нациях: средневековое происхождение Европы”[7] прямо декларируется, что его тема рождена современностью. Главный пафос книги состоит в том, что миллионы современных европейцев, гордящихся своим происхождением от кельтов, франков, галлов, гуннов, сербов и других древних народов, пребывают в плену иллюзий. Соответственно, автор видит свою задачу в том, чтобы показать, как эти иллюзии возникли, то есть деконструировать миф о субстанциональности нации и представлений о ней как о вечной и неизменной реальности. И он реализует эту задачу, прослеживая, как в тесной связи с политическими процессами становления национальных государств происходило складывание идеи “нации” в европейской исторической науке XIX века.
Конструкционистское понимание “нации” в исследовании археолога Флорина Курты “Сотворение славян: история и археология в районе Нижнего Дуная около 500-700 годов”[8] по сути очень схоже с тем, которое демонстрируется Гири. Курта, опираясь на сохранившиеся свидетельства, доказывает, что появление обозначений “склавены” и “анты”, которые часто трактуются как “первые упоминания о славянах”, явилось результатом конкретной военно-политической ситуации: византийские авторы стали применять их для обозначения своих противников, концентрировавшихся на северной границе государства. Славянская “этничность”, таким образом, выступает в книге как византийское “изобретение”, укорененное в средневековых политических реалиях и имеющее очень мало общего со знакомым нам понятием “нация”, изобретенным в XIX столетии.
Остановлюсь подробней на “конструкционизме” широко известного коллективного проекта французских историков “Места памяти”, реализованном под руководством Пьера Нора[9]. Но сначала нужно сделать одно пояснение: понятие “память” (имеется в виду социальная память) тесно переплетается в нем с понятием “история”, и это переплетение не случайно, поскольку современные исследователи склоняются к признанию близости обоих.
Итак, “места памяти”. Предметом анализа в исследовании стали топосы, в совокупности являющиеся материалом, из которого конструируется коллективная память во Франции. Этими “символическими объектами” стали отдельные местности, памятники, события, ритуалы, символы, традиции, составляющие многообразие французской национальной идентичности: Пантеон, Жанна д’Арк, Триумфальная арка, словарь Ларусса, Стена коммунаров и еще десятки других.
“Способ, каким составленные из этих обломков фрагменты прошлого дошли до нас, то, как они возникали, исчезали, дробились на части и вновь использовались, и является тем, что создало нас”[10].
Рассмотрим в качестве примера анализ исторических метаморфоз “места памяти” “Жанна д’Арк” (автор — Мишель Винок).
Первое, на что обращает внимание Винок, — два контрастирующих периода в исторической памяти о Жанне. Первый — “века забвения или невнимания (XVI-XVIII)”, второй — “века активной ремеморации (XIX-XX)”[11]. Начало этой ремеморации он напрямую связывает с политическими процессами. В особенности с образованием французского национального государства, в идеологическом обосновании которого, как и в других европейских странах, огромную роль сыграли историки. В семнадцатитомной “Истории Франции” Жюля Мишле, активно способствовавшей возвеличиванию памяти о Жанне, она стала воплощением идеи национального единства, фактически выполнив “функцию матрицы”[12]. На волне небывалого подъема интереса к ее фигуре Общество истории Франции в 1840 году начало подготовку полного издания документов обвинительного процесса и процесса реабилитации, ставших впоследствии главными источниками сведений о Жанне для нескольких поколений историков.
Новая волна интереса к ней поднимается после поражения Франции в 1871 году, причем этот интерес становится неоднозначным, поскольку исходит от разных политических сил французского общества. Историки, замечает Винок, “с трудом были способны освободиться от личного “видения”, делающего их частью той или иной группы почитателей”[13]. Он различает три такие группы во второй половине XIX века. К первой относятся те, которые видели в Жанне в первую очередь католическую святую, ко второй — воплощение народного патриотизма, к третьей — покровительницу крайнего национализма.
В XX веке “присвоение” образа Орлеанской девы различными политическими силами французского общества не прекратилось, хотя 24 июня 1920 года праздник Жанны стал общефранцузским (“праздник патриотизма”). Сложившиеся еще в предыдущем веке католическая, республиканская и националистическая модели памяти о ней продолжали активно конкурировать, однако перемены последних десятилетий прошлого столетия во французском обществе и за его пределами позволили увидеть в образе Жанны новое: активизировавшиеся интеграционные процессы в Европе дали импульс к тому, чтобы заговорить о ней как об объединительнице. Как заявил в 1979 году один из французских сенаторов: “Жанна, которая помогла нам объединить Францию, позволит нам создать завтрашнюю Европу”[14]. Другой французский политик, относящийся к правому националистическому лагерю, Жан-Мари Ле Пен примерно в это же время обратился к ее фигуре с совершенно иными надеждами. Он провозгласил, что в нынешних условиях образ Жанны призван выполнить свою историческую роль спасительницы Франции — теперь от новых “захватчиков”, каковыми являются эмигранты[15].
Новым осмыслением образа Жанны и его места в современном мире, впрочем, заняты не только политики, но и историки, также проводящие параллели между актуальным настоящим и событиями времен Столетней войны. Одна из самых известных исследовательниц биографии Орлеанской девы, основательница исследовательского центра в Орлеане Режин Перну, не так давно говорила о том, что “Жанна д’Арк становится все более и более понятной в наше время, в эпоху освобождения народов от колониализма”[16].
Пример исследования трансформаций образа Жанны во французском обществе Мишеля Винока в высшей степени характерен для проекта Нора в целом. И представления о прошлом, и исторические знания о нем выступают в “местах памяти” как социальные конструкты, в значительной мере обусловленные настоящим. К сказанному нужно добавить, что этот “конструкционистский” опыт французских историков получил широкую поддержку у их европейских коллег. Схожие по своей методологии (хотя и не столь масштабные) проекты изучения “мест памяти” были позднее реализованы в Италии, Германии и других странах[17].
У нас особый интерес, конечно, вызывают “конструкционистские” подходы к изучению русской истории. Укажу здесь на два таких исследования: одно французское, другое немецкое.
Французское — это недавно вышедшая в Париже под общей редакцией Жоржа Нива первая книга трехтомника “Места русской памяти”, озаглавленная “География русской памяти”[18]. Уже само название недвусмысленно свидетельствует, что перед нами очередная работа в русле исследования Нора. Примечательно — и в известном смысле показательно, — что проект этот не российский, а французский и что книга вышла на французском языке. Впрочем, в проекте Нива принимают участие не только французские (и швейцарские) ученые, но и наши историки, литературоведы, журналисты, этнографы, причем они составляют значительную часть авторского коллектива. В четырнадцати главах/разделах, содержание которых в целом соответствует понятию “места памяти” в буквальном смысле слова, ими представлены очерки “Новгород Великий”, “Санкт-Петербург”, “Киевская духовная академия”, “Пушкинские места”, “Смоленск”, “Зимний дворец”, “Мариинский театр”, “Дворянская усадьба”, “Государственный исторический музей”, “Саратовский университет”, “Русский православный литургический год” и другие. Можно заметить, что далеко не во всех этих статьях выдерживается теоретическая перспектива проекта Нора, то есть понимание памяти как “управления прошлым в настоящем”[19]: многие очерки имеют скорее информативно-ознакомительный, описательный характер (книга ведь предназначена французскому читателю). Хотя общее доминирование “конструкционистского” подхода в “Географии русской памяти” достаточно очевидно.
Немецкий пример — это недавно появившаяся на русском языке книга Фритьофа Беньямина Шенка об Александре Невском[20], в значительной мере вдохновленная проектом Нора[21]. Известный персонаж русской истории выступает в ней как одно из “мест” памяти. Главный вопрос, который занимает ее автора, не то, каким был его герой “на самом деле”, а “как изменялся образ Александра Невского в период более чем семисотлетней его истории”[22]. Если сформулировать более точно, используя принятую в этом очерке терминологию, как он конструировался в процессе изменений социокультурного контекста.
Шенк обнаруживает в истории несколько решительных сдвигов в интерпретации фигуры Александра. Сначала, в 1280-е, он почитался во Владимире как местный святой. В XV веке память о нем распространяется на Новгород и Москву, причем его образ начинает интерпретироваться неоднозначно, в каждом случае по-своему. После канонизации в 1547 году общим местом стала его сакрализация, в это же время параллельно складывается его новая интерпретация — светская династическая (князь “земли русской”, предок царя). При Петре I, после победы над Швецией, Александр становится покровителем Санкт-Петербурга и святым защитником империи. Позднее в русской историографии XIX века он превращается в национального героя, символ противостояния католическому Западу и “нецивилизованному” Востоку. После 1917 года на некоторое время его фигура приобретает негативные коннотации, олицетворяя эксплуататорские классы, религиозные предрассудки и великорусский национализм. Но потом, в середине 1930-х, ее “реабилитируют” в качестве антинемецкого символа и широко используют в годы войны. После войны фигура Александра Невского начинает тесно ассоциироваться с победой над нацизмом. В постсоветское время память об этом князе снова приобретает самый высокий статус благодаря усилиям православной церкви, федерального правительства и властей Новгорода, Пскова и Санкт-Петербурга (святой и небесный покровитель, региональный правитель, полководец-патриот)[23]. Как подытоживает исследователь, “из местного суздальского святого Александр Невский стал небесным покровителем всей Российской империи. Из второго эшелона исторических героев он вознесся в тридцатые годы XX века на вершину национального пантеона”[24]. Что касается современности, то Шенк говорит о “ренессансе коллективной памяти об Александре Невском в постсоветской России”[25], особенности которого обусловлены новыми изменениями социально-политических обстоятельств.
***
Если теперь задаться вопросом, почему обозначенное выше “конструкционистское” направление исторических исследований не находит места в сегодняшней российской историографии, ответов получается по меньшей мере три. Все они оказываются тесно связанными между собой и — так или иначе — с более общими сюжетами.
Первый, представляющийся наиболее очевидным, — это “железный занавес”, на десятилетия изолировавший гуманитарную мысль в СССР от мировой.
Здесь нужно сделать оговорку, что эта изолированность имела свою специфику. Нашим историкам, конечно, были в той или иной мере знакомы работы их зарубежных коллег (они поступали в советские библиотеки, а кое-кому благодаря личным связям приходили по почте или с оказией), однако тот общегуманитарный контекст, в котором эти работы возникали, оставался “за семью печатями”. С конца 1980-х годов эта ситуация по понятным причинам резко изменилась. Но эта разом обретенная открытость мировой науке оказалась относительной и потому мало повлияла на их конечную “продукцию”. Оказалось, что длительная изоляция обладает могучей силой инерции, о которой в начале 1990-х годов на волне оптимистических ожиданий обновления российской исторической науки мало кто догадывался.
После отмены “сверху” исторического материализма как “единственно верного” способа осмысления прошлого, большинство наших историков оказались в растерянности. Многие обратились к поиску новой спасительной стратегии, которой следует заменить истмат. Начались дискуссии о преимуществах “цивилизационного подхода” над “формационным”, возник вполне практический интерес к некоторым направлениям в современной зарубежной историографии (нельзя ли найти “у них” что-нибудь подходящее для нас?), была охотно подхвачена и стала широко обсуждаться тема “кризиса исторической науки”. Не испытывали растерянности либо те, кто занимался чисто эмпирическими исследованиями, либо те немногие, которые и в советское время находились в скрытой оппозиции к официозной доктрине, культивируя немарксистские или не вполне марксистские способы изучения прошлого.
В эти переходные годы российские историки начали осваивать ранее малоизвестные или вовсе неизвестные направления мировой историографии (“историческая антропология”, “микроистория”, “интеллектуальная история”, “гендерная история”), некоторые из них, следуя зарубежным образцам, сами стали пытаться работать в русле этих направлений. Но исследований, не то что новаторских, а просто конкурентоспособных на мировом историческом рынке в теоретико-методологическом отношении, у нас практически не появилось. Огромные пласты новой проблематики, вошедшей, что называется, “в плоть и кровь” современного социально-гуманитарного знания, у нас по-прежнему воспринимаются либо как что-то темное и чуждое, либо как преходящая “мода”.
Второй возможный ответ — консервация стремления к автаркии в сообществе историков. Если раньше, в советское время, закрытость исторического “цеха” от всяких внешних влияний была продиктована идеологическими причинами и государственными ограничениями, то теперь эти причины стали “внутренними”.
Правда, нужно оговориться, что подобное стремление наших историков к самодостаточности не имеет тотального характера. Некоторые направления современной историографии, в особенности уже упоминавшиеся историческая антропология (преимущественно в версии школы “Анналов”) и микроистория, благодаря усилиям ученых старшего поколения (Арона Гуревича, Юрия Бессмертного) не только получили у нас известность, но и стали восприниматься как вполне респектабельные в научном сообществе. Однако этими двумя примерами (к ним можно добавить еще интеллектуальную историю, которую с начала 2000-х активно пропагандирует Лорина Репина) “вторжение” мирового историографического опыта в исследовательскую практику историков постсоветского пространства, пожалуй, и ограничивается.
Автаркии, безусловно, способствуют и не зависящие от историков причины. Одна из наиболее существенных — маргинальный статус русского языка в мировом научном сообществе. Эта причина имеет очевидную оборотную сторону: ограниченное знание российскими учеными основных европейских языков. В результате тот относительно свободный обмен, который происходит между исследователями, пишущими на основных языках гуманитарных наук (английском, французском, немецком), для нас если и достижим, то требует колоссальных трудов, которые мало кому по силам. Единицы наших историков могут написать статью или тем более книгу на иностранном языке. Единицы могут найти средства на перевод своей книги на иностранный язык. И единицы могут получить финансирование для перевода на русский новейших работ зарубежных авторов. Что касается уже изданных и продолжающих издаваться книг зарубежных коллег, то их появлению мы обязаны почти исключительно внешнему финансированию (уже закрытому у нас “Translation Project” фонда Сороса, программе “Пушкин” посольства Франции, министерству иностранных дел Итальянской Республики и другим). Работы же наших историков за рубежом остаются почти неизвестными.
Другая внешняя причина продолжающейся изолированности — ограниченные возможности финансирования научного обмена с нашей стороны. В университетских бюджетах до сих пор находятся средства для участия в международных научных форумах почти исключительно “руководящих работников”. Бóльшая же часть “рядовых” историков участвует в них за счет принимающей стороны — в основном благодаря европейским и американским программам обмена или зарубежным научным фондам. В итоге нередко получается, что, когда появляется возможность получить финансирование для участия в международном форуме (ее почему-то принято рассматривать как щедрый подарок, хотя подготовка доклада на иностранном языке и его представление зарубежным коллегам — не менее затратная и тяжелая работа, чем преподавание в родном вузе), историку зачастую приходится ехать на не совсем ту конференцию, которая ему интересна, и выступать не совсем с тем, с чем ему бы хотелось. Ну, а о финансировании нашими вузами работы своих преподавателей в зарубежных архивах или библиотеках (историк, как известно, не может работать без источников) подавляющему большинству историков остается только мечтать.
Но все же, по-видимому, главное — незаинтересованность самого “цеха” в открытости. Стремление к автаркии, как стало сейчас очевидно, глубоко укоренилось не только в сознании постсоветских ученых, но и в базовых понятиях, которые они используют[26]. Разумеется, работы российских историков в массе своей отличаются от работ их американских, французских, немецких коллег (об этом отчасти и идет речь в настоящем очерке), точно так же, как работы немецких историков отличаются от работ историков французских. И для существования этих различий есть множество социальных, культурных, исторических, языковых причин. Но историческая наука-то одна.
Решительно порвать с изоляционизмом, поощрять свободный обмен в мировом историографическом — и шире, гуманитарном — пространстве, действительно, не просто. Освоить за несколько лет то, что другими “естественным путем” осваивалось десятилетиями, мало кому под силу. Да и где взять эти несколько лет? Комфортней держаться от этого потока подальше, объясняя себе, что все эти новшества не более чем преходящая мода; что та историческая наука, которая была создана в позапрошлом веке и основывалась на классическом знании, является “настоящей” и нуждается лишь в незначительных изменениях; что единственная задача историка, как и раньше, это “приращение знаний о прошлом” и тому подобное. То есть ничего не менять по существу, продолжать “возделывать свое поле”, убеждая самих себя и окружающих, что “мы не хуже других”.
Третий возможный ответ — консервация старой модели производства и воспроизводства исторического знания на институциональном уровне. Совершенно очевидно, что историческое знание — как и любое другое — рождается не только интеллектуальными усилиями отдельных ученых или исследовательских коллективов, но и конкретными институтами (университетскими факультетами и кафедрами, институтами Академии наук, другими научно-исследовательскими учреждениями). Можно сказать иначе: ответственность за историческую “продукцию” историки так или иначе делят с научными учреждениями исторического “профиля”. Даже если представить себе самого индивидуалистичного и самого оторванного от мира “книжного червя”, целыми днями просиживающего за своим рабочим столом, его “продукция” все равно будет результатом не только его личных усилий, но и частью общего процесса реконструкции прошлого, в котором задействованы научные, образовательные, культурные и другие социальные институты. В значительной мере ее будет определять университет, законченный историком (что и как там преподавалось), библиотека, в которую он ходит (какие книги в ней имеются), редакционная политика журналов и издательств, которые публикуют его труды, и так далее.
Дело как раз в том, что эти институциональные основания производства исторического знания с советских времен у нас мало изменились. Точнее даже будет сказать: не производства, а воспроизводства. Ибо как идеологизированному советскому обществу не было нужно принципиально новое историческое знание (в отличие, скажем, от физического или математического), так оно остается ненужным и теперь. Достаточно воспроизводить те представления о прошлом, которые уже имеются, и в зависимости от меняющейся политической конъюнктуры акцентировать общественное внимание на том или ином событии, процессе или персонаже. Или — в лучшем случае — в духе традиционной позитивистской историографии XIX века “накапливать” исторические факты, собирая их в толстые тома. Именно задачам воспроизводства и накопления была подчинена работа исторических факультетов советских университетов. В основе ее лежала идея о том, что существует ясное, устойчивое (“научное”, “марксистско-ленинское”) представление как о главных этапах и содержании мировой истории, так и о методах исторического исследования.
В соответствии с этими представлениями были разработаны единые государственные программы университетского образования, а также организационные структуры (вос)производства исторического знания. Главным в них был принцип систематичности, исходивший из того, что “система” мировой истории не просто существует “объективно”, но что она хорошо известна[27]. Соответственно за каждым историческим периодом, совпадающим с определенной общественно-экономической формацией (первобытное общество, древний мир, Средние века и так далее), в идеале должна была быть закреплена соответствующая историческая кафедра с тем же названием, на которой преподается соответствующая дисциплина. Очевидно, что такое (вос)производство имело одну главную цель: сформировать цельное марксистско-ленинское понимание исторического развития. Главное было транслировать студентам “узаконенные” сведения о прошлом, включенные в марксистскую схему исторического развития. Но ни в коем случае не предоставить им возможность самостоятельной интерпретации этого прошлого. Студент шел в университет, чтобы получить готовые знания об истории, а университет видел свою задачу в том, чтобы по возможности полней ему их “дать”, особо заботясь о том, чтоб они были “систематическими”, то есть “научными” (читай — марксистскими). В этом смысле вряд ли сегодняшний университетский истфак сильно отличается от истфака советского времени. Скорее, чисто косметически — никто уже не говорит об историческом и диалектическом материализме как основе научного понимания исторического развития, хотя вся система (вос)производства знания предполагает существование подобного “единственно верного” понимания.
Помимо университета, можно назвать и другие институты, в большей или меньшей степени способствующие реализации той же функции. В их числе библиотеки, мало изменившиеся за последние 20 лет. В некоторых появились электронные каталоги, но пополнение этих библиотек новейшей литературой и периодическими изданиями, а также создание условий для читателя, соответствующих европейским стандартам (не говоря уже об американских), остается желанной мечтой.
За эти годы, правда, появился Интернет с огромным количеством разнообразных полнотекстовых ресурсов, в том числе электронных версий журналов, оцифрованных рукописей и первопечатных книг, и даже новейших книг (обычно с частичным доступом к содержанию). Но эти ресурсы доступны далеко не всем. Подписку на базы данных электронных журналов, как известно, могут себе позволить только самые богатые библиотеки и вузы.
Нельзя не назвать еще в этом ряду и такое наследие советской образовательной системы, как университетский учебник, продолжающий у нас успешно выполнять свою функцию консервации и догматизации исторических знаний. Примечательно, что никто, похоже, даже не задумывается о его ненужности — скорее, наоборот, постоянно идут разговоры о необходимости написания новых, отвечающих “последнему слову науки”. Между тем, в большинстве европейских стран в университетах никаких учебников нет ни по всеобщей, ни по национальной истории. И, добавлю, быть не может (исключения, о которых мне известно, — Румыния и Украина). В Европе и США, правда, существует что-то вроде учебников для колледжей, но они, скорее, являются “книгами для чтения”, чем учебниками в нашем понимании. То есть существуют совсем не для того, чтобы студент вызубрил даты и факты, которые в них содержатся, и потом рассказал вызубренное на экзамене.
***
Перечень обстоятельств, способствующих консервации у нас прежних моделей (вос)производства исторического знания (как и гуманитарного знания в целом), можно было бы легко продолжить. Достаточно вспомнить о том, что представляет собой “госконтроль” при присуждении научных степеней, о то распухающем, то тончающем “перечне ведущих рецензируемых научных журналов и изданий ВАК” (захватывающее чтение!); об отсутствии независимой оценки научных работ, во всем мире являющейся важнейшим условием здоровой конкуренции идей; об исчезновении со страниц журналов научной полемики; о том, что внешнее рецензирование превратилось в никому не нужную формальность, и еще о многом другом. Обращу внимание только на одно, что мне кажется принципиально важным: сама постановка вопроса об институциональных условиях производства научного знания для большей части нашего научного сообщества остается либо вовсе чуждой, либо — в лучшем случае — чем-то второстепенным[28]. Сплошь и рядом считается, что ученый-гуманитарий производит его индивидуально “в тиши кабинета” и что особенности производимого им научного продукта определяются исключительно его личными качествами: знаниями, опытом, чертами характера и так далее. Соответственно делается вывод, что для улучшения качества этого производства нужно лишь создать этому ученому более комфортные условия: повысить зарплату, открыть максимально полный доступ к научной литературе, финансировать командировки для участия в российских и зарубежных конференциях. А неизменные с советских времен научные и образовательные институты, не меньше, чем “личность историка”, ответственные за его конечный продукт, не требуют никаких изменений — за исключением, разумеется, “улучшения финансирования”.
Подводя итог сказанному, можно уверенно заключить, что в существующих у нас сегодня условиях новой исторической мысли появиться очень не просто — несмотря на падение “железного занавеса” и исчезновение идеологических препон, она, как и в советские времена, остается редким уделом маргиналов. Нужно отчетливо осознать, что существующие у нас условия производства исторического знания являются не единственно возможными, не самыми лучшими, не установленными раз и навсегда. И, может быть, стоит попытаться эти условия как-то изменить.
И последнее. Некоторое время назад у меня состоялся разговор с коллегой, недавно вернувшейся домой после долгого пребывания в одном из американских университетов в качестве приглашенного исследователя. Главной темой было искреннее недоумение: ну почему наше гуманитарное знание вторично, почему мы преимущественно транслируем новое из зарубежной науки, а не создаем свое собственное? Мне бы хотелось надеяться, что все сказанное выше не только разъясняет, почему у нас не пишутся определенного рода истории, но и помогает найти ответы на этот более общий вопрос.
_________________________________________
1) Работа выполнена при финансовой поддержке индивидуального исследовательского гранта Научного фонда Государственного университета — Высшей школы экономики.
2) См., например: Iggers G. Historiography in the Twentieth Century: From Scientific Objectivity to the Postmodern Challenge. L., 1997; Jenkins K., Munslow A. (Eds.). The Nature of History Reader. L., 2004; Burke P. History and Social Theory. Cambridge, 2005; Spiegel G. (Ed.). Practicing History: New Directions in Historical Writing (Rewriting Histories). N.Y., 2005.
3) В этом смысле можно сказать, что конструкционистский проект лежит в основе “истории понятий” (Begriffsgeschichte), см.: Козеллек Р. Социальная история и история понятий // Исторические понятия и политические идеи в России XVI-XX века. Вып. 5. СПб.: Алетейя, 2006. С. 33-53.
4) Вульф Л. Изобретая Восточную Европу: карта цивилизации в сознании эпохи Просвещения. М., 2003 (Stanford, 1994).
5) Paige N.D. Being Interior: Autobiography and the Contradictions of Modernity in Seventeenth-Century France. Philadelphia, 2000.
6) Lejeune Ph. Le pacte autobiographique. Paris, 1975.
7) Geary P. The Myth of Nations: The Medieval Origins of Europe. Princeton, 2002.
8) Curta F. The Making of the Slavs: History and Archaeology of the Lower Danube Region, c. 500-700 A.D. Cambridge, 2001.
9) Nora P. (Ed.). Les Lieux de mémoire. Vol. 1-7. Paris, 1984-1992 (cокр. рус. пер.: Франция-память. СПб., 1999).
10) Нора П. Как писать историю Франции? // Франция-память. С. 92-93.
11) Франция-память. С. 231.
12) Там же. С. 236.
13) Там же. С. 249.
14) Там же. С. 281.
15) Там же. С. 288-289.
16) Там же. С. 288.
17) Isnenghi M. (Ed.)
. I luoghi della memoria. Vol. 1-3. Roma; Bari, 1987-1988; Francois E., Schulze H. (Hrsg.). Deutsche Erinnerungsorte. Bd. 1-3. München, 2001; Feldbaek O. (Ed.). Dansk identiteshistorie. Kopenhagen, 1991/1992.18) Nivat G. (Ed.). Les sites de la memoire russe. T. 1: Geographie de la memoire russe. P., 2007.
19) Франция-память. С. 13.
20) Шенк Ф.Б. Александр Невский в русской культурной памяти. М., 2007 (Köln, 2004).
21) Там же. С. 5.
22) Там же. С. 10.
23) Там же. С. 500-508.
24) Там же. С. 509. Автор особо отмечает, что “значение Александра как исторической фигуры… существенно возрастало во время правлений Ивана Грозного, Петра I и Сталина” (с. 510).
25) Там же. С. 9. Примером усилий по актуализации памяти Александра в современной России на государственном уровне может служить недавняя конференция “Исторические ориентиры российской государственности. Александр Невский” и особенно состоявшееся накануне ее заседание попечительского совета программы “Александр Невский” — одного из ее организаторов (см.: www.old.mgimo.ru/fileserver/news/2007-12-04_report.doc).
26) Оставлю в стороне рассмотрение политико-экономических мотивов этого стремления. Понятно, что для многих, входящих в исторический истеблишмент, сложившийся в прежние годы, открытость несет с собой угрозу не только их научному авторитету.
27) О том, как создавалась эта “система”, см. недавно опубликованные документы: Историю — в школу: создание первых советских учебников // Вестник Архива президента Российской Федерации. М., 2008.
28) В качестве редкого исключения укажу на недавнюю содержательную статью: Александров Д. Места знания: институциональные перемены в российском производстве гуманитарных наук // Новое литературное обозрение. 2006. № 77.