Опубликовано в журнале Неприкосновенный запас, номер 4, 2009
Наталья Петровна Космарская (р. 1951) — социолог, старший научный сотрудник отдела Центральной Азии и Кавказа Института востоковедения РАН.
Наталья Космарская
“Мы все сейчас в одной лодке — и русские, и киргизы”. Об этничности как факторе социального размежевания в постсоветских обществах
Страны Центральной Азии, отличающиеся ярко выраженной этнокультурной пестротой, прежде всего из-за заметного присутствия там “европейского”[1] населения (имеются в виду в первую очередь Казахстан и Киргизия), являются удачной площадкой для изучения различных проявлений и роли “этнического” в жизни людей постсоветской эпохи. За этой сухой формулировкой скрывается множество весьма злободневных проблем, причем не только чисто научных, но и (гео)политических, гуманитарных, социальных. Что служит размежеванию, а что — консолидации местных социумов (в динамике)? Какие факторы определяют настроения и поведение населяющих регион русскоязычных жителей, являются ли эти факторы специфичными или они воздействуют на все население той или иной страны? Наконец, имеет ли Россия особые права на “детей империи” или же реализация ее стратегических интересов требует работы с более широкими слоями населения бывших республик? Список вопросов можно продолжать.
В российской науке поиск ответов на эти и схожие вопросы, вставшие во весь рост вскоре после распада СССР, осуществлялся через своего рода “этнические очки”. Данному подходу свойственны этнизация социальных процессов, особое внимание к прямым и косвенным факторам дезинтеграции русскоязычных за пределами России (к так называемой общерусской идентичности, конфликтности в отношениях людей на основе этничности — как будто иных оснований для социального противостояния не бывает), и вообще — стремление всеми способами, осознанно и неосознанно, “пристегнуть” изучаемую группу к “этнической” (исторической) родине. Вспоминаю недавнее общение с одним известным российским ученым, который в благодушной атмосфере постконференционного банкета, выслушав мой идущий “против течения” доклад, спросил: “Слушайте, эти русские, ну что они забыли в этой вашей Киргизии?” Между тем, все многообразие социальных контекстов, связывающих “детей империи” со странами проживания и их титульным населением, практически игнорируется. Русские ближнего зарубежья изучаются, пользуясь словами одного из видных представителей данного подхода, как сплоченные представители “единого народа-этноса, сохраняющего один язык, единые для всех русских традиционные ценности русской профессиональной и народной культуры и единое русское самосознание”[2].
Аналогичные особенности отличают политический и публичный дискурсы, связанные с академическим по принципу “сообщающихся сосудов”. В этом контексте обращает на себя внимание чрезвычайно широкое использование по отношению к русскоязычным идеологически и этнически нагруженного термина “(русская) диаспора”; иных жестко объединительных, консолидирующих терминов — в частности, “общины” и “русских общин”, — а также выделение именно “этнических русских” в качестве главной “целевой группы”, будь то исследования, предложения по оказанию помощи или выявление наиболее “предпочитаемого” для въезда в Россию “контингента”[3].
С помощью слов “диаспора”, “общины” и других создается желаемый образ действительности, выдаваемый за саму действительность. Русскоязычным различных стран ближнего зарубежья приписывается несколько ключевых характеристик “настоящих” диаспор, таких, какими они видятся творцам описываемой “диаспоризации”: 1) этническая однородность; 2) обостренное переживание своей этничности, причем именно как общности с “материнским этносом”, проживающим на территории России; 3) высокая степень сплоченности (имеющая к тому же хорошо развитую организационную основу — в виде “институтов русских общин”, а также управляемости, доверия к лидерам и, наконец, социальной гомогенности, собственно, и делающей возможным подобное единодушие (как в “общине”); 4) ориентация на этническую (историческую) родину в качестве базового элемента идентичности; стремление с ней воссоединиться[4].
Кроме “русскости” и “общинности”, третьим китом, на котором покоится рассматриваемая “диаспоризация”, является приписывание “детям империи” особой связи с Россией, принадлежности к ней, откуда, естественно, вытекают особые права и особая ответственность последней. Поэтому — не только “русская”, но “российская диаспора”, а также излюбленный в кругу журналистов, публицистов и чиновников странный, граничащий с оксюмороном термин “этнические россияне” (или “этнороссияне”).
Создание виртуальных “русских диаспор” является российским политическим проектом[5], появление которого вполне объяснимо (и наша страна тут не одинока[6]). Однако для меня, исследователя-полевика, занимающегося изучением Центральной Азии уже почти 17 лет, всегда был важен вопрос о том, насколько сконструированное “сверху” соответствует положению дел “снизу”, то есть умонастроениям обычных людей. Чтобы сразу дать читателю понять, что имеется в виду, позволю себе привести достаточно пространный отрывок из разговора с двумя русскими женщинами, состоявшегося осенью 2008 года в Бишкеке. Отрывок, в концентрированной и весьма экспрессивной форме, демонстрирует разнонаправленность ожиданий и позиций “этнической родины” и тех, кого ее полномочные представители считают “своими людьми” в новых государствах[7]:
“О.: Вам хотела рассказать, еще одна история… будучи на одном “круглом столе”, мы там были, обсуждали, вдруг встает российский… ну, атташе, или консул, начинает говорить: “Вот вы нам указали, сколько наших русских проживает… а теперь еще скажите, сколько наших башкир и татар у вас тут проживает?” На этом месте… у меня крыша поехала; я, конечно, не удержалась, встала и сказала: “Вы знаете, у нас и так достаточно сложная ситуация, чтобы нас здесь признавали в качестве своих, а не ваших. Вы ведете себя таким образом, что как бы претендуете на нас, и тем самым усложняете нашу собственную жизнь”. Он на меня обиделся со страшной силой. В перерыве я подошла к нему разговаривать, так, по-человечески… Он оскорбил меня, сказал: “Предательница!” — повернулся и ушел. Это было просто поразительно!
Н.K.: Да, Россия выстраивает свою политику в отношении “соотечественников” на принципе, что…
О., С.: …что мы “их”…
С.: Хоть что-нибудь, хоть что-нибудь оттуда здесь видно? Вот ничего! Если мы “колонисты”, ну, бог с ними, пусть “колонисты”, тогда Россия тут что-то… какие-то политики должны здесь разворачивать по идее… А я и знать не знаю никого в посольстве!
Н.К.: А там есть должность, была, по крайней мере, — советник по работе с русскоязычным населением…
С.: Где?
Н.K.: В посольстве, в нашем посольстве, была все время. А чем он занимается — фестиваль, казачий хор…
О.: Но это все такая этника…
Н.К.: Да, этника, то есть этничность понимается как набор неких фольклорных черт…
С.: Это который здесь осуществляет… контроль… вот 27 этих российских организаций… в этих организациях 4-5 человек — это просто максимум! Ну, иногда они там могут кого-то еще себе прибрать к рукам… Одна из этих — они борются со СПИДом! Представляете? Я говорю, Саш, ты чего? У вас у всех крыша сдвинулась? А посольство… ну, что, давайте лучше на русский язык…
О.: Да, работали бы с русским языком. Вот это катастрофически надо!
Н.K.: Да, учителя, учебники, стажировки…
О.: Это уже признали на уровне нашего правительства, уже делают многоязычную программу, сейчас нужна будет большая помощь…”
Хотя и мельком, и совершенно бытовым языком в представленном отрывке сказано о ключевых для нашей темы проблемах. “Русские” хотели бы, чтобы их считали в стране проживания “своими”, но добиться такого признания со стороны титульной группы может быть нелегко, особенно если Россия сама на них “претендует”. Институты “диаспоры” слабы, занимаются “не тем, чем надо” и существуют с главным объектом своей опеки как бы в параллельных мирах. Здесь показан, однако, лишь кусочек верхушки айсберга.
Сам айсберг мне только предстояло увидеть, когда в далеком 1992 году я начала изучать в Киргизии то, что на советском научном языке именовалось “межнациональными отношениями”. Наверное, мне повезло в том смысле, что я пришла на эту тематическую площадку из Development Studies и просто не подозревала, что русские — “единый народ-этнос…”. Это и позволило мне встать на позиции сначала стихийного, а позднее вполне осознанного конструктивизма, что и предопределило методологию исследования. Я изучала социальных индивидов разной “паспортной” национальности, хотя и объединенных в качестве “детей империи” (историей появления в регионе, культурой и прочим), но по многим параметрам отличающихся друг от друга. Действуя в пространстве социально-политических “раздражителей” разной природы, эти индивиды вынуждены на них реагировать, либо “включая”, активизируя этничность в качестве защитного, объяснительного, ресурсного или иного механизма, либо обращаясь к другим формам социального взаимодействия, формируя различные лояльности и привязанности и вступая в разные социальные коалиции.
Оказалось, что взгляды и поведенческие модели большинства “соотечественников” слабо соответствуют той “диаспоральной”[8] схеме, которая была описана выше. Так, в частности, анализ идентичности русскоязычных различных стран ближнего зарубежья (на основе моих собственных полевых материалов по Киргизии и данных других авторов) свидетельствует об открытости той эволюционной модели, с которой мы имеем дело. Их самосознание — достаточно сложная и динамично развивающаяся структура, в которой различные привязанности переплетаются и конкурируют между собой, а “русскость” как чувство общности с русскими в России не единственная форма этнического (этнокультурного) самоопределения, в том числе и для собственно русских.
Кроме “русскости” — трансграничной (объединяющей) идентичности, — четко выделяется локальная этнокультурная идентичность (на языке респондентов — “среднеазиатские русские”, “русские Киргизии”). Первый ее компонент — эмоциональный. Восприятие в качестве родины (со всеми вытекающими отсюда чувствами и ассоциациями) страны проживания — гораздо более распространенное явление, нежели видение в этой роли России. Имеется и важная рациональная составляющая — осознание людьми своих отличий от русских “этнической родины” (или, скорее, от россиян в целом). На мой взгляд, оно зародилось еще в советское время. И от жителей Киргизии, и от вынужденных переселенцев из Центральной Азии уже в России мне не раз доводилось слышать рассказы о поездках в Россию до распада СССР — в отпуск, к родственникам, на учебу, — рассказы, в которых очень часто присутствовал дифференцирующий подтекст:
“Был я в 1986 году в России: Иваново, Рязань — командировка от завода на месяц.
Посмотрел глубинную Россию — ездил на автобусе… посмотрел, поулыбался… Грязь, деревянные тротуары, никогда не видел такие деревенские дома… Как раз подумал тогда, что там можно кино снимать про дореволюционную Россию. Подошел к бабке, которая торговала мочеными яблоками, а я был хорошо одет, в модной японской куртке, так она меня за иностранца приняла, хорошо говорящего по-русски. И я действительно почувствовал себя иностранцем. В Иванове, в троллейбусе, я это на всю жизнь запомнил, две женщины, хорошо одетые, городские, не пьяные, и матом, и матом… Вот, думаю, вы тут и не знаете, что это за Бишкек такой, но у нас такого не бывает… [задумчиво]. Я, может быть, патриот, у меня здесь горы и Иссык-Куль, нету гор кругом в России, не чувствую себя дома… Может быть, так сильно привык к этому? В Ташкент из командировки прилетел — уже дома, привык я в Азии здесь…”
Социально-политические катаклизмы начала 1990-х побудили оставшихся в республиках “детей империи” к более глубокому и осмысленному осознанию своей “самости”, и тут на старые отпускные и туристические впечатления наложился огромный объем принесенной миграциями новой и далеко не самой радужной информации о жизни в России, о том, какой неласковый прием ожидает там вынужденных переселенцев. Русскоязычные в бывших республиках были прекрасно осведомлены о подобном столкновении менталитетов и укладов жизни, причем в Киргизии источником сведений стали не одни лишь уехавшие в Россию родственники и знакомые, но и многочисленные возвратные мигранты.
Что же касается “институтов русской диаспоры”, то есть созданных обычно по инициативе (или с молчаливого согласия) российских властей и опекаемых Россией фондов, культурных центров, они, как показывают мои полевые материалы, не пользуются большим авторитетом среди рядовых русскоязычных граждан, зачастую даже не подозревающих об их существовании. Даже в Казахстане, где русские организации были в первой половине 1990-х гораздо мощнее киргизских и имели реальные шансы сказать свое слово в политике, позднее они лишились поддержки “снизу”. Это было убедительно показано в работе французских политологов Марлен Ларюэль и Себастьяна Пейруза, которые, в частности, отмечали:
“Оторванность от “масс” тем сильнее, чем более явно выражена не только политическая, но и, если можно так выразиться, националистическая ангажированность руководителей объединений. Им трудно понять чувство привязанности части русского населения к Казахстану и, соответственно, его равнодушие к “этническому” и “коллективному” в условиях, когда идентичность все более становится частным делом”[9].
К этим выводам, сделанным на основе полевых исследований в Киргизии с 1992-го по 2003 год[10], хотелось бы добавить принципиально важную для меня мысль. Наблюдающиеся в киргизском обществе линии социокультурного, экономического и политического размежевания пролегают отнюдь не между “этносами”, а складывающиеся на основе подвижных низовых лояльностей социальные коалиции интернациональны по своему составу. Причины, если говорить кратко, следует искать и в истории, и в современном положении страны, что определяет относительную слабость (силу) стимулов к консолидации на этнической или какой-либо иной основе.
В историческом контексте идентичность “детей империи” формировалась как надэтническая[11], а многонациональный состав этой группы и индустриально-урбанистический образ жизни (что особенно актуально для Центральной Азии) давно выветрили те остатки “общинного” духа, которые были свойственны их прадедам — выходцам из крестьянской среды.
Если перейти к современности, для Киргизии, в отличие, например, от стран Балтии, характерно то, что в результате получения русским языком статуса официального на конституционном уровне (в 2000 году) там слабо действует важнейший стимул консолидации по этническому (этнокультурному) признаку — борьба за сохранение русскоязычного культурного пространства. Тут опять не обойтись без хотя бы беглого взгляда в прошлое.
У русского языка реально существует особо прочная основа в республике из-за высокой степени его укорененности именно в киргизской среде. По совокупности объективных и субъективных причин киргизы оказались одной из наиболее русифицированных этнических групп в бывшем СССР и самой русифицированной — в Центральной Азии. Это во многом предопределило культурную близость “русских” (в широком смысле) и киргизов северной части страны, где издавна концентрировались “европейцы”. Данный вывод относится в первую очередь к Бишкеку и другим территориям с длительной историей межкультурных контактов.
Здесь будет уместным привести результаты количественного исследования ученых из США Дэвида Нолле и Регины Фаранды, нацеленного на выявление этнокультурной дистанции между тремя основными этническими группами страны (2001). Авторы соединили метод общестранового опроса по репрезентативной выборке с концептуальным подходом, заложенным в шкале культурной дистанции Богардуса, которая строится на основании желания/нежелания испытуемых соседствовать, работать, дружить и так далее с представителем другой группы. Главный вывод таков: в Киргизии наименее предпочитаемыми партнерами для контактов разного рода являются узбеки, а русские и киргизы выразили готовность к общению в первую очередь друг с другом[12]. Среди возможных факторов близости/дальности дистанции в анализ были введены независимые переменные: возраст, пол, уровень образования и место проживания. И именно последнее оказалось наиболее значимым. Авторы делают вывод об исторических контактах как важном факторе этнической толерантности. Однако, на мой взгляд, в случае с “русскими” и киргизами на севере страны очень трудно разделить важность исторического и личного опыта общения, а таким опытом (в его двух ипостасях) обладают в первую очередь “городские киргизы”, более близкие “русским” по культуре, образу жизни и социально-образовательному статусу.
Это тяготение к культурно-близкому укрепилось (или вышло на более осознаваемый уровень) под влиянием вызовов, принесенных массовым наплывом в города, особенно в Бишкек, “других”, “нецивильных” киргизов (в ходе сельских миграций конца 1980-х и первой половины 1990-х).
Аналогичные процессы неэтнического размежевания проявляли себя и в социально-экономической сфере. В Киргизии, где быстрые рыночные реформы сопровождались обюрокрачиванием элит, взлетом коррупции и отмиранием защитных функций государства, колоссальный рост социального расслоения при бездействии властей способствовал сближению рядовых граждан разных национальностей на почве социального недовольства. Выражалось оно в разных формах: от организованных акций протеста для активного меньшинства до сопереживания друг другу и совместного “качания головами” для всех остальных:
“Что тут говорить? Из ничего нужно что-то сделать, постоянно надо думать, чем жить и как жить… Это, знаете, проблема всех — и киргиз, и русских. Мы, как соберемся все, головами покачаем, и все…” (Бишкек, 1998 год).
Приведу еще один отрывок из интервью с экспертом, в котором зафиксирован переход от взаимных этноориентированных упреков первой половины 1990-х к пониманию того, кто является истинным виновником бедственного положения людей:
“С.: А сейчас — кого винить?.. Они на этом толчке стоят, или где они там еще чего-то делают, и уже они друг друга не винят, потому что они понимают, что они в одинаковых условиях оказались.
Н.К.: Вы имеете в виду, что люди на бытовом уровне разных национальностей?
С.: Да, да, абсолютно. Я сомневаюсь, что, там, они сейчас могут поругаться из-за места, там, на рынке, абсолютно… потому что они понимают, что, оказывается, проблемы их, они заключаются не в противоречиях между киргизами и русскими, а в том, что правительство не создает условий для нормальной жизни” (Бишкек, 2002 год).
Наконец, картину расслоения по экономическому и социокультурному признаку органично дополняет характер политического размежевания в Киргизии. Наблюдавшийся там в прошлом десятилетии и в первой половине текущего расклад политических сил и социально-экономическая динамика свидетельствуют о доминировании общенациональных стимулов к действию над этническими (имеются в виду разгул коррупции, массовая бедность, неэффективная социальная политика, а также периодически обострявшаяся угроза свободе слова). Один из главных водоразделов в обществе проходил по линии “власть-оппозиция” (в широком, а не узкополитическом смысле), и те русскоязычные, которые считали нужным участвовать в таком оппонировании власти, выступали в первую очередь как граждане страны.
Хочу отметить, что новые полевые исследования[13], проведенные в Киргизии осенью 2007-го и 2008 годов (в столице Иссык-Кульской области Караколе и Бишкеке), не выявили принципиальных сдвигов в идентичности русскоязычных и выборе ими “партнеров” по неформальным коалициям — ведь речь идет о социальных процессах низового уровня, которые отличаются значительной степенью инерционности.
А вот что касается собственно политической жизни, откат “революционной” волны 2005 года ознаменовался в Киргизии всеобщей апатией, усугубляемой нарастающей слабостью государства и экономической разрухой. Ситуация с политическим участием в последние годы все больше напоминает казахстанскую, где режим, в политическом смысле, правил и правит гораздо более твердой рукой (за исключением короткого периода бурной оппозиционной активности в начале 1990-х):
“Как большинство бывших советских граждан, русские сегодня отвернулись от политики, в которой они активно участвовали только в период перестройки и в первые годы независимости. Политическое поле воспринимается как чуждое, находящееся за пределами повседневных забот, полностью захваченное коррумпированными элитами, которые обогащаются за счет народа, в то время как каждый сегодня старается выжить, обеспечить себе приемлемый уровень дохода”[14].
Напряжение в обществе нарастает (хотя и “сбрасывается” оттоком из страны трудовых мигрантов), и осознание общности проблем с соседом, коллегой или первым встречным не гарантирует в таких условиях бесконфликтного с ними взаимодействия. В этом отношении симптоматично высказывание одного из жителей Каракола (навеянное искренностью, как ему казалось, улыбок простых людей, запечатленных в советских фотоальбомах):
“В.: Да, я тут смотрел… Люди улыбаются, и ты им в ответ улыбаешься… без усталости в глазах, без просьбы… время было… а сейчас же время такое — я вот чувствую: буду я идти по центру, я и навстречу мне такой же, любой национальности, вот мы зацепимся, и чем это кончится — неизвестно.
Н.К.: Почему?
В.: У каждого висит… что-то свое, домашнее…
Н.К.: Что вы имеете в виду?
В.: Я имею в виду усталость колоссальную. От постоянного зарабатывания…
Н.К.: Вы считаете, это местное, каракольское, или киргизстанское?
В.: Это… постсоветское…”
Однако, на мой взгляд, есть основания говорить о появлении в последние годы некоторых новых факторов, которые работают в прежнем направлении, то есть против вышеописанного “диаспорального” сценария. Они усиливают, с одной стороны, гетерогенность в среде “европейцев”; с другой, — подпитывают чувство пребывания всех, независимо от национальности, в одной лодке, все сильнее качающейся на волнах социально-экономической нестабильности.
Первое теоретически может относиться ко всем постсоветским странам, поскольку речь идет о поколенческой дивергенции в среде русскоязычных. Прошло уже достаточно времени после распада СССР, чтобы “встало на крыло” новое поколение, которое выросло и социализировалось уже в условиях независимости. Как показывают исследования, молодежь отличает стремление интегрироваться в местное общество, прагматизм в подходе к своей самоидентификации (при этом бóльшая значимость придается не этнической, а гражданской лояльности), наконец, отсутствие интереса к России и/или нежелание туда переселяться в случае наличия миграционных планов. Замечу, что сценарий такого поведения и восприятия реальности имеет смысл лишь в условиях относительного экономического благополучия страны, поэтому он характерен в первую очередь для стран Балтии, а в Центральной Азии — для Казахстана (в докризисный период)[15]. Что касается киргизской молодежи, она тоже движется в русле данной тенденции: ее прагматизм на грани цинизма несколько шокирует даже западных наблюдателей, для которых деньги и успех составляют неотъемлемую часть культурного багажа. Однако в условиях экономической разрухи реализовать свои амбиции можно в основном посредством выезда из страны, что и происходит в виде массовых трудовых миграций.
Другой фактор связан с обращением к “советскому”. Частота референций респондентов к советскому прошлому во второй половине 2000-х, по сравнению с первым десятилетием после распада СССР, когда это было весьма редким явлением (сужу по своему полевому опыту), сама по себе заслуживает исследовательского внимания. К сожалению, объем статьи не позволяет остановиться на этом подробнее. Отмечу лишь, что “советское” как объединяющее — “здесь и сейчас” — начало присутствует в размышлениях наших респондентов как минимум в двух ипостасях.
С первой мы сталкиваемся в контексте проблемы мигрантов с юга (“ошских”), “заполонивших”, “наводнивших” и “захвативших” северные части страны, особенно ее города. Вот откуда “заплеванные лестницы”, “ободранные скамейки”, “перевернутые урны” и все то, чего не было в “чистом и зеленом советском Караколе” или “в нашем прекрасном Фрунзе”. Однако, на мой взгляд, в этом дискурсе фигура ненавистного мигранта на самом деле не играет ключевой роли, являясь удобным “мальчиком для битья”. Проблема, видимо, глубже. В современной Киргизии, с ее очень неустойчивой экономикой и слабым государством[16], мы наблюдаем своего рода стихийную, ползучую, “низовую” демодернизацию, в отличие от той, которая может направляться и управляться “сверху”, как, например, в Узбекистане[17]. Неизбежные в таких условиях изъяны в облике городов, потери в уровне их благоустройства, обеднение досугового репертуара, трудности следования прежним паттернам бытовой культуры вызывают дружную ностальгию старожилов — и киргизов, и “русских” — по “советскому”, которое в данном случае, по сути, является синонимом норм и правил наднационального индустриально-урбанистического “порядка”.
А вот усталость горожан (сильнее всего проявляющаяся в Бишкеке) от неконтролируемой рыночной стихии, которую слабое государство в лице местных властей не в состоянии подчинить “закону и порядку” — будь то все заполонившие киоски или снующие “без руля и без ветрил” “маршрутники”, — взывает действительно к чисто социалистическим рецептам лечения. Мнение многих может быть кратко передано словами молодого бишкекчанина, пытавшегося убедить меня в ходе интервью, что курсирующий два раза в час (но зато по расписанию) и потому битком набитый автобус, на котором он ездил в детстве в школу, гораздо лучше сегодняшней, грязной и непредсказуемой, маршрутки:
“Мне уже хочется порядка, я устал от всего этого — мусора, бардака на дорогах… Хочется, как раньше,- в тот Бишкек, каким я его запомнил”.
Итак, как я пыталась показать на примере Киргизии, постсоветские страны, привычно называемые в России этноцентристскими, или, с легкой руки Роджерса Брубейкера, “национализирующимися”, на низовом уровне представляют собой сложную мозаику подвижных социальных коалиций и привязанностей. Узор этой мозаики, хотя и определяется во многом закономерностями постсоветского и регионального развития, обладает и яркой страновой спецификой. На мой взгляд, именно в этом направлении должны развиваться новые исследования центральноазиатских обществ.
_____________________________________________________
1) Это самоназвание, широко используемое в Центральной Азии, в том числе и представителями титульных групп (в паре со словечком “националы”, обычно не несущим каких-либо пейоративных коннотаций), отражает исторически сложившуюся этническую неоднородность того потока людей, которые добровольно или вынужденно занимались освоением ближних и дальних углов сначала российской, а потом советской “империи”. Учитывая этот факт и стремясь максимально дистанцироваться от этноцентричного подхода, концентрирующего внимание на “этнических русских”, я выбрала объектом своих исследований в Киргизии более широкий конгломерат людей, объединенных исторической судьбой, базовой культурой и особенностями своего нынешнего положения в новых независимых государствах. А называю я их “русскоязычными” или, более метафорично, — “детьми империи”.
2) Савоскул С. Немного об изучении русских нового зарубежья // Этнографическое обозрение. 2008. № 2. С. 37.
3) Причины такого положения дел многообразны. Отмечу сохраняющуюся все постсоветские годы высокую политическую чувствительность по отношению к проблемам, касающимся “наших людей за пределами России”, а также ряд внутрикорпоративных моментов: распространенность примордиалистских представлений о природе этничности, неразвитость традиций качественной социологии, а также стабильно ограниченные возможности наших ученых заниматься дорогостоящими и трудоемкими полевыми исследованиями в постсоветских странах.
4) Есть, однако, важный нюанс: в официальных документах слова “диаспора” и “общины” не используются. Российские власти — и в 1990-е годы, и сейчас — со всей очевидностью дистанцируются от того, что звучит националистически, во-первых, в какой-то мере осознавая политическую опасность подобных взглядов, во-вторых, в большей степени потому, что они хорошо понимают огромные практические трудности претворения в жизнь идеи “собирания нации”, то есть отделения “русских” от “нерусских”. Взамен, на уровне деклараций был взят на вооружение широкий и допускающий разные толкования термин “соотечественники”, а на практике объектом различных программ (в том числе и последней, принятой в 2006 году “Государственной программы по оказанию содействия добровольному переселению в Российскую Федерацию соотечественников, проживающих за рубежом”) являются все бывшие граждане бывшего СССР.
5) Появление концепта “русской диаспоры” нельзя рассматривать в отрыве от внутрироссийских дискурсивных практик, с помощью которых пытаются осмыслить резкое усиление в последние годы поликультурности, полиэтничности общества и явный рост конфликтности вокруг иммигрантских групп. Повсеместное именование таких групп “диаспорами” и обращение с ними на управленческом уровне как “с сословием или крепко спаянной общиной” (Дятлов В. Диаспора: экспансия термина в общественную практику современной России // Диаспоры. 2004. № 3. С. 132) является еще одним проявлением “парадигмы группизма, задавившей российское научное и политико-бытовое сознание” (Тишков В. Реквием по этносу. Исследования по социально-культурной антропологии. М.: Наука, 2003. С. 468).
6) После распада СССР “диаспоростроительство” стало для ряда новых независимых государств важным средством решения (гео)политических задач. Российский проект был нацелен на постимперское самоутверждение на постсоветском пространстве, давал выход националистическим амбициям политиков и эмоциям тех людей, кто особенно остро переживал утрату принадлежности к “большому народу” (как сказал мне один чиновник от миграции, “чертовски приятно думать, что за границами России живет столько миллионов наших людей”). А вот, например, Азербайджан, столкнувшись с массовой эмиграцией своих граждан лишь после распада СССР, запустил свой “диаспоральный” проект позже России. Конструирование солидарного сообщества из азербайджанцев всего мира преследует своей целью рекламу осуществляемых режимом “демократических преобразований” и борьбу с “мировым армянством”, обладающим мощной и влиятельной диаспорой (см., например: Румянцев С. Дискурсивные практики производства этнонациональной диаспоры (азербайджанцы в Германии) // Диаспоры. 2008. № 2).
7) Данный пример ценен и тем, что интервью строилось как свободная беседа со старыми знакомыми. Это позволяет рассчитывать на бóльшую доверительность респондентов, а также на меньшую вероятность того, что люди, выражаясь социологическим жаргоном, начнут “говорить дискурсами”, пытаясь сформулировать свое мнение по тем проблемам, которые не являются объектом их повседневной рефлексии.
8) Замечу, что термин как таковой не является для меня главным. Ставить вопрос в плоскости “Применимо ли к русскоязычным понятие “диаспора” или не применимо?” я начала лишь под влиянием неумеренного увлечения этим термином в России. В первую очередь я ставила перед собой цель проверить, обладают ли русскоязычные новых независимых государств (на уровне самоощущения и стиля поведения) теми качествами, которые им приписывают. А это часто делается с использованием ярлыка “диаспора”, но иногда и без него.
9) Ларюэль М., Пейруз С. “Русский вопрос” в независимом Казахстане: история, политика, идентичность. М.: Наталис, 2007. С. 280.
10) Более подробно они изложены в книге: Космарская Н. “Дети империи” в постсоветской Центральной Азии: адаптивные практики и ментальные сдвиги (русские в Киргизии, 1992-2002). М.: Наталис, 2006.
11) Идентичность русских в досоветский период поддерживалась как идентичность своего рода “мотора колонизации”, а их русификаторские усилия, соответственно, имели своей целью не ассимиляцию в этническом смысле слова, а воспитание чувства общности с российским государством. После 1917 года эти тенденции поддерживались определенной преемственностью в политике властей: русско-советская культура развивалась как идеологическая опора режима, а не вместилище собственно русского этнического сознания.
12) Faranda R., Nolle D.B. Ethnic Social Distance in Kyrgyzstan: Evidence From a Nationwide Opinion Survey // Nationalities Papers. 2003. Vol. 31. № 2.
13) Исследования проводились в рамках совместного российско-британского проекта “Идентичность и социокультурные границы в городах постсоветской Центральной Азии”, осуществляемого при поддержке фонда “Leverhulme Trust”.
14) Ларюэль М., Пейруз С. Указ. соч. С. 95.
15) Григоричев К. Русскоязычное население Центрального Казахстана: возрастные особенности формирования идентичности и жизненных стратегий // Диаспоры. 2006. № 2.
16) По словам одной респондентки, рассказавшей о своих мытарствах с регистрацией в Москве: “У нас государство демонтировано, а у вас [то есть в России. — Н.К.] очень жестко смонтировано”.
17) См., например: Abdullaev E. Uzbekistan: Between Traditionalism and Westernization // Rumer B. (Ed.). Central Asia at the End of Transition. N.Y.; L.: M.E. Sharpe, 2004.