Опубликовано в журнале Неприкосновенный запас, номер 3, 2009
«Наши нивы глазом не обшаришь, не упомнишь наших городов, наше слово гордое “товарищ” нам дороже всех красивых слов. С этим словом мы повсюду дома, нет для нас ни черных, ни цветных, это слово каждому знакомо, с ним везде находим мы родных». Я далеко не уверен, что каждый, кто прочитал эти строки, уже на второй фразе стал автоматически напевать про себя мелодию песни Василия Лебедева-Кумача и Исаака Дунаевского «Марш о Родине». Вот если сразу начать с припева «Широка страна моя родная», большинство читателей, родившихся до 1980 года, мгновенно вспомнили бы и песню, и ее мотив, чей телевизионный или радио проигрыш предшествовал трансляции всех важных и торжественных событий. Помните? «Говорит и показывает Москва! Вещают все радиостанции страны». Бой кремлевских курантов… Панорама Красной площади, снятая с высоты птичьего полета… Колонны трудящихся, готовые появиться со стороны Александровского сада… Впрочем, все это уже не важно. Как говорится, «песня навеяла».
«Патриотизм интернационалистов»
«Нам песня строить и жить помогает». Во всенародно любимой песне отражается коллективное бессознательное масс, а за ее долгожительством стоят схваченные авторами устойчивые представления, составляющие ткань национальной культуры. (Так молодой российский капитализм, если попытаться описать его в этой перспективе, прошел героический путь от «Бухгалтера» группы «Комбинация» до «Тебе повезло, ты не такой, как все, — ты работаешь в офисе» «Ленинграда», а все страна — от «Миллион, миллион, миллион алых роз» Аллы Пугачевой до «Миллион, миллион, миллион долларов США» «Запрещенных барабанщиков».)
Что касается «Марша о Родине», то это не просто один из образцов довоенного советского патриотизма. В этой песне выражено свойственное русской культуре парадоксальное сочетание претензии на универсальность и утверждения собственной уникальности. С одной стороны, беспредельная широта просторов и бесконечный список городов, с другой, — острое ощущение границы («От Москвы до самых до окраин, с южных гор до северных морей»). С одной стороны, — «мы повсюду дома», с другой, — «я другой такой страны не знаю». Необъятность, заключенная в пределы. Безграничность, опоясанная хорошо охраняемыми (причем охраняемыми с обеих сторон) границами. Все это культурные константы, характерные не только для советской эпохи, но для русской истории в целом.
Но вернемся в советские 1930-е, к истории создания песни. «Марш о Родине» был написан для сразу ставшей знаменитой музыкальной комедии Григория Александрова «Цирк» (1936), к работе над которой после оглушительного, как пароходный гудок, успеха «Веселых ребят» были привлечены молодые классики советской литературы. Сценарий писали еще не умерший от туберкулеза (это произойдет годом позднее) Илья Ильф и еще не погибший Евгений Петров (это произойдет шестью годами позднее при перелете из осажденного Севастополя в Москву). Диалоги писал еще не расстрелянный Исаак Бабель (это произойдет четырьмя годами позднее, после обвинения в «антисоветской заговорщической террористической деятельности»). Автором литературной идеи был Валентин Катаев, переживший всех, воспевший себя в своих многочисленных мемуарах и умерший в год начала перестройки.
Триумф фильма превзошел все ожидания. На второй день после премьеры, состоявшейся во вмещавшем 20 тысяч человек Зеленом театре московского ЦПКиО имени Горького, пришлось вызывать наряды конной милиции, чтобы как-то обезопасить тысячи счастливых обладателей билетов от тысяч, безуспешно ищущих «лишний билетик». Во время одного из приемов, посвященных фильму, товарищ Сталин, обращаясь к Александрову и указывая на исполнительницу главной роли и жену режиссера Любовь Орлову, пошутил: «Смотрите, не обижайте ее! Обидите — мы вас расстреляем!»
Значение этого фильма для государственной идеологии и самосознания советских людей прекрасно выразил поэт Евгений Долматовский, автор «Любимого города» и «Эх, как бы дожить бы до свадьбы-женитьбы»: «За легкой формой циркового обозрения таились очень серьезные мысли, вызванные событиями тех лет. В Америке Ку-клукс-клан расправлялся с неграми, в Абиссинии итальянские фашисты травили эфиопов газами. Как оплот интернационализма возвышалась над бурлящим миром наша страна. И передовые мастера кино и литературы хотели рассказать миру об интернационализме советских людей и об их любви к своей стране, патриотизме интернационалистов». Потрясающая формула — «патриотизм интернационалистов»! Признавать равенство всех народов и выделять себя среди других именно на основании того, что мы признаем равенство всех народов. Равны все, но некоторые равнее.
В фильме «Цирк» с цирковой эффектностью была выражена способность русской культуры представлять чужое в качестве своего (к сожалению, не уравновешиваемая критической способностью посмотреть на свое как на чужое). Так, главная героиня фильма — американская цирковая дива Марион Диксон — все равно оставалась нашей Любовью Орловой, слишком всенародно любимой, чтобы раствориться в кинообразе иностранки. Даже главный предмет сюжетной коллизии сталинского интернационала — негритенок Джимми — воспроизводил отечественную модель присвоения чужого как на уровне персонажа (символической семьей ребенка становилась «вся советская земля», — впрочем, это уже из другой песни), так и на уровне сыгравшего эту роль реального мальчика, сына американского эмигранта, который в дальнейшем закончил нахимовское училище, стал подводником и поэтом, выпустившим после окончания московского Литературного института несколько сборников стихов. Цирковой фокус, совершаемый на глазах миллионов зрителей, заключался в том, что чужие становились нашими, советскими, гражданами, и именно эта процедура включения в семью решала все проблемы инициируемых. Более того, стиралась граница между зрителями фильма и его героями, так как главным героем была не американка Диксон или ее чернокожий сын, а простые советские люди — зрители, пришедшие посмотреть цирковое представление и вовлеченные в разрешение судьбы одиноких на своей биологической родине американцев.
«Все наше — навсегда»
Очевидно случайная и не отрефлексированная самим Долматовским идеологическая формула «патриотизм интернационалистов» отражает характерную для нашей национальной идеи диалектику патриотического изоляционизма и мессианской идеи спасения мира. Парадоксальность этой диалектики в случае русской культуры заключается в том, что открытость и закрытость являются не столько историческими периодами, сменяющими друг друга, сколько одновременно сосуществующими тенденциями. Любопытный и забавный факт, подтверждающий эту идею. Все иностранцы, побывавшие в допетровской, «варварской» и закрытой, Московии, поражались прекрасному качеству российских дорог. Но стоило прорубить и распахнуть окно в Европу, как Россия тут же ударила бездорожьем по попыткам европейского просвещения вторгнуться в глубь страны.
Это драматическое и противоречивое сосуществование разнонаправленных культурных векторов обеспечивается тем, что готовность вобрать в себя все, до чего есть возможность дотянуться, в нашем случае сопровождается представлением о собственной исключительности (независимо даже от позитивного или негативного наполнения этого чувства) и реальной закрытостью, когда дело касается равноправного взаимодействия с другими культурами. Наша открытость, как one way ticket, имеет одностороннюю направленность: мы или присваиваем чужое (вариант прямой экспансии), или усваиваем его (вариант культурного и технологического импорта). В любом случае чужое, чтобы быть воспринято, должно вначале превратиться в наше. Русскую культуру, особенно начиная с эпохи Петра, нельзя упрекнуть в чрезмерной закрытости. Все-таки это не Япония, в которой почти до конца XIX века сохранялся запрет на общение с иностранцами, и не послевоенная, сплошняком засеянная дотами, Албания Энвера Ходжи, в которой каждая семья должна была построить бомбоубежище на случай войны.
Наоборот, скорее сама Европа XVIII—XIX столетий была не в восторге от проснувшегося в русских любопытства к внешнему миру и их готовности с усердием воспроизводить европейские формы культуры у себя на родине. Вероятно, в Европе с самого начала понимали, что культурные контакты, начавшись с приглашения немецких ученых и французских гувернеров, закончатся русскими солдатами на улицах Берлина (в 1760 году в ходе Семилетней войны) и казаками атамана Платова на парижских бульварах (1814).
Это тоже к вопросу о культурной открытости и об открытости границ. Здесь вновь возникает своеобразный парадокс: для того, чтобы стремление к открытости присутствовало в культуре как некая позитивная ценность, необходимо также и присутствие ощущения границы, национальных различий, культурных особенностей. Культурная ценность глобализации может сохраняться, только пока существуют локальные отличия. Хорошо, что мир стал открытым и мы можем относительно свободно прочерчивать свои индивидуальные маршруты, исходя из наших потребностей и любознательности. Но какой смысл, кроме чисто делового интереса, будет представлять перемещение из точки А в точку Б, если то, что мы будем видеть вокруг, перестанет различаться? Границу потому и увлекательно пересекать, что она есть.
Характерное неразличение своего и чужого описывает Николай Гоголь в «Мертвых душах», когда Ноздрев показывает свои владения Чичикову: «Вон, видишь, лес, так вот все, что до леса, — мое». Но русская душа Ноздрева не терпит тесноты. И в порыве, преодолевающем всякий — даже чисто языковой смысл, — он не в силах остановиться продолжает: «И все, что за лесом, — тоже мое». В случае Ноздрева перед нами человеческая комедия русского угара, бессмысленного, но безобидного. Это потому что Ноздрев — не способный к службе и лишенный реальных амбиций русский помещик. Проблемы начинаются, когда ноздревы дослуживаются до генеральских лампасов. Вот тогда границы «открываются» по полной, чужое становится нашим, а наше навязывается другим в качестве образца для подражания. Такая открытость, сделавшая нашими и южные горы, и северные моря, нам хорошо знакома. Она называется Российская империя или Советский Союз, что, в общем, примерно одно и то же.
С Российской Федерацией — сложнее. Нам сейчас не до былой агрессивной «открытости», — удержать бы то, что осталось. Отсюда и очередной виток изоляционизма и внешнеполитической напряженности. Причем последняя тенденция присутствует скорее на риторическом уровне деклараций, предназначенных для телезрителей и не имеющих ничего общего с реальной политикой и реальными экономическими интересами элиты. Нефть и газ, движимые давлением в трубе и коммерческим энтузиазмом государства и государственных корпораций, текут на запад. Обратно на восток текут финансовые потоки, чтобы, частично осев на российских счетах, вновь, подобно перелетным птицам, вернуться на запад. Никаких границ — одни трубопроводы и банковские трансакции. А вот на уровне риторики и идеологии — борьба за здоровье нации, подорванное грузинским «Боржоми» и молдавскими винами, празднование дня изгнания поляков из Кремля, концепция России как «осажденной крепости» и так далее. Не понимаю, почему отечественные политтехнологи прошли мимо возможности всероссийского празднования дня выноса грузина из мавзолея (я имею в виду перезахоронение мумии товарища Сталина, состоявшееся в ночь с 31 октября на 1 ноября 1961 года). Хотя, с другой стороны, в этом случае мы имеем дело не с «грузином», а с «эффективным менеджером». А последние у нас в почете.
Но не будем о грустном, вернемся лучше к мирной работе механизмов культуры. Снова повторюсь, в России заимствование приживается только в том случае, если массовое сознание забывает о самом факте заимствования. Вокруг всего, что продолжает ощущаться как элемент, пришедший из другой культуры, ведутся бесконечные споры: органично это для русской культуры или нет, по доброй ли воле произошло заимствование или нам его навязали, жили ли мы лучше до появления того или иного заимствования или стали жить хуже? И не важно, что это: демократия или водопровод. Так православие перестало осознаваться как греческий продукт, а, скажем, историческая версия о приходе государственности вместе с варяжскими конунгами по-прежнему воспринимается многими как оскорбление достоинства нации. И потому православная вера стала неотъемлемой органической частью русской культуры, так же, как и российская специфика политического правления, обязанная своими чертами Византии и Золотой Орде. Органической — значит вечно нашей, неотъемлемой от русского духа, выросшей из самой русской земли.
Чтобы быть съеденной, привозная картошка должна была вначале превратиться в один из символов русской национальной кухни. Для того, чтобы чай стал национальным напитком, тульские оружейники должны были изобрести самовар, а русский язык создать слово «заварка», в результате чего китайский напиток полностью утратил первоначальный вкус и стал нашим. А уж все, что стало нашим, стало нашим навсегда. Как пел в свое время лидер группы «Центр» Василий Шумов: «Матрешка… Балалайка… Волга… Изба… Борщ… Самовар… Спутник… Блины… Пушкин… Евтушенко… Иванов… Петрова… Курчатов… Калашников… Винтиков… Шпунтикова. Навсегда. Навсегда. Все наше — навсегда». Кстати, матрешку привезли к нам из Японии, ее прообразом была фигурка буддийского мудреца Фукурумы, привезенная в усадьбу Саввы Мамонтова, Абрамцево, с острова Хонсю. Но буддийская отрешенность японского мудреца довольно быстро была превращена русскими художниками в румяное и вечно беременное жизнелюбие русской матрешки. И кто теперь помнит про Фукуруму даже в Японии? А слово matrjoshka прочно вошло во все языки, разделив трагикомическую судьбу intelligentsii и perestrojki.
«Москва как третий Рим и порт пяти морей»
Мы уже говорили о характерном для русской культуры сочетании претензии на универсальность и утверждения уникальности. За этим представлением стоит довольно простой мыслительный ход: мы не похожи на других, мы принципиально от всех отличаемся и, являясь носителями ряда позитивных качеств, должны стать образцом для подражания. Конечно, за этой интенцией стоит логическое противоречие: каким образом мы будем отличаться от других, если эти другие и впрямь начнут нас имитировать? Но когда логические противоречия кого-то смущали? К тому же положение спасает очевидно демонстрируемое нежелание даже близких по крови соседей повторять отечественный путь развития. Я уж не говорю о жителях южных гор. Так что такая культурная установка еще долго может существовать в качестве утопической перспективы — действенной, потому что нереализуемой, а потому и не проверяемой на прочность.
В принципе, такая претензия на универсальность не является уникальной российской чертой. Это качество присуще всем империям. Ведь границы империи не совпадают с границами языка, культуры, общей исторической судьбы еще в большей степени, чем это несовпадение имеет место в случае национального государства. Чтобы быть устойчивой, метрополия не может опираться исключительно на военную силу. Мощь имперского проекта состоит в том, что первоначально покоренные силой народы убеждают в том, что теперь они являются органической и равноправной частью единого политического и экономического пространства. Сила империи заключается в великодушной готовности принимать побежденных в дружную семью уже усмиренных народов. Для любой нации всегда открыта возможность стать частью империи, преодолев собственные культурные амбиции, представления о ценности суверенитета, собственной национальной истории и прочие понятия политических теорий эпохи романтизма. Если она этой открытой возможностью не пользуется, ей можно помочь. Ведь, чтобы поддерживать баланс между открытостью миру и суверенной автономией, необходимы сила и ресурсы. Если их нет — добро пожаловать в империю. При этом речь идет именно о балансе. Чрезмерная забота о тотальности собственного суверенитета, о собственной уникальности, о беспримерности национального проекта служит, как правило, лишь демагогическим прикрытием для национальной элиты, бесконтрольно реализующей свои частные интересы в изолированной от внешнего мира стране.
Но что отличало российский/советский проект империи от других — так это наличие мощной духовной (именно духовной, а не просто идеологической) составляющей. Духовность — дело хорошее, пока она не становится предметом коллективных практик. Духовная культура — результат коллективных усилий, но за этими усилиями стоят отдельные люди с их потребностью выйти за рамки материальной сферы. В тот момент, когда духовная жизнь становится вопросом коллективной заботы и заботы государства (а забота никогда не отделима от контроля), она становится даже более материальна, чем забота о здоровье, финансовом благополучии или бытовом комфорте. Специфичность Российской империи состояла в том, что над ее горизонтальной географической протяженностью надстраивалось вертикальное духовное измерение мессианской идеи. Собственно расширение пространственных границ и легитимировалось наличием духовной идеи, свет которой нужно нести другим народам, не важно — к западу или к востоку от среднерусской равнины. И если география еще накладывала определенные пределы, то дух, как водится, дышал, где хотел. В этом смысле колониальный опыт Рима или Британии был честнее. Pax Romana и Pax Britanica держались на стремлении утвердить свою славу, равно как и на стремлении расширить источники сырья и рынки сбыта. Русский мир расширял свои границы, опираясь на идею духовного спасения соседей от религиозной слепоты и на благородную идею защиты от других империй. Мессианский «свет с востока» в виде православия или славянской идеи, современной цивилизации или сталинского интернационала всегда шел впереди русского оружия, освещая местность для рекогносцировки.
В концепции «Москва — третий Рим», стоящей в основании Российской империи, заложены две идеи: божественного провидения, которое стоит за политической ролью России, и исторической безальтернативности, блокирующей переход лидирующих позиций к другим игрокам на поле имперского строительства. При этом характерно, что возникла эта идея в сложный для России момент, когда она лишь только что окончательно освободилась от ордынской зависимости и была единственной православной страной, не покоренной Османской империей. О собственной империи трудно было еще и мечтать, но имперская идея, причем наиболее амбициозная из всех предшествовавших, уже была. Окончательно она была сформулирована в начале 1510-х годов монахом Чудова монастыря Филофеем: «Рим пал за грехи от варваров, второй Рим — Константинополь — пал от турок-османов, третий Рим — Москва — будет стоять вечно. Четвертому Риму не бывать». Всего за несколько лет до этого в состав Московского царства вошел Новгород Великий, а самым нижним по течению Волги городом, принадлежащим России, был Нижний Новгород. Но ниже по течению уже маячил Третий Рим. Причем четвертому не бывать. (Этот четвертый Рим, конечно, возник. И мы все знаем где. District Columbia. Но это другой разговор.)
Петровские реформы, открывшие границы России с запада на восток в культурном плане, и с востока на запад — в плане военном и вроде бы направленные на то, чтобы вписать Россию в общее европейское политическое и культурное пространство, тем не менее носили неизгладимый отпечаток национальной специфики. И в смысле методов вестернизации, и в смысле отчаянного встречного сопротивления. Одних насильно отправляют учиться в Европу, другие добровольно бегут в Сибирь и прячутся там по скрытым тайгой скитам. Одни, как им кажется, несут свет просвещения. Другие, как кажется им, спасают свои души в очистительном огне самосожжений. Споры о двух Россиях, возникших после преобразований Петра, и о трагическом расколе, который возник между народом и образованным сословием, начались уже во второй половине XVIII века. Пожалуй, первым критикующим послепетровскую Россию сочинением — если не считать антипетровской религиозной публицистики староверов — был трактат князя Михаила Щербатова «О повреждении нравов в России», написанный в 1780-х годах, но разрешенный цензурой и изданный лишь в конце XIX века. Потом были Чаадаев и Герцен, славянофилы и западники, социал-революционеры и социал-демократы, национал-патриотический «Наш современник» и либеральный «Новый мир», наконец, Жириновский и Гайдар. Спор бесконечный, не решенный до сих пор, выходящий за рамки чисто интеллигентского времяпрепровождения. От его, всегда промежуточных, результатов зависят и способы общения с внешним миром (впрочем, и между нашими согражданами тоже), и способы усвоения нового. И многое другое.
Пока культурная коммуникация, когда чужое и свое вступают в диалог, взаимодействуют друг с другом, оставаясь при этом автономными субъектами, дается нам с большим трудом. Нам нужно научиться воспринимать чужое в качестве чужого, перестав закреплять за чужим отрицательный смысл. Чужое не значит плохое, чужое значит интересное, что-то, чему предстоит научиться, или что-то, чему предстоит научиться противостоять, но для этого необходимо опять-таки прежде всего научиться. Граница — это не стена и не занавес. Граница — это фильтр, который что-то пропускает, а что-то нет. Вопрос — в принципе отбора.