Опубликовано в журнале Неприкосновенный запас, номер 3, 2009
Сергей Викторович Яров (р. 1959) — историк, профессор Российского государственного педагогического университета им. А.И. Герцена (Санкт-Петербург).
Сергей Яров
Память и норма цивилизации: рассказы о прошлой и будущей жизни в Ленинграде в 1941—1942 годах
Рассказы о прошлой и будущей жизни стали обыкновением в блокадные дни. В том, что они велись, ничего необычного не было — это характерный и традиционный повседневный ритуал. Иное дело их содержание и доминанты. Они весьма точно отразили ритм «смертного времени» с его упрощением и деградацией жизненных практик. Чаще и охотнее всего говорили о продуктах, причем все: писатели, артисты, школьники, рабочие, домохозяйки[1].
«Сейчас легко вести непринужденную беседу в гостях — достаточно заговорить о еде», — отмечал Израиль Меттер[2]. Встречаясь, люди не просто делились новостями о том, где можно быстрее «отоварить» карточки, в каких магазинах есть сахар, а где вместо него дают «сласти». Рассказ о еде становился самодовлеющим, зачастую никак не связанным с сегодняшним днем. Блокадники стали быстро осознавать патологичность подобных разговоров[3]: их продолжительность, страстность, однообразие и повторяемость.
Запрет на такие разговоры можно счесть одной из форм самоконтроля, но едва ли он был эффективным. Бесконечным рассказам о еде трудно было что-то противопоставить в условиях специфического «досуга», определяемого болезнями, истощением, ограниченностью в передвижениях, отсутствием света, тепла и, наконец, бомбежками — именно в бомбоубежищах они начинались быстрее всего. В этом запрете было что-то искусственное, похожее на игру. Так, в одном из госпиталей во время ночных дежурств было запрещено говорить о еде, о себе и своих родных, и даже о войне, а нарушившие правило подвергались штрафу[4]. Наказанием грозила школьникам за такие разговоры и педагог Ксения Ползикова-Рубец — но едва ли она рискнула бы отнять у них, как обещала, «хлебные корочки» в виде штрафа[5].
Поиски хлеба являлись осью блокадного быта, и разговоры о нем не могли не возникнуть. Сначала это мог быть прагматичный обмен сведениями, а затем, неудержимое, захватывающее всех и не скоро заканчивающееся описание еды — вкусной, сытной, обильной, — поражающее гастрономическими излишествами. Никакими запретами этого было не искоренить.
Во всех этих рассказах была одна особенность, которая стоит того, чтобы быть отмеченной. Речь обязательно шла именно о вкусной и, что очень важно, «цивилизованной» пище — не о столярном клее, не о студне из ремня, не о соевых лепешках, не о супе из крапивы. Не просто еда как таковая, а своеобразный отбор наиболее аппетитных яств — он определял последовательность этих, как выражался один из блокадников, «фантастических гастрономических повестей»[6]. Наиболее откровенно данная особенность проявлялась в среде школьников. Им легче было переступать правила чинных бесед и было привычнее непосредственно выражать свои чувства, не маскируя их культурными нормами. Они были готовы постоянно сравнивать различные продукты, и предпочтение, оказываемое одному из них, высказывается особо эмоционально. «Что может быть вкуснее хорошей котлетки и к ней много-много макарон», — услышала в бомбоубежище, опекая детей, Ксения Ползикова-Рубец[7]. В другом бомбоубежище школьница В. Базанова записала и такие разговоры учащихся во время бомбежки: «Я бы съела сейчас сосисок с пюре или жареных макарон, знаешь, с корочкой. Если бы мне предложили пирожное или 100 грамм хлеба, я бы взяла хлеб»[8].
Имел значение и способ приготовления, который тоже своеобразно подчеркивал «цивилизованность» еды, — сколько записей можно встретить в это время о том, как люди мечтали о «румяной корочке». Подчеркнем и интерес к поваренным книгам[9] — энциклопедиям настоящей, не блокадной и не суррогатной, еды.
Главным эталоном цивилизации стала довоенная повседневность. Блокадники сравнивали свое настоящее именно с ней, хотя она и не была такой сытой и богатой. Как раз она, будучи испытанной, прочувствованной, близкой и осязаемой, а не смутные представления о том, что необходимо человеку для «полного счастья», являлась своеобразным, но незыблемым идеалом.
Рассказы о «вкусной» пище были первичным импульсом к разграничению цивилизованного и нецивилизованного. «Сейчас не кушаешь пельмени да яйца, а кушаешь все что попадет, даже соевый суп, от которого тошнит», — писала 10 октября 1941 года, еще в то время, когда голод не проявлялся столь сильно, А. Боровикова[10]. И это четкое деление на хорошее и плохое остается в дальнейшем, оказываясь остовом представлений об обычной еде. Это может быть не только сравнение традиционных «аппетитных» кушаний и вызывающих омерзение пищевых суррогатов. Иногда мы видим, как место «вкусной» пищи занимают дуранда, жмых и заменители молока[11]. Но и в измененной форме, на более низком, «блокадном», уровне эта оппозиция «вкусное—невкусное» все равно не исчезает. И это различение есть то, что не позволяет окончательно утратить представление о норме, хотя и основательно размытой военным временем. Любое улучшение качества еды так же упрочает ее критерии. Сначала удовлетворялись любым куском хлеба, потом мечтали о вкусном хлебе вместо того сырого черного месива с опилками, который выдавали в январе 1942-го. 27 февраля 1942 года Елена Мухина записывает в своем дневнике: «В булочной всегда есть вкусный хлеб, но людям все мало. Все… жалуются… начинают мечтать о булке, о пряниках»[12].
Цивилизационный навык и потребность во «вкусной» пище могли сохраняться и посредством специфического «облагораживания» блокадной еды. Этим занимались повсеместно. То отвращение, которое испытывали к суррогатам, можно ведь рассматривать и как элемент сопротивления распаду. Требовалось преодолеть не только естественное физиологическое, но и психологическое отторжение. Можно было сделать удобоваримый (другого слова здесь не подберешь) студень из ремней и особым способом приготовить нечто съедобное из столярного клея. И все равно, одна лишь мысль о том, что это клей и ремень вызывает почти непреодолимое чувство тошноты, — сколь много других, «не пищевых», ассоциаций с ним прочно спаяны в сознании людей.
«Едим столярный клей», — записывает в своем дневнике 1 января 1942 года Анна Остроумова-Лебедева. «Ничего. Схватывает иногда первая судорога от отвращения, но я думаю, что это от излишнего воображения. Он, этот студень, не противен, если положить в него корицу или лавровый листок»[13]. Даже при взгляде на это суррогатное месиво проявляются все те же приемы различения: что-то не так плохо, а что совсем плохо, то следует «подсластить» более вкусным. Такие же приемы характерны и для других блокадников. И.Д. Зеленская задумалась над тем, нельзя ли дрожжевой суп, эту безвкусную белесоватую массу, сделать лучше: «Есть ее можно, насовав туда перца и горчицы»[14]. В другой семье, возможно, в такой же суп положили «две пластиночки лука… — это очень вкусно»[15]. М.М. Краков хотел испечь лепешку из гнилой картошки: «Плохо, но если попробовать поджарить на масле?»[16]
«Облагораживание» еды — все тот же акт поддержания цивилизационных норм, характерных для мирного времени. Представление о добротной еде, ощущение вкуса и безвкусия, различение хорошего и плохого определялось прежде всего эталонами мирной жизни. Воспоминания о довоенном быте помогали осознавать вновь и вновь эталон «правильной» еды и в бесконечных разговорах о том, кто, когда и почему не купил в «доблокадных» магазинах и аптеках еще имевшиеся там продукты и лекарства. Там не стали брать лук, здесь прошли мимо банок варенья — и чувство непреходящей досады от этого во сто крат усиливалось блокадным адом: ведь многое продавалось свободно, все стоило относительно дешево. Пачка горчицы, сахара, крупы, бутылка растительного масла, банка сгущенного молока — каждый, кто почему-то не захотел (хотя мог) их купить, потом не раз возвращался к этому эпизоду. Рассказы о том, как «месяц-полтора назад могли что-то купить и не купили», Лев Разумовский слышал ежедневно[17]. Жена одного из руководителей ленинградского отделения Союза советских писателей купила трехкилограммовую банку икры и по требованию мужа отдала ее в детдом. Через два года оба они признавались журналисту Александру Верту в том, что «много раз потом об этом жалели»[18]. Горечь от того, что не захотели приобрести, когда это было возможно, оказавшиеся столь нужными позднее продукты и витамины, ощущается и в воспоминаниях Дмитрия Лихачева.
Близкими им оказывались и рассказы людей о том, как они ранее, будучи сытыми, не все хотели есть, капризничали. Рассказы, так же возвращавшие к прошлому, к цивилизованной жизни и ее традиционным ценностям и столь же омраченные страданиями, невообразимыми приступами голода, полные горечи и упреков себе:
«Я так пью, что даже опухла, и кроме жидкого нет ничего. В общем я теперь часто вспоминаю, когда ты мне говорила: ешь гадина. Ляжешь спать, дак не спится, только думаешь об еде, а ты знаешь, как это тяжело. Ляжешь, дак не знаешь, о чем думать: старое вспоминать… и только еда, еда, еда. Все вспоминаешь, как хлеба я не ела, говорила, что он горький, а теперь мечта хлеба досыта поесть»[19].
Чем ужаснее являлась блокадная действительность, тем пристальнее было это всматривание в прошлое во всем его многообразии, даже в характерных словечках, ярче передающих его колорит. Отчетливее было и выявление всего радостного, сытого, уютного в нем. Такова природа противостояния кошмару — уйти отсюда, хотя бы на миг, но уйти. «Мне иногда в голову приходят всякие прекрасные мысли, все они вертятся вокруг старого, пережитого…» — эти слова техника Г.А. Гельфера[20] в различной степени, прямо или косвенно, отражены и в записях других блокадников.
И вот что примечательно. Рассказы и воспоминания о «мирной» еде, будучи обычно первичными, вместе с тем упрочивали и память о других сферах довоенной жизни — от бытовой до духовной. Рассказ о вкусной еде оказывался ассоциативно связанным с рассказом о том, в какой теплой и уютной комнате тогда обедали и как щедро делились здесь хлебом. И этот образ удерживался прочнее, потому что то жилье было так не похоже на обезображенные бомбежками, залитые нечистотами и заполненные трупами блокадные дома. Так воссоздавались в сознании людей в большем многообразии эти представления о цивилизационных нормах. Они включали не только норму еды, но и норму обычных, не искаженных войной, человеческих отношений, норму домашнего уюта и чистоты, норму любви к близким, норму красоты и покоя, не нарушаемого никакими бомбардировками.
В письме сотрудника Государственной публичной библиотеки Владимира Люблинского жене Александре эти упрочающие цивилизационные навыки реминисценции представлены очень зримо. Он вспоминает об их совместной прогулке в начале лета 1941 года:
«Мы еще сидели с тобой в каком-то новом гастрономическом магазине… где купили, кажется, печенье, плитку шоколада и не то сыр, не то меренгу. Все это совершенно до мельчайших подробностей встало перед моими глазами — и как мне захотелось иметь возможность вновь сводить тебя на эту прогулку или снова съездить с тобой в город на пароходике, как за несколько дней до начала войны»[21].
Не блокадная еда, а гастрономический магазин, столь непохожий на пункты «отоваривания» продкарточек, прогулка, немыслимая для истощенных людей по оледеневшим улицам города с подброшенными трупами, путешествие на пароходе, в котором можно полюбоваться красивыми пейзажами, — каждая деталь блокадного кошмара словно сдерживается, стирается цепочкой эпизодов мирного времени. Вернее, это даже один целостный эпизод, а не разрозненный конгломерат мало связанных между собой фрагментарных довоенных впечатлений. Это не только следствие ассоциативного построения рассказа. В этой целостности и специфической «сжатости» деталей впечатление от счастливо прожитого дня воспринимается ярче, рельефнее, эмоциональнее, логичнее. Еда здесь обусловила импульс воспоминаний, но они не ограничиваются только ею. Действие не заканчивается. Прогулка и путешествие на пароходе могут быть связаны с ощущением уюта, тишины, умиротворения, праздника[22], еда может даже не быть доминантой воспоминаний, хотя обычно она возникает здесь обязательно.
Таковы дневниковые записи профсоюзного работника Николая Рибковского. В них тоже много говорится о продуктах, но почти «пасторальный» рассказ о летнем отдыхе в мирное время отводит им место вполне «цивилизованное», не сосредотачиваясь на натуралистических описаниях:
«Печальным выглядит уголок, в котором я прожил с семьей свыше пяти лет. Вот тут, под тенистыми деревьями, на густой траве, в часы досуга я частенько отдыхал с книгой или газетами… Бывало уснеш[ь]. Подбежит еще совсем маленький Сереженька. Разбудит и… не даст больше спать. Вот стоял на том месте, где часто отдыхал под окнами своей комнатушки [так в тексте. — С.Я.], казалось, вот сейчас откроется окно и моя супруга позовет: “Коля, иди обедать, в театр опоздаем”»[23].
Чаще всего отмечается то, что связано с тишиной, покоем, тихим семейным счастьем. Это апофеоз покоя, какого-то сладкого сна, от которого не хочется пробуждаться. Тень, которая защищает, трава, на которой мягко спать, книга, газета, театр, трогательный ребенок, заботливая жена, зовущая к обеду. В этой идиллии не должно быть не только ни одной крупицы чудовищного блокадного бытия, но и намека на трудности предвоенной эпохи — лишь самые милые сердцу атрибуты прошедшего. Только такое, предельно «очищенное», лишенное противоречий, идеальное, прошлое становилось действенным элементом акта психологического «замещения» блокадного быта.
Попытки хоть как-то перенести это счастливое прошлое в блокадное настоящее мало кому удавались. Чаще все это происходило во время празднования Нового года или дня рождения. Покупали елки, чистили костюм, даже стремились облачиться в нарядное платье, копили какие-то крошки хлеба, берегли бутылку вина, откладывали случайно приобретенные в мизерном количестве «яства» — и чаще всего что-то ломалось, праздник не получался, не было даже иллюзии торжества. Кто-то заболевал, кто-то не приносил обещанного, кого-то не отпускали с работы, кто-то оказывался под бомбами — оставались горечь, слезы от того, что хоть раз «по-человечески» не удалось отметить то, что пусть на миг вырвало бы из блокадной бездны.
А. Аскназий рассказывала, как пыталась соорудить некое подобие празднования дня рождения для семилетнего брата. Она, как могла, убрала комнату, зажгла коптящую лампу, положила на стол игрушку-кораблик и шоколадку. Чисто, светло — готовился, может быть, даже и не только для брата, но и для себя, целый спектакль, позволявший ощутить радость близкого человека, ставшую для него неожиданной. Скорее всего, ее брат догадывался, что ждет его нечто чудесное.
Войдя в комнату, мальчик заплакал. Это было не его прошлое — именно так и поняла его чувства сестра. Не было хлеба, был кораблик, который его не обрадовал и не мог сравниться с хлебом, и была крохотная шоколадка — а если она такая, то ее нельзя есть, как когда-то: «Шоколадку он сразу есть не стал, а отламывал по маленькому кусочку»[24]. В этом «отламывании» боли было не меньше, чем радости. Боль оттого, что скоро этот крохотный кусочек будет съеден, боль потому, что надо неимоверным усилием сдержать себя, чтобы не съесть его целиком и сразу…
Стремление сохранить в экстремальных условиях ряд прежних обычаев имело свои последствия. Какими бы ни были его причины, но оно также в определенной мере помогало задержать распад нравственных ценностей. В праздновании дня рождения воспроизводились сразу несколько этических норм: безвозмездность дарения, благодарность, доброжелательность напутствия, обещание лучшего, стремление доставить радость близким людям. Оно основано на признании значимости человеческой личности и ощущается как нечто, противостоящее рутине и прозаичности будней. Может быть и в меньшей степени, но некоторые моральные императивы, схожие с перечисленными выше, были характерны и для празднования Нового года. И дни рождения, и Новый год были неотъемлемой частью прежней «цивилизованной» жизни. И, отметим это особо, очень ярким ее проявлением. Повторение их, пусть даже только в деталях (не столько «материальных», сколько «духовных»), но именно как ритуала, который осуществляется в реальности и не остается только в мечтах, равноценно заучиванию вновь и вновь старых моральных правил, во всех их связях и границах.
Прошлое определяло и содержание, и направленность рассказов (для себя и для других) о том, какой будет жизнь после снятия блокады и окончания войны. Программы будущей жизни создавались с оглядкой и опорой на самые привлекательные, самые «идеальные» характеристики довоенного времени. Можно даже отметить их гипертрофированность. Ленинградцам хотелось не просто возвращения уютного и светлого прошлого, но и предельной концентрации всего лучшего, что в нем было. И, прежде всего, это касалось еды — ее должно было быть очень много, она должна быть невиданно разнообразной, вкусной, питательной, хорошо приготовленной.
О том, что и как собирались есть блокадники после снятия осады, следует сказать особо. Наиболее подробно об этом говорится в дневниковой записи, сделанной Еленой Мухиной 16 ноября 1941 года. Ее нельзя читать без волнения, зная, что это написано голодной 17-летней школьницей. Может быть, именно в силу ее эмоциональности, непосредственности и присущей ей особой артистичности впечатлений (о которой здесь горько говорить, имея в виду ее судьбу) это описание отмечено драматичностью и, скажем прямо, исступленностью доведенного до отчаяния человека:
«Когда после войны опять наступит равновесие и можно будет все купить, я куплю кило черного хлеба, кило пряников, пол-литра хлопкого масла, раскрошу хлеб и пряники, оболью обильно маслом и перемешаю, потом возьму столовую ложку и буду наслаждаться, наемся до отвала. Потом мы с мамой напекем разных пирожков, с мясом, картошкой, с капустой и тертой морковью. И потом мы с мамой нажарим картошки и будем кушать румяную шипящую картошку прямо с огня. И мы будем кушать ушки со сметаной, и пельмени и макароны с томатом и с жареным луком, и горячий, белый, с хрустящей корочкой батон намазанный сливочным маслом с колбасой или сыром, причем обязательно большой кусок колбасы, чтобы зубы так и утопали. Во всем этом при откусывании мы будем кушать с мамой рассыпчатую гречневую кашу с холодным молоком, а потом эту же кашу поджаренную на сковородке с луком, блестящую от избытка масла. Мы наконец будем кушать горячие, жирные блинчики с вареньем и пухлые толстые оладьи. Боже мой, мы так будем кушать, что самим станет страшно»[25].
Она дошла до такой степени голода, когда требовалось с максимальной и какой-то патологической полнотой отразить богатство пиршественного стола — только тогда акт «замещения» становился действенным. Все меряется килограммами и литрами, все обильно поливается маслом, вызываются в памяти все не только запахи, но и звуки, присущие аппетитным кушаньям. Все лоснится от жира, всего много, очень много, разного, вкусного, свежего, и все можно есть, есть «до отвала». Норма цивилизации словно удваивается. Блокадный кошмар заставляет в поисках придающих устойчивость цивилизационных примет заглянуть в такие закоулки прошедшей жизни, о которых раньше редко задумывались. Человек как будто нарочито собирает и прихотливо соединяет все, сколько-нибудь известные ему, «феномены» хорошей жизни. И тем прочнее закрепляются в его сознании контуры традиционных моральных норм. Он воссоздает цивилизованное бытие в почти нереальной громоздкости, максимально насыщенной близкими его сердцу деталями. Норма, основанная на воспоминаниях о прошлом цивилизованном быте, становится намеренно избыточной. Прошедшее (а не только настоящее) должно быть превзойдено. Все в будущем должно быть необычнее, лучше, во много раз лучше, ни на что не похоже.
Один из блокадников, например, заключил пари, что в мирное время «после обеда из трех блюд выпьет еще литр постного масла с хлебом»[26]. В записях В.Г. Григорьева приведены такие слова его соседки: «Когда закончится война, куплю бочку квашеной капусты и как начну ее есть, так вы меня оттуда потом за ноги не вытащите, пока все не съем»[27]. Чем голоднее человек, тем сильнее эти гастрономические излишества будут выявляться в его рассказах. И тем в большей степени, в разнообразии всех составляющих, немыслимых в обычном «доблокадном» обеде, ярче, живописнее будут представляться ему цивилизованные виды еды.
Заметим, что эти рассказы повторяются не раз — может быть, не с прежней экстатичностью, но они похожи друг на друга. Так, 3 января 1942 года Елена Мухина вновь мечтает о светлой и сытной жизни после снятия блокады — на этот раз вместе с матерью (она умрет от голода через несколько недель):
«Мы решили, что обязательно нажарим много, много свиных шкварок и будем в горячее сало прямо макать хлеб и еще мы решили побольше кушать лука. Питаться самыми дешевыми кашами, заправленными обильным количеством жареного лука, такого румяного, сочного, пропитанного маслом. Еще мы решили печь овсяные, перловые, ячневые, чечевичные блины и многое, многое другое»[28].
«Довлеет дневи злоба его». Теперь, после нескольких недель непрекращающейся голодовки, отмечаются даже не изысканные яства (впрочем, и в предыдущей «гастрономической» записи таких не очень много), а то, что едят каждый день, дешевые, «простые» каши. Ими можно легче «заместить» недостающее — они более осязаемы в блокадной повседневности. Доминанта описания остается прежней — обилие еды, но не той, разнообразной, из далекой прошлой жизни, а еды, ставшей обычной, именно той, которую сейчас постоянно делят, и чью нехватку ощущали вчера, ощущают сегодня и будут ощущать завтра. «После победы обязательно сварим чечевичной каши и наедимся», — мечтали мать с дочерью, получавшие от родственницы, работавшей в госпитале, кусочки этой каши в банке[29]. Ничего другого, более вкусного, у них не было — только это, чего они ждали с нетерпением и что неизбежно стало эталоном будущих «пиршеств»[30].
Трудно сказать, все ли разговоры о будущем ограничивались только едой — свидетельств очень мало. Как правило, блокадники описывали детали ожидаемого послевоенного бытия более скупо и менее эмоционально — иногда одной-двумя строчками[31]. Дневник Елены Мухиной в этом отношении все-таки уникален. Воспользуемся им еще раз, чтобы отметить своеобразие тех картин лучшей жизни, которые рисовались в воображении людей «смертного времени».
Пожалуй, чаще они были связаны с путешествиями и вообще с поездками. Это то, что в прошлом освобождало от рутины повседневных забот, от трудного быта, — естественно было обратиться именно к ним, когда хотелось уйти от ужасов быта блокадного. Жалкий паек «замещался» гастрономическими излишествами, залитые нечистотами этажи промерзших домов — каким-то полуфантастическим уютом мягкого вагона. Мухиной с матерью не удалось, как хотелось, совершить путешествие летом 1941 года — и не воплощенное в реальности прошлое является импульсом для конструирования будущего:
«И это от нас не уйдет. Мы с мамой сядем еще в мягкий вагон, с голубыми занавесочками, с лампочкой под абажуром, и вот наступит тот… момент, когда наш поезд покинет стекляный купол вокзала и вырвется на свободу и мы помчимся вдаль, далеко. Мы будем сидеть у столика, есть что-нибудь вкусное и знать, что впереди нас ждут развлечения, вкусные вещи, незнакомые места, природа с ее голубым небом, с ее зеленью и цветами. Что впереди нас ждут удовольствия, одно лучше другого»[32].
Противопоставление настоящего и цивилизованного будущего здесь доведено почти до антагонизма. Голубое небо — и мрак голодных ленинградских зимних ночей. Зелень и цветы — и мертвящий мороз рубежа 1941—1942 годов. Максимальный, немыслимый уют в сочетании с покоем. Ни голода, ни холода, ни бомб, ни яростных споров о хлебе — только чистое, ничем не нарушаемое наслаждение совершающимся действием. Абажур, приглушающий свет, — как антипод и слепящей резкости ленинградских прожекторов, и темноты лишенных освещения квартир. Стеклянный купол тут, вероятно, тоже отмечен не случайно. Хрупкость стекла соотнесена с цивилизацией, а блокада — это чернота окон, заклеенных при светомаскировке, и стекол, выбитых во время бомбардировок. Уехать далеко (подчеркнем и другой оборот, использованный Мухиной, — «вырваться на свободу») — тем быстрее удастся изгладить следы пережитого. И, конечно, еда, и еще какие-то неясные удовольствия — много должно быть в этом рассказе такого, что должно ослабить тиски блокадного кошмара. Но тем самым и возвращается человеку понятие о чувстве достоинства, о традиционных ценностях, о мере прекрасного, атрибутах чистоты, комфорта, умиротворенности, гармонии. «Нам хочется кушать. И не только кушать, но и еще чего-то хочется. Сама точно не знаю, чего именно. Хочется чего-то хорошего, веселого, хочется увидеть блестящую елку», — эту запись Мухина сделала в дневнике спустя шесть недель после предыдущей, когда выявились наиболее обнаженно все страшные приметы блокадного времени.
«Жизнь довоенная — другая эпоха, вспоминаешь трогательно, как о далеком беззаботном детстве… Послевоенная жизнь — сон необычайной красоты, каждый видит его по-своему», — в этой записи из дневника Эсфири Левиной[33] кратко, но емко отражены доминанты рассказов о прошлой и будущей жизни, характерные для Ленинграда 1941—1942 годов. Это и предопределило их распространенность — другого средства сразу и хотя бы на миг уйти из этого ада у людей, оказавшихся в осаде, не было. Но это обусловило и другое: человек в своих воспоминаниях, мечтах, устремлениях, надеждах вновь оказывался в той системе цивилизационных координат, которой он был лишен в реальности. Такова последовательность «перевода» прошлого в будущее: идеализация ушедшей эпохи, «сгущение», концентрация его наиболее привлекательных характеристик, в дальнейшем воспроизведенных в гипертрофированном виде в рассказах о послевоенной жизни.