Опубликовано в журнале Неприкосновенный запас, номер 3, 2009
В бытность мою студентом по мехмату ходила байка, что Велимир Хлебников где-то — видимо, в «Зангези» — назвал число России. Числом этим якобы было 12. Это вроде бы означало, что каждые двенадцать лет в России происходят события, меняющие лицо страны. За полвека байка обросла какими-то фантастическими подробностями. Например, говорили, что Хлебников читал однажды «Зангези», или что-то из «Зангези», на факультете, и слушал его легендарный профессор Николай Лузин, который после этого сказал: «Если это и бред, то гениальный». Все это представляется мне не очень правдоподобным, учитывая, как Лузин относился к октябрьскому перевороту, про который в «Зангези» говорится только хорошее. Тем не менее, сама идея представляется небезынтересной.
Называемый событийный ряд, например, начиная с года коронации последнего Романова в 1893-м, впечатлял: 1905-й, 1917-й, 1929-й, 1941-й, 1953-й, 1965-й, ну, с небольшой сдвижкой, скорее, это конец 1964-го. Совершенно невыразительным выглядел 1977 год, но это вообще были совершенно невыразительные времена. Все ждали 1989-го, и, надо заметить, он не разочаровал. Трудно сказать, что на самом деле кроется за числом 12. Мы считали, что речь идет о некоторой поколенческой смене среднего звена управленцев, которая, кажется, действительно происходит каждые двенадцать лет. Традиционно в отечественной системе управления именно эти люди определяют способ проживания и выживания в нашей стране. Вопрос — так ли это — скорее стоит переадресовать к демографам и социологам: может быть, они и скажут что-нибудь внятное по этому поводу.
Вспоминая 1989 год, можно с уверенностью сказать, что он действительно был переломным для России. Это год первого съезда народных депутатов, год открытой дискуссии. Страна приникла к телевизорам, ловила каждое слово, все были одухотворены самыми невероятными надеждами. Экономисты безостановочно разрабатывали программы реформ, политики говорили о демократизации, и вообще начиналась новая жизнь.
Одновременно происходили «бархатные революции» в странах народной демократии, вместе с нашими прибалтийскими республиками уже готовившимися вырваться на свободу и уйти в Европу. Надо сказать, что и наше тогдашнее руководство, то есть горбачевский круг, и, собственно говоря, российская интеллигенция воспринимали происходящее в будущих странах новой Европы совсем иначе. В глубине души никто не отделял эти страны от Советского Союза, но относился к ним как некоему передовому отряду, проводящему и политические, и экономические реформы, за которыми все мы должны следить, которые все мы должны претворять в жизнь у себя. В российском обществе была уверенность, что мы пойдем в Европу вместе. Конечно, это совершенно не совпадало с восприятием ситуации в самих этих странах — там царило желание вырваться из объятий «русского медведя».
Поразительно то обоюдное непонимание, которое демонстрировали элиты и России, и этих стран. И если в 1989 году эта проблема еще не так обнажилась, то в 1991—1992 годах стало совершенно ясно, что наша страна никого не интересует и никто ее в Европу тащить не будет. Вызвало ли это обиду? В какой-то степени, да. Но я бы не сказал, что это было воспринято как что-то неожиданное, как тяжелое разочарование. У российской элиты было понимание того, что мы наделали много плохого, что отношение к нам, как ни печально это признавать, вполне заслуженное.
Сейчас много говорят о том, было ли освобождение будущих стран новой Европы неким самостоятельным действием или все-таки Россия отпустила их. На мой взгляд, и тот и другой подходы неправомерны. Было ясно, что состояние российского руководства и общественного мнения в 1989 году было таково, что чехословацкие события 1968-го повторится, конечно же, уже не могли: не то что из армии никто не пошел бы на подавление мятежников, скорее солдаты просто могли повернуть штыки. Такое положение, с одной стороны, подталкивало российскую элиту к «продвижению» по реформаторскому пути наиболее передовых и мобильных «частей», то есть будущих стран новой Европы; а с другой стороны, развязывало руки национальным элитам этих стран в проведении преобразований, которые хотело видеть их население.
Здесь остается много вопросов, которые не решаются так уж просто, рана не перестала кровоточить, и потому все заявления о том, что Берлинская стена пала по воле Кремля, а Хонекер был убран Горбачевым, вызывают естественное недовольство германского народа, так много и так героически боровшегося за свою свободу. Естественно, что, например, с представителями Польши трудно обсуждать события конца 1980-х: поляки уверены, что никакого влияния на их освобождение процессы, происходившие в Советском Союзе, не оказали. Я уверен, что румыны думают несколько иначе.
Должны улечься страсти, должно пройти довольно много времени, должны быть вскрыты еще многие документы для того, чтобы историки получили возможность выставить на суд публики более или менее достоверные версии произошедшего. Одно можно сказать безапелляционно: это был взрыв, это было духовное освобождение, его жаждали все, честь и хвала Горбачеву, но ничего бы он не смог сделать, если бы ситуация, как говорится, не созрела. Мне кажется, что значение 1989-го будет осмыслено как конец ХХ века. Действительно, создается впечатление, что после этого года началась совершенно иная эпоха, что проявилось не только во взаимоотношениях между странами, не только в изменении карты Европы, но и в изменении отношений между людьми.
Что касается экономической науки, то присуждение в 1990-е годы Нобелевских премий таким маргиналам ХХ века, как Фридриху фон Хайеку, Гэри Беккеру, Рональду Коузу, которых сегодня мы считаем столпами экономической теории человеческого поведения, — это тоже переворот. Вместо скучных кейнсианцев, добывающих свой хлеб советами правительствам, на авансцене оказались люди, всю жизнь настаивающие на свободе индивидуума, на том, что эта свобода дает возможность достойной жизни.
Недавно Лилия Шевцова и Игорь Клямкин пригласили меня принять участие в беседах с представителями стран новой Европы. Наши замечательные политологи задавали вопросы, касающиеся внутренней и внешней политики этих стран, а меня позвали, чтобы что-то выяснить о проходивших там экономических реформах. Интересующихся данным вопросом отсылаю к книге, в которой содержатся записи всех бесед[1]. Здесь же ограничусь общим выводом, к которому я пришел на основании тех встреч.
У нас в стране при упоминании слов «рыночная реформа» прежде всего вспоминается так называемая либерализация цен, хотя здесь на самом деле речь идет о нормализации денежно-кредитной политики государства. В восточноевропейских странах этот процесс проходил по-разному. Венгрия и Чехословакия почти сразу, без лишнего шума, провели первоочередные реформы, поэтому вопрос о нормализации денежно-кредитной политики у них столь остро не стоял. Наиболее болезненно процесс проходил в Польше, но благодаря жестким регулятивным мерам, предпринятым правительством, он прошел быстро. Так же не очень «комфортно» обстояли дела у сильно запоздавших Болгарии и Румынии.
Тем не менее, какого-то неприятия у населения или даже просто пристального внимания к этому процессу не наблюдалось нигде, даже в странах Балтии. Собственно, это и не считалось главным — ведь главным было совсем другое. Все были озабочены одной проблемой: как ввести в своей стране право частной собственности, причем на первый план выходили вопросы ее правовой защиты, а не приватизации, как можно было бы подумать. Именно здесь обнажилась пропасть между российским пониманием этой проблемы и пониманием европейским, которое безоговорочно было принято в странах новой Европы.
Речь шла не о том, кому принадлежит яблоко, но о том, кто и что имеет право с этим яблоком делать. Другими словами, в определении собственности стал превалировать берущий свои корни в англо-саксонском праве современный подход, основанный на спецификации прав собственности, а не на кодексе Наполеона («чье это»). Спецификация прав собственности подразумевает определение того, кто и что имеет право делать с собственностью, каковы полномочия владельца, акционеров, государства (то есть чиновничества). Этот подход вырабатывался лет двести, как и связанные с ним законы. Поэтому страны новой Европы не стали изобретать велосипед, не стали делать такой уж большой упор на технику приватизации, а просто взяли те нормы, которые приняты сегодня в цивилизованном мире и перенесли их на свою почву, практически без учета специфики той или иной страны. Если Болгария и Румыния какое-то время и искали свой путь, то это привело к довольно печальным результатам. В конце концов, они быстро отказались от поисков третьего пути и просто перевели «общие» нормы на свои языки.
Вопрос о коррупции, вопрос об участии чиновничества в распределении собственности, а потом и в управлении ею решался по европейским законам, которые, надо сказать, в этом отношении крайне жесткие и бьют по рукам чиновников очень сильно. Для российского обывателя будет странно узнать, что в каких-то странах были ваучеры (они использовались с разными целями), где-то были точечные продажи, где-то — аукционы, в том числе и инвестиционные, как в восточной Германии. Сейчас об этом практически не вспоминают, не придавая этим фактам никакого значения. Самое главное заключалось в том, что права собственности были защищены, и если где-то чиновники покушались на собственность, то руководство страны прибегало к помощи Евросоюза, который всегда шел навстречу, разбирая конкретные случаи, показывая, что противоречит законам, принятым в цивилизованном мире, а что нет.
Это не значит, что в странах новой Европы была искоренена коррупция, но по сравнению с нами — разница как между небом и землей. Довольны ли жители этих стран итогами приватизации? Нет, не довольны. Везде считают, что можно было сделать удачнее. И, конечно, за кружкой пива каждый человек может пофантазировать, что бы он сделал не так, что бы он сделал лучше. Собственно говоря, все и ограничивается подобными разговорами. Ни у кого не возникает мысли провести пересмотр итогов приватизации, начать передел собственности или реприватизацию.
Вопрос о легитимизации итогов приватизации — это наш вопрос, который возник только в связи с тем, что у нас вообще четко не определено, что такое собственность. Ничего подобного тому, что имеет место в нашей стране после 2001 года, нигде не только не происходит, но и не может происходить. И надо сказать, что страны новой Европы, — это отнюдь не богатые страны, есть и очень бедные. Но там живут люди, которые хотят что-то делать, которые защищены от произвола, не боятся властей и никуда не выводят деньги. Они работают там, где бизнес приносит доход. Поэтому, несмотря на кризис, несмотря на скудные природные ресурсы этих стран, они живут существенно лучше, чем мы, и чувствуют себя совсем не так, как наши собственники, ларька или завода — все равно. Это и есть самый зубодробительный вывод, который выносишь из разговоров с представителями стран новой Европы. Да, они меняют правительства, да, они всегда всем недовольны в политической жизни. Это нормально для европейского сознания, для европейской политической жизни. Но, какие бы перемены ни происходили, людей не грабят и не разоряют. Включение в общеевропейский контекст означало для этих стран нормализацию жизни, обеспечение нормальных условий для человека, желающего что-то делать.
Мы не пошли этим путем. Мы растратили время и силы на обсуждение правильности или неправильности приватизации, мы культивировали зависть к богатым, добившись того, что владение собственностью, в сущности, не означает ничего. Кто начальник, тот и собственник. Это не имеет ничего общего с современной экономикой. Здесь, будучи экономистом, я должен с печалью отметить: в реформах участвовало слишком много экономистов-реформаторов и слишком мало юристов. С подачи Коуза, в экономике появилась новая дисциплина — «Экономика и право», у нас долгое время о ней не было ни слуху ни духу. Сейчас, насколько мне известно, ее начинают кое-где изучать. Дай Бог!