Опубликовано в журнале Неприкосновенный запас, номер 3, 2009
Я начну эту заметку с признания одного из своих бесчисленных заблуждений. В 1990-е годы мне не раз приходилось слышать или читать исполненную предсмертной тоски сентенцию: «Россия — великая или никакая». Я и все мои друзья — одного со мной поля ягоды — саркастически ухмылялись в ответ на это. Пожимая плечами и разводя руками, мы язвительно замечали: вот, дескать, какая мания величия, какая вздорная патетика. И добавляли: быть обыкновенной страной их, видите ли, не устраивает. Ох, уж эти русские!
В этой одержимости величием нетрудно усмотреть специфику русского самосознания. Еще легче высмеять ее.
Но не надо торопиться. Все не так просто. В начале XXI века, то есть с большим опозданием, что важно подчеркнуть, я услышал (в старом документальном фильме) ту же самую сентенцию из уст Гарольда Вильсона, занимавшего в 1960-е годы пост премьер-министра Великобритании. Выступая в парламенте и подводя итоги демонтажа Британской империи, чем ему пришлось по долгу службы заниматься, Вильсон, говоря о будущей роли Британии в мире, настаивал, что и без империи она должна остаться одной из вершин глобального геополитического ландшафта, а в конце своего выступления воскликнул: «Британия — великая или никакая!»
Это заставило меня задуматься, и тогда оказалось, что, присмотревшись чуть внимательнее, нетрудно увидеть, что похожие, если и не совсем такие же формулы свойственны не только русскому и британскому, но и французскому, немецкому и американскому национальному сознанию. То есть общественно-политическим традициям всех наций, у которых есть хотя бы какие-то основания считать, что они сыграли особенно важную роль во всемирной истории[1]. «Величие или небытие» — эту альтернативу довел до полного абсурда Гитлер, сказавший перед самым своим концом, что германский народ не справился со своей миссией и потому потерял право на существование.
Как только это становится нам известно, мы должны, если мы интеллектуально добросовестны, либо отказаться от своего сарказма в отношении русского синдрома величия, либо распространить наш сарказм на всех других, кто, как оказывается, обременен тем же самым синдромом. То есть отказаться от двойной мерки и быть справедливыми в оценке разных национальных нарративов.
Это не трудно, но мало что дает, и даже имеет негативные (возможно, перевешивающие позитивные) последствия, поскольку ставит все эти общества на одну доску и создает впечатление, что разницы между ними нет вообще. Между тем наличие в их нарративном массиве того же синдрома, даже одинаково вербализированного, не дает достаточных оснований для их отождествления (типологического сближения). И стол, и кошка имеют четыре ноги, но это ведь не одно и то же. Да и у двух различных столов ноги не обязательно одинаковые.
Вернемся теперь к примеру, с которого я начал эту заметку. Когда я услышал из уст британского премьер-министра Вильсона фразу, которую до этого простодушно считал исключительной привилегией российского сознания, оказалось, что в данном случае некая формула национально-политического дискурса не может рассматриваться как подтверждение уникальности русского дискурса. Но если мы исходим из того (а мы исходим), что все национальные дискурсы уникальны, то мы должны лучше искать, то есть не прямо под фонарем, а несколько в стороне, для чего нужно проделать дополнительную работу.
Самым простым, кажется, было бы искать иные неповторимые элементы русского нарративного массива, коль скоро элемент, который мы толковали как уникальный, таковым не оказался. В принципе, они могут обнаружиться, но вероятность этого, кажется, очень невелика. Какое бы свойство мы ни выбрали, скорее всего, оно, если не будет совсем маргинальным, то при проверке не окажется и уникальным. Ибо уникальны для каждой страны не столько отдельные элементы ее нарратива (да и вообще любые характеристики), сколько: 1) их комбинация с иными социальными характеристиками; 2) содержательная структура, или тематический репертуар общественной жизни; 3) нарративные агентуры (с их характеристиками), производящие различные общие места и риторические формулы.
Покажем это на примере все той же риторической фигуры «великая или никакая». Поскольку у меня не было возможности провести вспомогательные исследования в реальных условиях, я сделаю это с помощью анализа придуманного общества.
Итак, мы обнаружили (случайно или после методически рутинной проверки), что, помимо Швамбрании, риторическая формула «великая или никакая» имеет так же хождение в Урбании, Руритании и Месопотамии.
Но при этом, например, обнаруживается: 1) что в Урбании дискурсивная фигура «великая или никакая» комбинируется с населением в 10 гроссов, в Швамбрании — с населением в 50 гроссов, а в Месопотамии — с населением в 500 гроссов. Или в Урбании с ВВП на душу 10 тысяч пиастров, в Швамбрании — 1 тысяча пиастров, а в Руритании и Месопотамии — 100 пиастров. Или в Урбании с армией в 10 бандобразований, в Швамбрании и Руритании с армией в 100 бандобразований, а в Месопотамии с армией в 1 бандобразование (или 1 тысячу). Характеристики можно набрать в любом количестве и как угодно складывать их, превращая в рейтинги. Можно рассматривать зависимости между каждой из них или между суммарным рейтингом и выбранной зависимой переменной — в нашем случае риторической формулой «великая или никакая», — вес которой в национальном нарративе тоже определяется каким-то индексом.
Это переводит наше обследование в плоскость тематического репертуара национального дискурса. Тогда, например, обнаруживается: 2) что в текущем политическом дискурсе Швамбрании слово «величие» встречается 70 раз из 100, слово «благосостояние» — 20 раз, слово «гражданство» — 5 раз и слово «федерация» — тоже 5 раз. В Урбании и Руритании слово «величие» встречается 40 раз, слово «благосостояние» — 25 раз, слово «гражданство» — 25 раз, и слово «федерация» — 10 раз. А в Месопотамии, кроме слова «благосостояние», никакие другие слова не обнаруживаются.
После этого мы предполагаем, что у каждого тематического элемента национального дискурса есть своя специфическая агентура. И, проверив это, обнаруживаем: 3) что в Урбании ее величием озабочены главным образом партийные боссы, финансовые консультанты и футбольные болельщики; в Швамбрании — профессора литературы, офицерский корпус и тоже футбольные болельщики; в Руритании — колдуны и шаманы, а в Месопотамии — никто.
После иллюстрации нашей методической (в данном случае и теоретической) идеи вернемся к сопоставлению России и Британии, применяя ту же методику наощупь, поскольку в этих странах мы не проводили исследований, дающих описанные выше результаты.
Прежде всего, в Британии формула «великая или никакая» была весьма узко локализована и использовалась со временем все реже. Вильсон, произнеся ее в парламенте, конечно, хотел красивым образом оркестрировать окончательную ликвидацию Британской империи. Его сентенция в той конкретной ситуации имела сильный протокольно-церемониальный оттенок. Но, даже если бы это было только так, самого появления этой формулы в контексте британской политической жизни нельзя было бы решительно игнорировать. А это было не только так. Вильсон выражал также настроение, свойственное самому политическому классу Великобритании. Это настроение, как показало дальнейшее развитие событий, оказалось гораздо более живучим, чем можно было предположить, хотя и крайне редко эксплицировалось в публичной сфере, поскольку демонстрация этого синдрома в расчете на избирателя была бы либо бесполезной, либо даже ущербной. Ни народные массы, ни широкие слои интеллигенции не обнаружили потребности самоопределяться через величие Британии. Широкие массы как будто бы попросту не заметили того, что произошло. А все усилия интеллигенции были направлены на то, чтобы отмежеваться от традиции (имперского) величия. Политический класс был, можно сказать, вполне автономным и единственным агентом этого синдрома. А синдром был, и он дал о себе знать и в Фолклендской войне, и в поддержке Вашингтона в Ираке, и, что менее очевидно, но гораздо более важно, в амбициозном неолиберальном проекте кабинета Маргарет Тэтчер, пытавшейся ни много ни мало задать тон социально-экономической стратегии для всего мира и выступить таким образом в роли мирового лидера — очень похоже на российскую социалистическую революцию в начале—середине ХХ века. Нередко британскую инициативу так и называли: «неокапиталистическая революция», и даже просто «капиталистическая революция».
В России, кажется, все обстояло прямо противоположным образом. Политические лидеры России в момент ликвидации СССР этой формулой не пользовались и, более того, были, вероятно, свободны от синдрома величия даже подсознательно. Они говорили и уж во всяком случае думали о том, чтобы «реанимироваться», «догнать», «вернуться в цивилизацию», — какое уж тут величие. Зато громогласная и активная часть интеллигенции, в особенности гуманитарной, вскоре стала прибегать к этой формуле, и со временем все чаще и чаще. От этой среды ностальгией по величию позднее заразился и истеблишмент, который, как всегда в подобных случаях, со временем сам стал автономным носителем этого синдрома. Хотя весьма настойчивая гражданская агентура «величия», стилизующая себя как оппозиция, продолжает уверять себя и других в том, что истеблишмент так и не избавился от своего «пигмейства».
Специфика России по сравнению с Британией этим, однако, не ограничивается. В России синдрому величия также противостояла агентура, раздраженно на него реагировавшая. Я сам к ней принадлежал (да и сейчас принадлежу, хотя не считаю этот синдром исключительной привилегией России, как считал, к своему стыду, еще 20 лет назад), в чем уже признался. Благодаря существованию этой агентуры у российской общественно-политической жизни обнаруживаются две особенности, которых в Британии, пожалуй, нет.
Во-первых, синдром величия оказывается в России линией, вдоль которой намечается раскол общества. Проблема российского величия, оказывается, имеет программно-политический и пиаровский потенциал, вдоль этой линии раскола могла бы складываться двухпартийная структура. Почему вместо этого де факто складывается структура однопартийная, сейчас обсуждать не будем.
В Британии диспозиция иная: общество по этой линии не расколото. Раскол заметен между истеблишментом и гражданской массой, но и он не слишком глубок, поскольку издержки этого синдрома (у истеблишмента) сравнительно невелики, что позволяет публике скорее скептически наблюдать за мегаломанскими прыжками и гримасами правительства, нежели побуждает ее к бунту.
Во-вторых, если российское общество отличается от других, то не столько синдромом величия, сколько убежденностью, что этот синдром присущ ему и только ему. Этот элемент самоопределительной практики разделяют и те, кто грезит о величии России как единственно приемлемом для нее модусе существования, и те, кто относится к этим грезам раздраженно и пренебрежительно.
Теперь от наших методических соображений и краткого сопоставительного этюда вернемся к теме «сравнение». И обыденное сознание, и наука оперируют сравнениями. Но делают они это по-разному. Обыденное сознание очень склонно к обобщению сходств и превращению сравнения в отождествление. Или к превращению различий в противопоставление. Либо, наоборот, оно игнорирует сходства и различия. В любом случае оно ищет эмоционального комфорта. Обыденное сознание прибегает к сравнению для оценочного самоопределения и взаимной пропаганды (по преимуществу самопропагандирования) как инструменту интересантского противостояния-самоутверждения, конкуренции и даже продолжения конкуренции иными средствами — войны. Для этих целей инструментальна одна методика, и корректность сравнения в этой методике не требуется, она даже вредна.
Наука руководствуется совершенно иными целями — познавательными. Для этого требуется другая методика, корректность сравнения которой абсолютно необходима. Наука исходит из того, что любые два предмета имеют и сходства, и различия, и задача не в том, чтобы абсолютизировать эти различия или сходства, а в том, чтобы их адекватно зафиксировать и обозначить (назвать) и адекватно зафиксировать субъекты-носители тех или иных свойств для их дальнейшего сопоставления как в чисто познавательных целях, которые преследует сама наука, так и в целях оперативно-политических и проектных, которые преследует заказчик знания.
Для российской общественно-политической жизни корректность сопоставительной практики чрезвычайно актуальна, поскольку она перенасыщена сравнением России с кем-нибудь другим, чаще всего, разумеется, с Западом, под которым (совершенно некорректно) почти всегда имеется в виду та же Англия и с некоторых пор Соединенные Штаты. Постоянная оглядка на образцы настолько характерна для российской общественной жизни, что иногда кажется, будто ничего другого в ней нет вообще. И эта настойчивая сопоставительная практика очень часто, даже почти всегда, оперирует некорректными сравнениями, что ведет к некорректному фиксированию проблематики общества и дезориентации как общества, так и самого истеблишмента.
В качестве разительного примера некорректного сопоставления я приведу строчки из стихотворения Максимилиана Волошина «Наш пролетарий — голытьба, а наши “буржуа” — мещане» (1919). Волошин дает уничижительные определения русскому рабочему классу и русской буржуазии, полагая, очевидно, что их существо иное и ниже качеством, чем у их собратьев по классу в Европе. Это жестокая ошибка. Собратья самого Волошина по классу — западная интеллигенция — воспринимали своих «пролетариев» и «буржуа» совершенно так же, как Волошин — своих русских. И правильно: они на самом деле одни и те же и тут и там, как бы к ним ни относиться. Кстати, в той же системе представлений Волошин и иже с ним были убеждены, что на Западе нет такой интеллигенции, как в России, или что Запад — царство мещанства, тогда как Россия — царство духовности. Эту иллюзию во многом разделяла и некоторая часть западной интеллигенции. Трудно сказать, чем больше объясняется грубая аберрация Волошина: незнанием большого мира или пребыванием в состоянии фрустрации и меланхолии, — патетическая тирада как-никак написана им в «незабываемом 1919-м», когда всем было очень нехорошо.
Так вот, когда мы слышим, что Россия (во всяком случае до перестройки) — это страна, где народ самый просвещенный в мире, или что Россия — это самая воровская страна в (индустриальном) мире, или что русские — самые рабский и конформистский народ в мире, или, наоборот, самый недисциплинированный и нонконформистский народ, или что российская интеллигенция уникальна, или что русские — плохие предприниматели, или что у русских в крови социализм, в отличие от англичан и немцев, и так далее и тому подобное, мы должны придерживаться презумпции недоверия ко всем этим поспешным заключениям. Даже люди с собачьими головами должны проверять, одни ли они такие на белом свете.
Все это не значит, что Россия такая же, как все. Но ее отличия от тех, с кем она любит себя сравнивать, слишком часто совсем не те, которые она облюбовала и которыми привыкла пользоваться как в целях самоуничижения, так и в целях самохвальства.
Уговаривать обывателя, чтобы он сам себе не врал, бессмысленно. Самообман имеет свою рациональность и неискореним, пока рационален. Но опыт как будто бы показывает, что чем глубже самопонимание общества, тем меньше оно склонно к некорректным самоопределительным практикам. Так что пусть по крайней мере будут осторожнее со сравнениями те, кого к этому обязывает их ремесленно-профессиональный долг.