Опубликовано в журнале Неприкосновенный запас, номер 2, 2009
Коминтерн: идеи, решения, судьбы
Александр Ватлин
М.: РОССПЭН; Фонд первого президента России Б.Н. Ельцина, 2009. — 374 с. — 2000 экз.
Серия «История сталинизма»
«Несмотря на то, что слова “коммунизм” или “мировая революция” давно уже вышли из идеологического арсенала отечественной власти и изрядно потускнели, назвать Коммунистический Интернационал забытым пока еще нельзя» (с. 5). С этим утверждением автора, доктора исторических наук и профессора исторического факультета МГУ им. М.В. Ломоносова, трудно не согласиться.
В его новой книге представлены ключевые темы истории Коминтерна. Среди них — причины и условия создания организации, принципиальные повороты ее стратегии и тактики, взаимодействие с большевистской партией и реакция на советскую внешнюю политику. Есть и сюжеты, посвященные конкретным людям, связавшим свои жизни с всемирной организацией революционеров. Помимо своего новаторского характера, исследование ценно тем, что в его основе лежат многочисленные архивные материалы. Причем автор, далекий от симпатий к коммунистам и тщательно сохраняющий критическую дистанцию по отношению к своим героям, «в то же время пытается внести их помыслы и действия в реальный исторический контекст, о котором порой забывают профессиональные ниспровергатели авторитетов» (с. 6).
После революции 1917 года Россия из окраины цивилизованного мира была превращена в полигон невиданного социального эксперимента. Внешнеполитическая линия советского правительства в первые годы его существования диктовалась исключительно задачей «разбудить спящую массу европейских рабочих». В то же время отношение западного пролетарского движения к «русскому примеру» было весьма неоднозначным. Несмотря на готовность большинства европейских компартий к слепому копированию «русского опыта» на западной почве, лидеры российских большевиков с неизменным высокомерием относились к своим младшим товарищам. «Тон, в котором лидеры большевистской партии вели дискуссию, свидетельствовал о том, что они не желали на равных обсуждать пороки и ошибки своей политики» (с. 9). Одновременно, по мере того как революционная волна на Западе шла на убыль, все более ожесточенными становились нападки Москвы и на европейскую социал-демократию, которая, по выражению Льва Троцкого, оказалась на «помойке истории».
Обе упомянутые тенденции не могли не повлиять на образ формирующегося в то время нового Интернационала. Летом и осенью 1923 года коммунистами велась широкомасштабная подготовка к захвату власти в Германии и ряде других стран, так и не завершившаяся, однако, победоносным восстанием. Именно провал проекта всемирной пролетарской диктатуры придал новорожденному Коминтерну ту форму, в которой он и провел свой недолгий век, сделав его исключительно инструментом политического влияния Москвы.
Соотношение интернациональных и государственных интересов в деятельности Коминтерна не было стабильным и на протяжении 1920-х годов неоднократно менялось. Автор считает, что преобладающим вектором выступала «русификация», то есть подчинение иностранных компартий идейному доминированию и оперативному контролю со стороны РКП(б)—ВКП(б). В лексиконе коммунистов той поры данному процессу соответствовали лозунги и практика «большевизации». «Безусловное доминирование российской партии в Коминтерне вело к тому, что в нем самом воспроизводились все коллизии и перипетии борьбы наследников Ленина за власть» (с. 127). Поскольку избытком демократизма большевики никогда не страдали, пропагандируемая ими диктатура пролетариата воспринималась европейской социал-демократической элитой в качестве тупиковой ветви развития. В итоге практика большевистской диктатуры все больше и больше отрывалась от европейской почвы, замыкаясь рамками привычной для России авторитарной традиции. Тезис о построении социализма в одной стране, который использовал Иосиф Сталин в борьбе с левой оппозицией внутри собственной партии, стал лишь идеологическим оформлением этого разрыва. Тем не менее, в начале 1920-х годов слово «русский» почти во всех языках мира было синонимом выражения «образцовый революционер». Удивительно, но иногда самого владения русским языком или даже простого посещения советской России было достаточно, чтобы занять руководящий пост в той или иной компартии. «Русификация» Коминтерна выступала, таким образом, объективным процессом, но ее влияние на международное рабочее движение автор вполне обоснованно считает отрицательным.
Приход Сталина к власти означал, что Коминтерн оказался заложником одного человека, и в этом заключалась его главная трагедия. Сталинская схема мироустройства — деление всех стран мира на империалистические, зависимые и советские — усиливала «русский акцент» в мировом коммунистическом движении, предельно завышая вес Советского Союза как его основы. Символическим образом это отражалось в процедуре приобщения новых активистов к деятельности Коминтерна: «Прибыв в СССР, иностранный коммунист был обязан отречься от старой родины и личных привязанностей. Теперь его родиной навсегда становился Советский Союз, а его партией — ВКП(б). Эта процедура весьма напоминала обет отречения от земной жизни, который давали люди, поступавшие в тот или иной монашеский орден» (с. 351).
Коминтерновцы представляли собой самобытный человеческий тип: они постоянно пребывали на стыке русско-советского и западного обществ, вбирая в себя их сущностные характеристики, но до конца не интегрируясь ни в то ни в другое. Кроме того, их деятельность носила секретный характер, напоминавший о работе разведывательных служб. Несомненно, кстати, что многих сотрудников Коминтерна привлекал именно этот ореол таинственности, а также — необычайная бесконтрольность в расходовании выделяемых средств. Например, известный деятель, банкир Коминтерна, «товарищ Томас» (он же Яков Рейх), после отъезда за границу вел вполне «буржуазный» образ жизни, не отказывая себе в расходовании средств, «сэкономленных» на мировой пролетарской революции (с. 285—295). И среди профессиональных революционеров таких людей было немало.
Как указывает автор, «из Коминтерна, как и из государственных спецслужб, нельзя было уйти добровольно, заявив о смене убеждений и т.п.» (с. 348). Вопиющий разрыв между привезенными из-за границы идеальными образами страны социализма и советской реальностью вел иностранных коммунистов к психологическим срывам, а порой и к самоубийствам. Поскольку «сталинизм отличала ненависть ко всему иностранному, превзошедшая все известные образцы политической ксенофобии» (с. 351), недоверие к гражданам других государств катастрофически затрудняло работу Коммунистического Интернационала. Более того, «урон, нанесенный сталинскими репрессиями аппарату исполкома Коминтерна, сопоставим с трагедией руководства Красной армии и советской разведки» (с. 346). Автор приводит, например, следующую статистику, касающуюся парторганизации исполкома Коминтерна (ИККИ): если в 1936 году на учете находились 340 коммунистов, то в 1938 году их осталось только 170. Было арестовано 74 члена ВКП(б), еще 16 подверглись исключению из партии как подозрительные элементы (и, очевидно, ожидали ареста). Здесь же указывается, что среди арестованных лидировали уроженцы Польши и Германии (18 и 9 человек), а также сотрудники службы связи ИККИ (24 человека) — то есть те, кто самым непосредственным образом контактировал с зарубежными коммунистическими партиями.
У многих советских граждан, по словам Ватлина, давящая атмосфера террора вызывала состояние «внутренней эмиграции», но для зарубежных коммунистов и этот путь оказывался почти полностью тупиковым, учитывая, что они и без того были эмигрантами. Сотрудники Коминтерна, прошедшие тюрьмы и пытки, говорит автор, потеряв способность к сопротивлению, напоминали кроликов, загипнотизированных удавом, и смиренно ждали неизбежного ареста. Причем в ходе Большого террора репрессиям подвергались не только коммунисты-иностранцы, но и их национально-культурные учреждения, будь то польский клуб, немецкая школа или латышская библиотека. В результате зарубежные марксисты-ленинцы, которые по прибытии в СССР должны были переходить в ряды ВКП(б), теряли последние шансы сохранить свою национальную идентичность, а процесс их политической унификации дополнялся «великорусской» ассимиляцией.
Общим результатом репрессий 1936—1938 годов в отношении лидеров зарубежных компартий, политэмигрантов и работников исполкома Коминтерна стала дискредитация международного коммунистического движения как за рубежом (где его рассматривали в качестве заложника сталинского внутри- и внешнеполитического курса), так и в самом СССР (где организации не доверяли из-за ее интернациональной природы). Иностранные коммунисты, попавшие в застенки НКВД, разделили трагическую судьбу миллионов советских граждан, ставших жертвами Большого террора. А у тех, кто пережил эти годы невредимым, произошел психологический надлом — страх стал главной мотивацией их политической и служебной деятельности. «В воспоминаниях бывших коминтерновцев вновь и вновь возникает мучивший их всю оставшуюся жизнь вопрос: хотел ли я оказаться слепым перед лицом вопиющей несправедливости, гнал ли я от себя правду о происходившем?» (с. 371)
Можно без преувеличения сказать, что репрессии поставили точку в процессе «большевизации» номенклатуры Коминтерна, начавшемся вместе с возникновением этой организации. Одновременно они перечеркнули надежды на второе дыхание международного коммунистического движения, которые связывались с поворотом к антифашистскому «народному фронту». И речь идет не столько о недоверии внешнего мира к новому маневру коммунистов, сколько о неспособности аппарата ИККИ и его секций к творческому и самостоятельному применению новой тактики. «Лишь в условиях Второй мировой войны в зарубежных компартиях — так же, как и внутри СССР, — начался процесс спонтанной десталинизации» (с. 372), — заключает автор.
Из-за того, что в рецензируемой книге сведены статьи, очерки и заметки разных лет и разных жанров, выделить общую нить в нагромождении разнородного материала порой довольно непросто. Самого автора, впрочем, такая хаотичность ничуть не смущает — напротив, он неоднократно подчеркивает, что менее всего хотел бы видеть в своей книге что-то вроде «краткого курса» истории Коминтерна. «Скорее это отчет об увлекательном путешествии в прошлое, который поможет прежде всего тем, кто захочет не просто повторить его, а пойти дальше» (с. 6). Найдутся ли подобные люди в ближайшем или хотя бы отдаленном будущем — остается только гадать.
Юлия Крутицкая
История России и Советского Союза: от Ленина до Ельцина
Леонид Люкс
М.: РОССПЭН; Фонд первого президента России Б.Н. Ельцина, 2009. — 527 с. — 2000 экз.
Серия «История сталинизма»
«Россия — самая безгосударственная, самая анархическая страна в мире. И русский народ — самый аполитический народ, никогда не умевший устраивать свою землю»[1]. Слова эти, написанные спустя год после начала Первой мировой войны, принадлежат философу Николаю Бердяеву и, бесспорно, отражают некоторые особенности сложившегося у нас жизненного уклада. Но, несмотря на то что свой вклад в осмысление зигзагов и катаклизмов российского исторического пути внесли многие и многие авторы, как отечественные, так и зарубежные, задача исследователя, берущего на себя труд описания истории России в ХХ столетии, отнюдь не становится легче. Тем более, если, как в рецензируемой работе, к освещению привлекается международный контекст, а российская история рассматривается как «часть общеевропейской» (с. 7).
Леонид Люкс — немецкий историк, в 1981 году защитивший докторскую диссертацию в Мюнхенском университете. Он преподавал исторические науки в университетах Мюнхена, Бремена, Кёльна, а с 1995 года возглавляет кафедру истории Центральной и Восточной Европы в Католическом университете Айхштетта, одновременно выступая редактором журнала «Форум новейшей восточноевропейской истории». Реконструируя эволюцию советского государства, автор опирается на ранее недоступные, а также вновь открытые материалы российских архивов. Он последовательно вскрывает причины крушения старого, царского, режима и наследовавшей ему демократии в 1917 году, а также крах большевистского государства спустя семь десятилетий, в 1991 году. Особое внимание Люкс уделяет факторам устойчивости большевистской государственности. «Анализ сложных соотношений между противоположными тенденциями: преемственностью режима, с одной стороны, и радикальными изменениями, — с другой, образует круг проблем, рассматриваемых в книге» (с. 11).
Книгу отличает глубокое знание предмета, а также безусловный профессионализм разработки и преподнесения весьма сложной темы, вобравшей в себя «не только специфически русские, но и общеевропейские черты» (с. 10). Действительно, крушение парламентско-демократических институтов в России в 1917 году и утверждение ленинской диктатуры мощно отозвалось в Европе: оно стало шокирующим прецедентом и одновременно импульсом, подстегнувшим крайние, в основном правые, течения в европейских странах. Такое развитие событий было предопределено самой логикой противостояния европейцев амбициям обосновавшихся в Кремле большевиков. Причем большевистская революция, по мнению автора, сыграла роль всего лишь детонатора: дальнейшее развитие событий в Европе определяла отнюдь не она. «Когда большевики в марте 1919 года в Москве учредили Коминтерн, они были убеждены в том, что создали основу будущего всемирного коммунистического государства. На самом деле история коммунистического движения в Европе представляла собой ряд катастрофических поражений. Не коммунисты, а их радикальные противники, фашисты и национал-социалисты, определили характер эпохи между двумя мировыми войнами» (с. 153).
Как мне представляется, российского читателя, несомненно, заинтересует предпринятый Люксом сравнительный анализ тех социальных и политических условий, которые способствовали разрушению демократических парламентских режимов сначала в послереволюционной России, а затем в Италии и Германии. Вдохновляясь знаменитой максимой Тацита — «sineiraetstudio», — автор выявляет причинно-следственные механизмы становления тоталитарных режимов, обнаруживая в них сходства, которые были присущи трем упомянутым и многим другим случаям, а также различия, обусловленные историческим наследием и национальными традициями. Вот, например, одно из таких подобий: германским нацистам накануне их прихода к власти «пошел на пользу преувеличенный страх, испытываемый немецкими консерваторами перед коммунистической революцией. Здесь также прослеживается поразительная параллель с развитием России в 1917 году. Так же, как русские меньшевики и эсеры видели в большевиках своих союзников против так называемой “контрреволюции”, веймарские консерваторы рассматривали национал-социалистов как возможных партнеров в борьбе против коммунистов» (с. 34).
Нерешительность Временного правительства, а также боязнь умеренных социалистов взять на себя ответственность за судьбу распадающейся страны, породившие осенью 1917 года двоевластие, парализовали все механизмы управления российским государством. Тем самым, по словам автора, были созданы все условия, чтобы «почти бескровно совершился большевистский государственный переворот, ознаменовавший одну из самых радикальных революций в истории, переворот, с которого началось становление первого тоталитарного режима современности» (с. 44). С самых первых шагов в новом качестве «вожди пролетариата» стремились любой ценой удержать власть. Провозглашенные новым режимом основополагающие законодательные акты — декреты «О мире» и «О земле», а также «Декларация прав народов России» — оказались грандиозной мистификацией и никоим образом не соответствовали «ортодоксальным марксистским или же большевистским постулатам» (с. 55). По мере укрепления диктатуры, утверждает Люкс, подобный «“фикционализм”, то есть создание псевдореальности» (с. 217), прочно и надолго вошел в арсенал советской внутренней и внешней политики.
Значительная часть монографии посвящена исследованию причин, позволивших ленинской диктатуре выжить в первые послереволюционные годы. Люкс особо подчеркивает разнообразие средств, использованных коммунистами для достижения этой цели, от экономической политики «военного коммунизма» до массовых внесудебных расправ с инакомыслящими. Останавливаясь на роли поставленной над законом ВЧК, этого «огромного молоха, монополизировавшего защиту режима от “внутренних врагов”» (с. 93), автор подчеркивает тотальное отрицание права, практиковавшееся этим учреждением и безоговорочно уводившее его в мир противозаконного и преступного.
При Сталине победный путь в «светлое будущее» был украшен симбиозом иррационального колхозного строя с тюремно-лагерным архипелагом. Автор подробно останавливается на одном из главных порождений этого союза — рукотворном голоде 1932—1933 годов, а также на фантастическом по своему замыслу и размаху превращении советской судебной системы в инструмент институционального беззакония. Вместе с тем, несмотря на все преступления, «сталинский террор не смог полностью искоренить из общественного сознания стремления к свободе, что и подтвердилось во время советско-германской войны» (с. 476). Для Люкса не подлежит сомнению тот факт, что роль Сталина в разгроме фашистской Германии отнюдь не была столь значительной, как ее преподносила советская пропаганда. Скорее наоборот, «вождь народов», озабоченный поддержанием террористического тонуса внутри собственной страны, почти не обращал внимания на то, что происходит за границами СССР, — и потому «проспал» Гитлера и фундаментально не понял его. К 1930-м годам импульс внешней экспансии, поначалу заданный большевистской революцией, полностью иссяк. По словам цитируемого автором немецкого историка Юргена Фёрстера: «Исходя из жестокой внутренней политики Сталина, делать выводы о его агрессивной внешней политике в отношении Третьего Рейха […] ненаучно» (с. 309). Предоставив нацистов самим себе, советская дипломатия обрекла себя на крупный проигрыш: она никак не противодействовала попыткам Гитлера представить Германию «в роли главного защитника европейской цивилизации от “угрозы с Востока”» (с. 278). И в итоге «страх Западной Европы перед коммунистической Россией оказал Гитлеру неоценимую услугу — так же, как в свое время страх немецких консерваторов перед большевизмом» (там же).
Американский историк Альфред Рибер как-то назвал Российскую империю «обществом осадочных пород». Он имел в виду то любопытное свойство России, что «проводимые в ней реформы не меняли до основания социальных структур, а как бы накладывали новые структуры и формы поверх старых, которые продолжали существовать наряду с новыми, “под ними”»[2]. Это удивительно точное наблюдение. Вскрывая, подобно археологу, слой за слоем, «от Ленина до Ельцина», автор рецензируемой книги сполна подтверждает его. Действительно, у нас никогда не было недостатка в полумерах и половинчатых реформах, а прошлое всегда несло в себе потенциальную угрозу для будущего. Богатый материал в данном отношении предоставляет преодоление сталинского наследия. «Смерть Сталина стала переломным моментом в новейшей истории России. Это событие положило конец почти сорокалетнему насилию, определившему развитие страны с начала Первой мировой войны» (с. 477). Преемники почти сразу же приступили к демонтажу «осадочных пород» сталинской системы, но «их реформы были робкими и половинчатыми и проводились бюрократическими методами — в форме подарка сверху» (там же). Последующий процесс десталинизации с переменным успехом тянулся долгие десятилетия — вплоть до распада Советского Союза. Пережив противоречивую эпоху Хрущева, так и не сумевшего завершить десталинизацию, затаившиеся споры сталинских идей стимулировали приход к власти брежневской партбюрократии с ее политикой «реставрации» и последующего застоя. Рост недовольства и всплеск правозащитного движения с его ориентацией на приоритет «общечеловеческих ценностей» стали реакцией общества на воцарение этого режима. В конечном счете, новые идеалы, не совместимые с моралью классовой борьбы, заняли решающие позиции в «новом мышлении» последнего генерального секретаря ЦК КПСС, предрешив участь коммунистической иерархии ценностей, которая была взорвана — «а вместе с ней рухнуло все базировавшееся на ней политическое здание» (с. 478).
Леонид Люкс предлагает довольно объективную оценку ситуаций, складывавшихся в стране в 1982 году, после смерти Брежнева, и в 1991 году, после распада СССР. Столь же трезво он смотрит и на политических лидеров реформ — Михаила Горбачева и Бориса Ельцина, — чьи заслуги в бескровном сломе авторитарного режима, демократизации общества и снижении международной напряженности бесспорны. Наряду с этим, однако, в книге отмечается, что тернистым путям каждого из них были свойственны противоречивость, двойственность, нерешительность. К бесспорным ошибкам первого президента России можно отнести, например, осуществленное в 1993 году по-большевистски, силой оружия, упразднение законно избранного парламента — акцию, до боли напоминавшую разгон в 1917 году Учредительного собрания. Впрочем, «ельцинская Россия существенным образом отличалась от демократий классического типа, но она отличалась и от классических диктатур. Она находилась в подвешенном состоянии между патернализмом и плюрализмом. […] И хотя она не соблюдала многих гражданских прав, но в основном все-таки придерживалась демократических правил игры» (с. 474). Так характеризует автор этот знаменательный период — время больших надежд и упущенных возможностей.
Рассмотрение путинского правления не укладывается в хронологические рамки исследования. Автор лишь отмечает, что и в первое десятилетие нового века вопрос о формировании жизненно важного равновесия между государством и обществом, «несмотря на усиливающийся процесс свертывания гражданского общества и плюралистических институтов […] все еще остается открытым» (с. 478). Что ж, с этим невозможно не согласиться, да и добавить к сказанному пока тоже нечего.
Александр Клинский
Мы были. Советский человек как он есть
Валентин Толстых
М.: Культурная революция, 2008. — 768 с. — 2000 экз.
«Для того чтобы сорвать розу на кресте настоящего, необходимо взять на себя сам крест». Этими гегелевскими словами открывается глава «Художник и власть» автобиографической книги известного советского философа Валентина Толстых (с. 495).
На первых же страницах своей масштабной работы автор заявляет о том, что отнюдь не считает себя «личностью исторической в любом принятом значении» (с. 5). Свою книгу он именует опытом создания общественной автобиографии, так как прожитая любым из нас жизнь тоже в каком-то смысле исторична. Толстых не скрывает, что важнейшим импульсом, заставившим его взяться за перо, стало решительное несогласие с поношением недавнего прошлого, распространенным, по его мнению, в современной России. «Исчезают цивилизации и империи, но после них что-то существенное, значительное остается, по чему и судят о том, чем они были, какой след в истории оставили. Самое важное, что остается после их гибели, — это культура. То, что появилось и сложилось, будь то у ацтеков, шумеров или древних греков и римлян. А великая советская культура (я настаиваю на этом определении!) подвергается откровенному шельмованию, предается забвению» (с. 6). Поразившую наше общество болезнь автор, вслед за историком Михаилом Гефтером, называет эпидемией исторической невменяемости. В работе огромное внимание уделяется исторической памяти, ибо без нее, полагает Толстых, невозможно не только оценить роль советского прошлого, но и понять настоящее.
В своем философско-антропологическом повествовании автор уделяет много внимания культурологическим проблемам. Об этом говорят сами названия многочисленных глав: «В мире кино», «О моде, или Как я вошел в социальную философию», «Вселенная искусства», «Бунт подкорки: искусство и эрос», «Какое время на дворе — таков мессия. Владимир Высоцкий как явление культуры». Постоянно переходя от проблем общественных к проблемам биографическим, Толстых настойчиво подчеркивает, что всегда был «внутренне свободен»: «Так уж сложилась биография моей жизни и мысли, что более всего я дорожил не репутацией, а принципами и убеждениями, которыми руководствовался в своих действиях и поступках». Здесь, кстати, уместно отметить, что принципиальная авторская позиция местами не лишена самолюбования и даже некоторой доли кокетства, особенно когда речь заходит о внимании, оказываемом ему известными людьми.
Обозначая свое отношение к советскому прошлому, Толстых настаивает: в мировоззренческом и психологическом плане он остается советским человеком «в его истинном, а не в обездушенном и карикатурном виде» (с. 45). В истолковании феномена советского человека, по его словам, сейчас наблюдаются две крайности — апологетическая и ругательная. Именно в рамках второй из них было сформулировано понятие «совковости». Автор категорично отделяет его от феномена «советского человека». «Совков характеризуют, если собрать все, что о них сказано, такие родовые качества, как бешеная жажда равенства, глухая ненависть к богатству и успеху, неуемная тяга к лени и другие, столь же непривлекательные, черты… которыми нормальные люди хвастаться не будут» (с. 36). Напротив, феномен советского человека включает в себя коллективизм, интернационализм и сознательность, причем на первое место ставится последнее из упомянутых качеств. Разумеется, автор сочувствует марксизму, привлекая в поддержку своих симпатий даже таких далеких от советской апологетики мыслителей, как Поль Рикёр. Этот философ, как выясняется, еще в 1988 году на одном из всемирных научных конгрессов заявлял о том, что в современной философии он видит три великих течения: новую метафизику, аналитическую философию и марксизм, и «именно взаимодействие этих трех течений, по его мнению, определит облик философии XXI столетия» (с. 63).
Стоит отдать должное интеллектуальной смелости автора: в своей автобиографической книге Толстых без малейших колебаний делает довольно странные по нынешним временам признания. «Пребывание в комсомоле, а потом в партии стало действительно и буквально школой становления и формирования меня как личности и гражданина», — сообщает он (с. 351). Социально-политические взгляды известного философа также поражают прямолинейностью, граничащей с наивностью: «В отличие от антисоветчиков, я признаю историческое значение Октябрьской революции 1917 года, с учетом всей сложности и противоречивости ее результатов» (с. 93). Разумеется, в подобном контексте — несмотря на предшествующие реверансы в адрес диссидента Гефтера, — никакой «проблемы Сталина» просто не существует: этот великий человек, убежден автор, понял, что «мировой революции» не будет, а чтобы сохранить Россию и устоять, надо соединить русский размах с американской деловитостью. Более того, автору «хотелось бы, чтобы Сталина вспоминали не только в связи с репрессиями, но и при сопоставлении социокультурного состояния страны тогда и сейчас» (с. 97). Естественно, люди, которые этого не делают, повинны в безоглядном «шельмовании» советского прошлого. «Сейчас историю России ХХ века быстро и наспех пытаются переписать заново, превратив семьдесят лет советской эпохи в черную дыру, Советский Союз — в империю зла, а КПСС — в монстра, все это безобразие организовавшего», — сокрушается автор (с. 370). Спору нет, у видного советского мыслителя действительно есть все основания для того, чтобы называть себя истинно советским человеком: время вполне зримо прошлось по его биографии. Из безобразного настоящего даже цензура видится ему чем-то симпатичным, поскольку ее назначение, оказывается, «состоит не в стеснении свободы, а в обеспечении культуры и цивилизованности самовыражения личных и общественных чувств и волеизъявлений» (с. 403).
Самоотверженная влюбленность в коммунизм, помноженная на мизерную привлекательность нынешнего политического режима, закономерно формирует вполне определенное видение современной демократии. «В результате антикоммунистической смуты появился и утвердился новый строй — либеральный по целям, авторитарный по методам и средствам, технократический по форме» (с. 405). Отрицая вульгарную демократию, Толстых предлагает собственное, не вполне, впрочем, оригинальное, понимание правового государства и социального общежития. Прежде всего, «демократия в России возможна и необходима» — это, конечно же, хорошая новость (с. 385). Но, прежде чем стать политическим жизнеустройством, она должна сложиться в определенный образ мысли и поведения людей — граждан, состоятельных и ответственных в своем мышлении и волении. Как и следовало ожидать, ведущую роль в такой метаморфозе призвана сыграть интеллигенция. Автор пристально, как ему кажется, всматривается в проблему взаимоотношений интеллигенции и власти, не предлагая, впрочем, никаких оригинальных выводов. По сути, из соответствующего раздела книги мы узнаем только то, что он «никогда, даже в мыслях, не был антисоветчиком и внутренним эмигрантом в собственной стране» (с. 468). Впрочем, ознакомившись с рецензируемым здесь обширным повествованием, мало кто заподозрил бы его в подобном прегрешении.
Валентину Толстых, по его словам, близко понятие интеллигентности, предложенное Алексеем Лосевым: «Подлинная интеллигентность всегда есть подвиг, всегда есть готовность забывать насущные потребности эгоистического существования: не обязательно бой, но ежеминутная готовность к бою и духовная, творческая вооруженность для него. […] Интеллигентность — это ежедневное и ежечасное несение подвига, хотя часто только потенциальное» (с. 486). Это действительно звучит красиво и не без пафоса, но я не могу не отметить с недоумением, что приспособить подобные рассуждения для лучшего понимания темы «интеллигенция и власть в современной России» весьма и весьма затруднительно. На мой взгляд, такой «платонизм» — неизменная и последовательная отстраненность от реальных проблем текущей жизни — остается главной чертой книги Толстых. В ней очень много чувства, но все оно какое-то безысходное и бесперспективное. Да, жизнь, посвященная советской цивилизации, исторична и ценна, как и любая другая жизнь, а безоглядно топтать прошлое нельзя. Эти авторские тезисы не вызывают ни малейшего сомнения — и потому они чрезвычайно банальны. Мне же, как читателю, хотелось бы чего-то еще. Но об этом, по всей видимости, будет другая книга.
Итак, «для того чтобы сорвать розу на кресте настоящего, необходимо взять на себя сам крест». Такая задача, однако, более сложна, чем может показаться на первый взгляд, — даже если есть стремление возложить на себя подобную миссию.
Инна Дульдина
Дары вождям. Каталог выставки
Составители каталога и авторы концепции выставки О.А. Соснина и Н.В. Ссорин-Чайков
М.: Пинакотека, 2006. — 327 с.
В ожидании ответного дара…
В тот самый год, когда председатель Всероссийского центрального исполнительного комитета Михаил Калинин получил в подарок от народа Туркмении по случаю празднования образования Туркменской ССР в числе других деталей традиционного костюма и ремесленных изделий мужскую обувь «чорык» (эксп. 251[3]), французский антрополог Марсель Мосс опубликовал свой «Очерк о даре»[4]. Очевидно, на интуитивном уровне «всенародный староста» почувствовал молчаливо предполагавшуюся необходимость ответного жеста и поэтому сразу по возвращении в Москву передал все подарки Центральному музею народоведения. И правильно сделал, хотя бы временно приостановив обмен встречными дарами, который мог стать обременительным как для региона, так и для центра. Автономия в составе СССР в обмен на черевички — такое положение вещей сразу расставляло символические акценты и определяло политический статус обменивающихся дарами сторон.
В свою очередь «Очерк о даре» стал одним из основных классических текстов социальной антропологии, описав процесс обмена дарами как одну из доминирующих форм экономического обмена, политического договора и социального равновесия в архаических обществах. Сущность обмена дарами между различными племенами или родами внутри одного племени, выявляемая в исследовании Мосса, заключалась в двух важных моментах. Во-первых, эквивалентность взаимных даров основывалась не на знакомой нам эквивалентности товарного рынка (достигающей предела абстрактной рациональности в товарно-денежных отношениях), а на устанавливающейся в самом процессе обмена подарками иерархии между субъектами дарения. И, во-вторых, как сам дар, так и ответное дарение, являясь добровольными жестами, расценивались при этом как строго обязательные[5]. Вот эта диалектика добровольного жеста (ценность которого заключается именно в его добровольном характере) и обязательной формы его соблюдения является, пожалуй, наиболее интересным моментом в рассматриваемом Моссом феномене дара. При этом выводы, опирающиеся на полевой материал, собранный в Полинезии, Меланезии и северо-западной части Америки, могут быть распространены и на многие явления повседневной жизни современных обществ: от взаимных праздничных подарков до агональной череды юбилеев, последовательно отмечаемых бывшими одноклассниками, однокурсниками и однокашниками (все должно быть «чин по чину» и «как у людей», ведь и «мы, чай, не хуже других»). Но если в этом случае можно говорить о естественном наличии архаических рудиментов в жизни современного общества, то в случае с массовой практикой даров политическим вождям СССР возникает вопрос о более общей антропологической специфике советского общества и организующих его социальную структуру механизмах. Отчасти коммунистический горизонт, пусть и латентно, но возникает в финале работы самого Мосса. В «Нравственных выводах», завершающих «Очерк», он пишет: «К счастью, не все еще оценивается исключительно в понятиях купли и продажи. Вещи обладают еще чувственной ценностью помимо продажной, если только вообще в них может существовать продажная ценность сама по себе»[6]. Что это, как не перефраз Марксовой критики товарного фетишизма, основывающегося на противопоставлении потребительной («чувственной») и меновой («продажной») стоимостей? Феномен дара и его интенсивная реактуализация в политической практике коммуникации между советским человеком и советской властью возвращает нас к вопросу о возможности иного — нежели доминирующий в современных обществах — типа чувственности, отрицающего абстрактные (несмотря на действенную конкретность их работы) принципы рынка.
Именно этот вопрос возникает в процессе знакомства с каталогом выставки «Дары вождям», прошедшей в Московском государственном выставочном зале «Новый Манеж» с 26 октября по 26 ноября 2006 года. Разнообразие и обилие[7] даров, соперничающее с пестротой восточного базара, не позволяет жанрово классифицировать выставку. Воображаемая прогулка, обеспечиваемая прекрасно изданным каталогом, создает впечатление постоянного движения с блошиного рынка в Оружейную палату, с экспозиции провинциального дома детского творчества в столичный этнографический музей любой из национальных республик, из стен заводского музея в интерьер антикварной лавки и обратно. Но мы не на базаре, а на выставке, тем более, что на ней экспонируется тот тип экономики, который стремится преодолеть рыночные отношения.
Разнообразие проявлений народной любви и дипломатических усилий народных демократий всего прогрессивного мира, не ограниченное ничем, кроме фантазии, а также творческих и финансовых возможностей, несомненно послужило серьезным концептуальным вызовом кураторам выставки и составителям каталога, которыми выступили антрополог, преподаватель Кембриджского университета Николай Ссорин-Чайков и московский историк искусств Ольга Соснина. Вызов был принят, а практически не поддающаяся типологизации пестрота послужила основой для такого способа картографирования символического пространства, при котором предмет (например куклы «Первобытно-общинный строй», «Милиционер», «Стюардесса», «Женщина в парандже» и «Женщина в национальной одежде. Сухандарья», подаренные в 1981 году учащимися ташкентской детской художественной студии Центральному музею В.И. Ленина, эксп. 115), сохранняя свою чувственную непосредственность, отсылает к чему-то большему, чем он сам. Все эти предметы — «символические приметы нового мира» (с. 8) — наносятся на карту, координаты которой задаются советским хронотопом: «от Москвы до самых до окраин», от Ленина до Горбачева. Именно пространство, и время определяют два основных раздела выставки и каталога «Картография власти» и «Хронография власти».
В возникающем символическом порядке дарения пространство выступает как силовое поле отношений, выстраиваемых между вождем и окружающим миром на макро- и микроуровнях. Основными лексемами этого пространственного языка долга, дара и власти, выражающего заботу, любовь и лояльность, становятся топосы «Мир для вождя» и «Дом для вождя». Они и организуют более детальную морфологию, членящую, казалось бы, бесконечный, как растянувшийся в пустыне караван, и причудливый, как азиатский орнамент, поток подарков на отдельные рубрики: 1) «Карты мира», «Мир как борьба», «Природа и народы», «Ремесла», «Люди и почерки»; 2) «Кремль: “его” кабинет», «Гостиная», «Столовая», «Гардеробная», «Мастерская». Вопрос не в том, является ли данная рубрикация единственно возможной. Вопрос в том, что она пытается вскрыть в обнаружившемся множестве вещей язык, то есть словарь и грамматику. В этом смысле грамматика дара обнаруживает сходство с «ренессансной эпистемой», выделенной Мишелем Фуко в качестве хронологически первой в европейской культуре Нового времени и сохраняющей архаические представления о тождестве между словами и вещами, в то время как в «современной эпистеме» эти отношения опосредованы рыночным обменом и отчуждающим индустриальным трудом. Не случайно, даже в тех случаях, когда речь идет не о поделках, выполненных руками детей, а о подарках, преподнесенных от трудовых коллективов, перед нами почти всегда — уникальная вещь, выполненная в единственном экземпляре. И даже тогда, когда подарок представляет собой результат массового, конвейерного производства (как в случае с электроплитой или «сапогами мужскими», подаренными Сталину работниками Министерства легкой промышленности Венгрии, эксп. 245[8]), он все равно сопротивляется прочтению в терминах рынка, репрезентируя себя как достижение социалистического строительства. Собственно, именно акт дарения и делает конкретную вещь тождественной словам любви или отвлеченному понятию «достижение».
Теперь о времени. «Хронография власти» представлена тремя временными модусами: «Время: история», «Время: человек», «Время: музей». Первые два измерения структурно соответствуют пространственным топосам «мира» и «дома» и организуются через серии нарративных мифем: 1) «Предыстория», «От старого к новому», «“Время вперед”! “Наши достижения”», «Юбилеи: остановившееся время»; 2) «Рождение и юность», «Свадьба», «Труд: подвиг», «Смерть: жертва». В этих разделах дар оказывается одновременно и главным действующим лицом, и, что самое важное, основной нарративной пружиной рассказов, которые, используя типологию фольклорных жанров, можно было бы определить как «советский эпос» и «советскую быль». Правда, смысл этого «советского эпоса» в трансцендировании самой национальной основы, обязательной для традиционнного эпоса: национальное остается, а зачастую даже подчеркивается, но лишь для того, чтобы быть снятым в интернациональных и бесклассовых масштабах советского общества. Собственно, все многообразие даров, несущих этнический колорит, как раз и существует для того, чтобы принести национальное в дар, получив в ответ универсальное откровение и покровительство универсального знания. И если «советский эпос» задает историческое напряжение между дарящим и властью, то «советская быль» раскрывает биографические траектории советских людей и их вождей. Дар, обращающийся к теме человеческой жизни, — образец которой определяется последовательным переходом от «счастливого детства», осененного золотыми локонами Володи и уютными, как навес от дождя, усами Иосифа Виссарионовича, к комсомольско-фольклорной свадьбе и далее без остановок… к трудовому подвигу и героической смерти, — связывает людей и вождей в одно неразрывное целое. Это уже не просто выражение любви или лояльности, это обряд обручения между вождем и народом, в котором брачная инициатива исходит от самого народа. Трогательным и одновременно завораживающим символом этого обряда является золотое обручальное кольцо, подаренное Сталину работницей Ярославского автомобильного завода А. (неужели Аллой?) Пугачевой (1949 год, эксп. 364).
Завершает раздел «Хронография власти» чрезвычайно информативная подборка статей и материалов, описывающих как становление самой практики дарения (официальным началом которой можно считать 1923 год, отмеченный 25-летием РКП(б)), так и не лишенную драматизма и курьезов историю экспонирования полученных даров. Основными вехами этой истории стала выставка подарков Иосифу Сталину к его 70-летию (1949), а затем передача этих даров в Российский этнографический музей (1953)[9]. Отдельная история связана с существованием Музея подарков СССР, который на протяжении пяти лет, с 1960-го по 1965 год, находился в Кремле, но так и не был открыт для публики. Его судьба — прекрасная метафора оттепели, реформировавшей власть в направлении большей прозрачности, но так и не совершившей последнего «расколдовывающего» жеста: власть и общество оттаивали параллельно, хотя и на разных скоростях, а вот разделяющая их витрина оставалась такой же непрозрачной, хотя уже не столько от холода, сколько от пыли и копоти. Ну и наконец, характерная почти для любого финала, фарсовая история закрытого показа подарков Леониду Брежневу, организованная для того, чтобы показать их лично Леониду Ильичу. На этом месте история дара превращается в географию правительственных резиденций, роскошь которых скрывает за своим великолепием инвентарный шильдик. Характерный диалог между Викторией Брежневой и Григорием Гаражей, который организовывал ту выставку 1981 года и чьи воспоминания приводятся в каталоге. Внимание супруги генсека привлек колокол из серебра на мраморной подставке — подарок из Армении. «— Из чего он? — спрашивает Виктория Петровна. — Серебро. — Можно потрогать? — Конечно, это же ваше» (с. 313).
Разговор о выставке и каталоге, оформившем результаты кураторской, архивной и исследовательской работы, можно продолжать еще долго. А время — к закрытию. Поэтому заканчиваю воображаемой записью в «книге отзывов»: «Спасибо организаторам этой выставки. Ее смысл, помимо чисто академических и выставочных мотивов, заключается в совершении ответного дара. Если прежде эти дары порождали единство “вождя и партии”, “партии и народа”, то теперь эти же дары приближают нас к пониманию природы этого единства».
Илья Калинин
Заключенные на стройках коммунизма.
ГУЛАГ и объекты энергетики в СССР
Собрание документов и фотографий
М.: РОССПЭН, 2008. — 448 с.
Архипелаг ГУЛГС
План ГОЭЛРО в действительности был куда менее амбициозен, нежели о нем принято думать. Времени своего он никак не опережал и являлся лишь необходимым звеном в той догоняющей модернизации народного хозяйства, из судорожной цепи которой Россия не выкарабкалась до сих пор. Воплощавшееся в большинстве случаев в строительстве и эксплуатации малых электростанций, детище Глеба Кржижановского, в сущности, обошлось без трудовых лагерей. В противном случае Ленину при поездке в Кашино на смотрины «лампочки Ильича» пришлось бы выписывать пропуск в зону[10].
Но крепло и осознание того, что такими темпами и мерами не то что мировой революции не совершить, но и не создать внутреннюю инфраструктуру для резкого промышленного скачка и перевода хозяйства с аграрных на индустриальные рельсы. Это осознание в значительной мере «ответственно» за столь радикальную смену парадигмы в конце 1920-х годов, а в конечном счете, и за коллективизацию, голодомор и прочие «щепки» «смены вех» в начале 1930-х.
Ключевым звеном, искать которое хорошенько и так же хорошенько использовать настоятельно советовал еще Владимир Ильич, являлся тип трудовых отношений, неуместно либеральный в стране победившего класса-диктатора. Только принудительный труд в сочетании с его фактической бесплатностью и массовостью могли, по мнению Кремля, вытянуть страну. Мировой кризис 1929 года пришелся весьма кстати, ибо поставлял в СССР весьма квалифицированных специалистов, в которых он так нуждался.
Тем более, что фронтов работ, решительно непривлекательных для свободных граждан, было в избытке. Особенно «важной» была лесозаготовка: экспорт древесины обеспечивал солидный и стабильный приток валюты в страну, ее доля в структуре экспорта неуклонно повышалась. В такой ситуации идея недобровольного переселения и недобровольного труда как бы сама стучалась в дверь.
Кажется, первым ее озвучил в 1928 году заместитель наркома рабоче-крестьянской инспекции РСФСР Николай Янсон, предложивший энергичнее использовать труд осужденных («уголовно-арестованных») при освоении отдаленных земель, в особенности на лесоповале.
26 марта 1928 года Всероссийский центральный исполнительный комитет (ВЦИК) и Совет народных комиссаров (СНК) РСФСР приняли постановление «О карательной политике и состоянии мест заключения», которое можно рассматривать как межевое при переходе системы исправительно-трудовых лагерей и колоний ГУЛАГ в режим массовой и жестокой эксплуатации бесплатного или очень дешевого труда заключенных. Наркоматам юстиции и внутренних дел это постановление предписывало перестать либеральничать и церемониться с заключенными: прощайте, научные общества на Соловках и тюремные библиотеки в Бутырках, Лубянках и Таганках! Да здравствуют кирка и топор, лопата и тачка, даешь кубометры земляных и лесоповальных работ, да не в европейской части, а сколь угодно далеко — повсюду, где есть фронт работ и куда добровольно никто и ни за что не поедет!
Страна нуждалась в валюте, валюту приносили экспорт хлеба и леса.
Не менее важной вехой стали и однотипные постановления сначала политбюро ЦК ВКП(б) от 27 июня 1929 года, а потом и Совнаркома от 11 июля, — «Об использовании труда уголовно-заключенных»[11], — заложившие основу под расширение соответствующей инфраструктуры до подобающих громадью задач масштабов. Это сейчас нам кажется, что архипелаг ГУЛАГ и советская власть — ровесники, а ведь в 1930 году с его неполными 180 тысячами заключенных никакого «архипелага», считай, и не было!
В 1930 году Янсон (уже будучи наркомом юстиции РСФСР), анализируя новейшие тенденции тюремно-лагерной системы РСФСР за 1929 год, отмечал и первые сдвиги, в частности: общий рост количества осужденных (до 1,2 миллиона человек), сокращение доли приговоренных на малые (до года) сроки, резкий рост приговоренных к принудительным работам (50,3% против 15,3% в 1928-м), начало перевода заключенных из тюрем и исправительных домов в исправительно-трудовые лагеря Объединенного государственного политического управления (ОГПУ), создаваемые на принципах самоокупаемости. При этом он, как и нарком внутренних дел Владимир Толмачев, утверждал, что труд «зэка» эффективен, а трудоотдача — часто выше, чем у вольнонаемных[12]. Соответственно перестраивались и органы переселения, как добровольно-планового, так и принудительного.
И тут вклад тесно связанных друг с другом энергетики, мелиорации и водно-транспортного (канального) строительства невозможно переоценить, как нельзя упускать из вида и того, что именно в это время ГУЛАГу были административно приданы все спецпоселенцы, костяк которых составляли раскулаченные и депортированные. За счет этого численность всего контингента за год увеличилось более чем в 12 раз!
Одним из первых и, бесспорно, крупнейших объектов самого начала 1930-х стал Беломоро-Балтийский канал с соответствующим исправительно-трудовым лагерем (ИТЛ)[13]. Его начальник, имея к тому же статус заместителя начальника всего ГУЛАГа, сразу же «привлек» к себе целые трудовые армии: в 1931—1933 годах на его строительстве работали, соответственно, 64, 99 и 84 тысячи человек! Результат весьма смахивал на победу: 227-километровый канал с десятками шлюзов, плотин и дамб был построен всего за 20 месяцев! Собственно, и все остальные «победы» гулаговской «экономики» были того же помола — «кровавых костей в колесе», как писал поэт. За ценой ГУЛАГ не стоял — советская власть прекращала «либеральничание» и заигрывание с народом, апофеозом чего заслуженно является развязанная сверху новая гражданская война с крестьянством — коллективизация.
Дисбаланс между поставленными задачами и количеством трудовых ресурсов стал решаться проще: за счет ГУЛАГа и спецпереселенцев.
У рецензируемой книги довольно сложная организационно-выпускающая структура: редколлегия (Олег Хлевнюк (ответственный редактор), В. Козлов и Сергей Мироненко), ответственные составители (О. Лавинская, Ю. Орлова) и просто составители (Д. Нохотович, Н. Писарева, С. Сомонова). Документы, включенные в книгу, хранятся, в большинстве своем, всего в двух местах — в Государственном архиве Российской Федерации (ГАРФ) и в архиве общества «Мемориал», а иллюстрации — в трех (там же и в Российском государственном архиве экономики). Вступительная статья написана Олегом Хлевнюком, в последнее время ставшим одним из главных специалистов по экономике ГУЛАГа (именно он был ответственным редактором и составителем соответствующего (третьего) тома в семитомнике «История сталинского ГУЛАГа. Конец 1920-х — первая половина 1950-х годов»[14]). Небольшое предисловие написал и Анатолий Чубайс, в качестве главы РАО «ЕЭС», — спонсора и «вдохновителя» издания. Его занимали не рост и не победы энергетики СССР как таковой, а та страшная цена, которую пришлось за них заплатить.
В книгу вошли 177 документов, которые распределены между четырьмя разделами и приложением. Более половины всего материала пришлось на первый раздел («Энергетическая зона ГУЛАГа. Объекты и структуры управления»), посвященный развитию энергетики под крышей ГУЛАГа, а также использованию заключенных наркоматом электростанций СССР на контрагентских основаниях. Примерно треть документов попала во второй раздел («Заключенные—“энергетики”. Организация принудительного труда»), еще по 10—15 документов пришлись на третий и четвертый («Лагерная повседневность. Условия существования заключенных на объектах энергетики» и «Массовые беспорядки в лагерных подразделениях объектов энергетики»), и, наконец, еще 5 — на приложение, состоящее из мемуаров, в той или иной степени посвященных лагерям и стройкам объектов энергетики. Интересно, что все они, кроме воспоминаний Ю.П. Якименко о забастовке заключенных Речного лагеря на ТЭЦ-2 в 1954 году, принадлежат перу исключительно «вольняшек» — врачей, инженеров или детей расконвоированных.
Издание в целом замечательное, энциклопедического формата, сделанное без скупости, но и без вычурности. Документы отобраны, подготовлены к печати и откомментированы с большим тщанием, имеются указатели — именной и по объектам энергетики. Подавляющее большинство документов публикуется впервые.
Пожалуй, наиболее серьезным недостатком сборника является узость его источниковой базы. Практически все документы родом из ГАРФ, в частности из фондов СНК и Совета министров СССР (ф. Р-5446), НКВД—МВД СССР (ф. Р-9401), главного управления мест заключения (ф. Р-9414), управления строительства Волго-Балтийского водного пути (ф. Р-9417), прокуратуры СССР (ф. Р-8131). Из последнего фонда, в частности, извлечены материалы проверок отдела (управления) по надзору за местами заключений.
Из этой источниковой «монокультурности» проистекает и главный содержательный недостаток издания — существенная неполнота покрытия реального процесса, за отражение которого оно взялось. Самый ранний документ в первом разделе датируется 1938 годом, во втором и третьем — 1936-м, а в четвертом — аж 1952 годом! Причина понятна: НКВД стал равноправным «промышленным» наркоматом только в 1936 году и вообще конституировался только летом 1934-го, материалы же его предшественника (ОГПУ) в ГАРФ не передавались и хранятся в центральном архиве ФСБ. Между тем, процессы, шедшие до 1934 года, напрямую затрагивали промышленные и, в частности, энергетические интересы страны. Это, конечно же, объясняет ситуацию, но никак не снимает нашего упрека к неполноте издания (попутный вывод: давно пора добиваться передачи в ГАРФ фондов архива ФСБ об ОГПУ).
В результате книга начинается как бы с середины того процесса, который призвана освещать, и только статья Олега Хлевнюка несколько выправляет ситуацию. Из нее читатель узнает, что самый первый значительный энергетический объект ОГПУ — это Туломская ГЭС в Заполярье, пущенная с большим опозданием и недобором по мощности только в 1938 году[15]. Негусто и с материалами по Угличской и Рыбинской ГЭС, построенных на Волге уже в середине 1930-х[16].
Уже в 1938 году ГУЛАГ строил энергетические объекты по всей стране — на Волге, Каме и Амуре, в московском регионе, создавая для этого крупные тресты — Волгострой, Куйбышевстрой, Соликамскстрой и другие. Значение гидро- и энергостроительства росло так быстро, что 9 сентября 1940 года при НКВД был создан специальный главк — главное управление лагерей гидротехнического строительства, или ГУЛГС, доля которого в объеме капитальных работ НКВД была крупнейшей среди всех отраслей, достигая в 1940 году 22,4%!
Документы сохранили многочисленные следы «войн» за
рабочие контингенты, с переменным успехом ведшиеся наркоматом электростанций (
Любопытно, что накануне войны политика в области энергетики сделала еще один кульбит. Исходя из военно-стратегических интересов она была переориентирована на сооружение средних и мелких по мощности ТЭЦ и ГЭС (в частности, на Клязьме, Костроме и Которосли, Мсте).
Во время войны, особенно когда оккупированная немцами территория росла, география энергетического строительства в тылу расширялась, захватывая и Урал (Понышская ГЭС на реке Чусовой), и Казахстан (Иртышская ГРЭС), и Среднюю Азию (Чирчикская ГЭС). Одновременно возможности использования труда заключенных — из-за сильнейшей конкуренции — сокращались, а смертность среди них росла.
Впрочем, война несла и новые возможности по привлечению к принудительному труду в системе ГУЛАГа все новых категорий узников. На начальном этапе войны это были так называемые «мобилизованные контингенты», более известные под именем «трудармейцев», — около 400 тысяч советских немцев, финнов и румын, невольных представителей титульных национальностей стран, с которыми шла война. Содержались они в лагерях практически наравне с заключенными.
В конце войны, и особенно после Победы, стали поступать другие значительные контингенты: военнопленные, интернированные-мобилизованные и интернированные-арестованные гражданские немцы, а также советские военнослужащие, возвращавшиеся из плена и попадавшие в проверочно-фильтрационные лагеря.
Все эти новые возможности имели лишь ограниченную значимость для строительства электростанций. Так, если в июне 1945 года в ГУЛАГе числилось 1,4 миллиона работающих «спецконтингентов» (из них 1,2 миллиона заключенных), то в ГУЛГС — всего 38,5 тысячи, арендованных наркоматом электростанций[17]. К концу 1946 года численность «спецконтингентов», выделяемых министерству электростанций, возросла до 71,6 тысячи человек (из них 15,5 тысячи заключенных и 48 тысяч военнопленных). Впоследствии их численность еще некоторое время росла, в то же время дисперсная география объектов уступала их территориальной концентрации (хотя объекты энергетики не всегда можно вычленить, особенно на Колыме).
Одновременно с проблемой численности контингента по значимости сравнялась проблема качества и внутренней совместимости с вольнонаемными и друг с другом (в частности, блатных и политических, «сук» и «воров», русских и чеченцев и так далее). Существовало даже такое интересное понятие, как «отрицательные контингенты». Во многих случаях на практике это означало самый настоящий внутрилагерный бандитизм и террор (нередко — под негласным прикрытием лагерной администрации) и, как следствие, полный коллапс лагерного производства, забастовки, волынки и восстания, что хорошо задокументировано в рецензируемой книге.
В конечном счете, система ГУЛАГа пришла к парадоксальному выводу: использовать вольнонаемных эффективнее, чем заключенных (Хлевнюк это называет «заменой рабов крепостными»): этим она сама расписалась в своей полной экономической несостоятельности. Так что демонтировать ее после смерти Сталина было не жалко.
Павел Полян
«Сталинский питомец» — Николай Ежов
Никита Петров, Марк Янсен
М.: РОССПЭН, 2008. — 447 с. — 2000 экз.
Серия «История сталинизма»
Редакция «НЗ» впервые в своей практике получила одновременно две рецензии на одну и ту же книгу. Мы приняли решение публиковать обе, считая это, с одной стороны, свидетельством высокой актуальности и значимости затронутой темы, а с другой, — хорошей возможностью представить разные взгляды на рецензируемую книгу.
Книга авторитетнейшего историка советских спецслужб, научного сотрудника «Мемориала» Никиты Петрова и его голландского соавтора об одном из самых одиозных сталинских наркомов, наконец-то, с шестилетним отставанием (английское издание вышло в 2002 году), опубликована и на русском языке. Книжка написана неровно, но берет материалом. Петрову удалось получить доступ не только к партийным и государственным архивам, но и к следственным делам Ежова и его окружения в архиве ФСБ, из которых была почерпнута принципиально новая информация. Марк Янсен занимался изучением всей той многочисленной литературы, которая была написана современниками и мемуаристами о Ежове, — и авторы в ходе повествования проводят убедительные сеансы разоблачения мифов и фантазий, накрученных вокруг насколько значимого, настолько и таинственного (и незаметно канувшего в лету) персонажа.
Очень полезно, что авторы публикуют в книге значительный (составляющий почти половину ее объема) блок документов за 1935—1939 годы, отчасти раскрывающих механизм работы аппарата НКВД, а также иллюстрируют моральный и нравственный облик его верхушки. В частности, хороши эпические картины, показывающие, как в разгар Большого террора пьянствовал Ежов, устраивая оргии со своими приближенными и приглашенными проститутками. Похоже, после разоблачений этой книги он может потеснить Лаврентия Берию с постамента главного развратника в советской истории. Но при всей бульварной сенсационности это далеко не самое интересное в книге. На мой взгляд, вся советская верхушка сталинского времени была глубоко аморальна и не отказывала себе ни в каких жизненных удовольствиях, как показано в книге: от несовершеннолетних девочек и мальчиков до сопровождавшегося мощным шопингом лечения на недешевых немецких курортах, за которые расплачивались золотом, вывезенным из голодающей страны. Просто документы по Ежову, включая выбитые на допросах, но вполне достоверно выглядящие показания о его гомосексуальных связях, уже доступны, а на прочих — пока полуоткрыты.
Мне было удивительнее иное: как сталинские администраторы научилась сочетать коммунистическую риторику о всеобщем благе с точным осознанием того, что они делают и что им за это будет. Впервые публикуемые стенограммы речей Ежова на чекистских совещаниях 1937—1938 годов в этом отношении весьма показательны и очень конкретны. И полностью отличаются от той словесной эквилибристики, которой «грузили» слушателей его наследники в постсталинский период советской истории. Немаловажно, что он их писал сам, — это было поколение советских начальников, которые реально начинали как агитаторы-революционеры и у которых было хорошо если не с письменной, так с устной речью. Эта традиция — аргументированного изложения на простом, понятном (и чистом) русском языке — исчезла вместе с Хрущевым: он был последний известный мне советский руководитель, кто говорил от себя. Сужу, в частности, по аудиозаписи его выступления перед интеллигенцией в 1962 году, которая недавно была найдена и воспроизведена в передаче Владимира Тольца в эфире радиостанции «Свобода».
Не менее четко Ежов представлял, что с ним будет в перспективе, и действовал исходя из понимания неотвратимости кары. Он заранее готовился к собственному аресту; когда к нему в замы Сталин решил назначить Берию, Ежов позаботился о том, чтобы спешно расстреляли тех, кто мог дать на него показания. Ежов также договорился со всем ближайшим окружением о тайных сигналах, по которым они должны были покончить с собой, подчищал архивы.
Очень интересна публикуемая записка Ежова Сталину (1935), когда последний пытался разобраться в структуре и методах работы ОГПУ—НКВД. В частности, в ней раскрывается схема работы с осведомителями, о которой я (как, думаю, и 99% читающей публики) не подозревал. Оказывается, рядовые доносчики подчинялись не непосредственно работникам НКВД, а неким «резидентам», работавшим, как и осведомители, только на голом энтузиазме, а уж те связывались в случае чего с территориальным подразделением «органов». Кроме того, существовали работавшие в определенной среде (например, интеллигенции) относительно малочисленные осведомители, которые напрямую работали с профильными подразделениями НКВД. А еще были специально внедренные платные агенты, которые подчинялись начальникам соответствующих подразделений. Общее количество таких осведомителей было не так и велико для огромной страны — полмиллиона человек. Две последние категории были и вовсе малочисленны. Поэтому тотальный контроль (с ежовской точки зрения) был невозможен.
За пятнадцать месяцев «ежовщины» в 1937—1938 годах было арестовано 1,5 миллиона человек, почти половина расстреляна. Но члены партии составляли менее 10% репрессированных, что опровергает распространенный тезис о справедливом возмездии за революцию и коллективизацию, постигшем в 1937—1938 годах якобы только номенклатуру и интеллигенцию. Основной удар пришелся по бывшим кулакам; по уголовникам-рецидивистам, некстати для себя именно в этот момент оказавшимся на свободе; по этническим меньшинствам с потенциальными заграничными связями[18]; по солдатам, отсидевшим в немецком и австрийском плену в Первую мировую; по оппозиционерам всех течений (от белогвардейцев до троцкистов) и потенциально подозреваемым в оппозиционности (в том числе, духовенству); по иностранным гражданам, в том числе политэмигрантам (это не новость, но, например, польскую секцию Коминтерна расстреляли поголовно). Ежов при этом инструктировал подчиненных речами о том, что расстрелять лишнюю тысячу, — беда небольшая. И на вопрос, что делать со стариками — ведь многие «контрреволюционеры» к тому времени достигли пожилого возраста, — Ежов отвечал: «Если стоит на ногах — стреляйте». Специальную операцию на Дальнем Востоке его заместителя Михаила Фриновского, руководившего расстрелом бывших «семеновцев» и «колчаковцев», многие из которых не пожелали эмигрировать в начале 1920-х годов, так и назвали «стариковской».
При этом заметное количество особо проблемных для руководителей НКВД и, возможно, самого Сталина персонажей, прежде всего, сотрудников самого НКВД, убивали вообще без всякого, даже упрощенного, юридического оформления. Хороша в этом отношении описанная в книге сцена убийства одного из начальников отделов — Абрама Слуцкого, человека Ягоды, — предшественника Ежова. Руководителя иностранного отдела вызвали к одному из замов наркома, руководитель другого отдела накинул сзади на лицо вошедшему маску с хлороформом, а руководитель третьего отдела пришел из соседнего кабинета и вколол ему яд, от которого тут же наступила смерть. После этого позвонили в дежурную часть и вызвали врача: мол, умер от сердечного приступа. Исполнителей потом тоже вырезали без всяких сантиментов. Пришедшие бериевцы, помимо самого Ежова, расстреливали всех, кто был к нему хоть сколько-нибудь близок, включая племянников, секретарш, телохранителей и основной костяк подчиненных, — несколько сотен человек.
В целом Петров и Янсен объясняют «ежовщину» опасениями Сталина, что потенциальные «антисоветские» элементы воспользуются дарованным Конституцией 1936 года равноправием и начнут избираться в местные советы на выборах в декабре 1937 года. Изначально предполагалось, что основная волна репрессий закончится непосредственно перед выборами, однако в регионах находили все новые категории тех, кого надо было расстрелять, и в центр шли требования о дополнительных «лимитах» (разрешениях) на расстрелы. Там под сурдинку сводили меж собой счеты региональные элиты и наводили «производственную дисциплину». А не умеющий останавливаться Ежов всячески поощрял такие инициативы с мест. Поэтому «ежовщина» и растянулась еще на год от запланированного.
Любопытный вопрос, терзающий порой и наших современников — почему кто-то из явных потенциальных жертв уцелел? — имеет простой ответ. Ежов из совещания в совещание говорил о том, что система учета «контрреволюционного элемента» налажена плохо. Вот, мол, с удивлением обнаружили, что в какой-то украинской области еще есть двадцать недострелянных архимандритов, а они там еще столько могут натворить.
Интересно, что Ежов в начале 1920-х сочувствовал такому политическому движению, как «махаевщина» (о котором я лично узнал из книги), участники которого считали интеллигенцию таким же врагом, как и «буржуев». Последователи подобных взглядов и позднее встречались в советском обществе, однако это упоминание во многом проясняет, почему «ежовщина» так запомнилась именно советским интеллигентам первого поколения. Точнее их уцелевшим потомкам.
При этом Ежов, перебравшись в Москву, подобно многим другим малокультурным, но делающим карьеру партийным чиновникам, развелся со своей первой женой — провинциальной партийной активисткой — и женился на аполитичной, но культурной. Новая жена успела в первом браке пожить вместе с одним советским журналистом в Лондоне, а затем содержала в Москве литературный салон, посетителями которого были ведущие литераторы — от Исаака Бабеля и Самуила Маршака до Михаила Кольцова. Ежов, впрочем, салона избегал, жену за измены (запротоколированные подслушивающими происходящее подчиненными) поколачивал, а сам проводил свободное время с партийными коллегами за весьма специфическими развлечениями.
Впрочем, роль Ежова в формировании института советской литературы не исчерпывается только чистками в Союзе писателей и терпеливым отношением к любовникам жены — в публикуемых документах содержится замечательная инструкция по формированию образа советского чекиста в литературе, которую наркому продиктовал Сталин. В том числе о моральном облике наших чекистов и аморальности «ненаших». Эта инструкция надолго пережила своих создателей, хотя мало кто из авторов всех этих бесконечных советских фильмов и детективных романов 1960—1980-х годов о подвигах советских разведчиков знал, чей замысел они воплощают.
Еще более существенная находка авторов — обнаруженные ими свидетельства, что Ежов при работе в Марийской области выступил как решительный противник местного «национализма». Его горячая нелюбовь ко всем формам местной культуры, к политике поддержки национальных языков, а также желание скрыть свое полулитовское происхождение и хорошее знание польского языка отчасти объясняют то, что происходило в период «ежовщины» в сфере «национальной политики». Не только уничтожение потенциальных «шпионов» из числа народов, имевших государственность за пределами СССР, но и первые массовые депортации на этнической почве, и закрытие огромного количества национальных школ, и сокращение преподавания на национальных языках, и ликвидацию мелких национально-территориальных образований. Борьба с инородцами стала государственной политикой, хотя некоторые региональные начальники НКВД даже бежали впереди паровоза, радуясь «отмене интернационализма». Под конец «ежовщины» в органах, «очищенных» от поляков и эстонцев, немцев и латышей, начались, следуя традиционной логике, поиски масштабного «сионистского заговора».
Нельзя обойти стороной и некоторые имеющиеся недостатки книги. Задавшись целью написать биографию Ежова, авторы начинают рассказ с партийной чистки 1933 года, когда их герой начинает принимать непосредственное участие в обсуждении подготовки массовых репрессий. Предыдущие этапы его биографии, будучи обозначены читателю весьма интригующе, исследуются только в отраженном свете документов, имеющихся в следственных делах на наркома и его команду. Участие Ежова в политической деятельности в Петербурге в предвоенный период или этапы его партийной карьеры в 1917—1918 годы в Витебске вполне могли быть зафиксированы в архивах и местной прессе, тем более что авторы подозревают, что Ежов тогда совмещал политическую деятельность с бандитизмом. И уж тем более, следы Ежова должны были остаться в архивах Татарии, Марийской республики и Казахстана, где проходила его партийная карьера. Длительная работа в Москве на организационных должностях (1927—1935) также весьма интересна для биографии, и, несомненно, какие-то следы его выступлений на многочисленных совещаниях и партактивах можно было бы поискать, однако авторы предпочли дать обзор печатных выступлений Ежова и решений политбюро по поводу его здоровья (но не, например, зарплаты). Зато история участия в партийных чистках и репрессиях дана вполне развернуто, что отражает интересы авторов (особенно Никиты Петрова), желающих, в первую очередь, представить обнаруженные уникальные документы по истории репрессий, но оставляет много места для работы еще не одного поколения историков.
Николай Митрохин
***
«В 1950-е годы, во время кампании десталинизации, в широкий обиход был пущен термин “ежовщина”, ставший синонимом кровавых чисток 1936—1938 годов, как будто бы это было делом рук лишь одного Ежова», — напоминают авторы на первых страницах своей книги (с. 7). До сих пор в среде историков и публицистов ведутся оживленные споры, являлся ли Николай Ежов слепым орудием в руках Иосифа Сталина или представлял собой самостоятельную и ключевую фигуру, осознанно воплотившую в жизнь кровавый кошмар Большого террора. Рецензируемая работа представляет собой попытку разобраться в этом.
Как отмечают авторы, Сталин безгранично доверял Ежову, ласково называя его «Ежевичкой». Известно, однако, и то, что бóльшую часть ответственности за террор 1937—1938 годов вождь возлагал на его непосредственных исполнителей. Это вообще было характерной особенностью присущего «отцу народов» стиля руководства, и в такой перспективе Ежов, несмотря на неподдельное благоволение, которое испытывал к нему Сталин, с самого начала своей карьеры был обречен.
Но что же, тем не менее, позволило Ежову достаточно долго входить в «ближний круг» диктатора и пользоваться его расположением? Корни такого доверия, по мнению авторов, следует искать в биографии Ежова. Во-первых, вождю импонировали пролетарское происхождение и классовая ненависть к интеллигенции, отличавшие «Ежевичку». Во-вторых, его послушание гарантировалось неоконченным начальным образованием, несмотря даже на то, что сталинский любимец «с присущей ему исключительной работоспособностью ночами сидел над книгами, овладевая теорией Маркса—Ленина—Сталина» (с. 21). В-третьих, хотя Ежов и не любил выступать публично, ему доводилось все же проявлять способности массовика-агитатора; это качество также оказалось востребованным. Несомненно, такой человек — ограниченный, несколько инфантильный, с неизжитыми детскими комплексами и склонностью к жестокости — мог принести диктатору пользу, а вывести из игры его можно было в любой момент. «По словам Авторханова, в 1938 году в Бутырской тюрьме Павел Постышев высказался вполне определенно: “Ежов — охотничий пес на поводке у Сталина, но пес преданный и разборчивый, который по воле своего хозяина уничтожает партию и терроризирует народ. Как только собака кончит свою охоту (а нас тогда уже не будет в живых), Сталин объявит ее бешеной и уничтожит. Никого так не презирают великие преступники, как исполнителей, которые умели заглядывать в их преступную душу”» (с. 230). Влияние Сталина на Ежова было почти «гипнотическим»: как полагают авторы, вождю нравилось играть со своим «любимцем» как с будущей жертвой.
Но что еще можно найти в ежовской биографии? Авторы констатируют: «Историк, анализирующий жизнь и деятельность Ежова, сталкивается с целым рядом неопределенных и недостаточных сведений. Частично это обусловлено недостатком информации в его официальной биографии, опубликованной в 1930-е годы, в которой, как это обычно делалось в биографиях кремлевских вождей, многое замалчивалось или сознательно искажалось с целью создания образа образцового революционера» (с. 6—7). Восполняя имеющиеся пробелы, книга предлагает множество весьма любопытных сведений. Так, например, один из сослуживцев рассказывал, как однажды Ежов, раздобыв где-то орденскую ленту, выдавал себя за георгиевского кавалера. «В 1930-е годы подобный эпизод, разумеется, не годился для анкет, и эта часть биографии Ежова преподносилась в духе революционного романтизма с непременным подчеркиванием его бунтарского характера» (с. 12). Впрочем, далеко не все пороки будущего наркома были овеяны подобным ореолом, и авторы довольно настойчиво убеждают в этом читателей. И, как мне показалось, любование интимными подробностями жизни Ежова, уместными, вероятно, в каком-нибудь политико-эротическом романе, в произведении подобного жанра предстает несколько нарочитым; оно вряд ли способно украсить такую серьезную серию, как «История сталинизма».
Рецензент, впрочем, лицо подневольное, и я все-таки вынуждена затронуть эту сторону авторского повествования. Действительно, Ежов предавался беспробудному пьянству и разврату, «терял облик не только коммуниста, но и человека» (с. 30), как сообщает одна из подруг его жены. Это еще полбеды, об этом вполне можно написать в серьезной научной книжке. Но зачем, посудите сами, нам предлагаются сведения о том, что народный комиссар любил не только женщин, но и мужчин? Комментируя сообщение сына Георгия Маленкова, согласно которому, по воспоминаниям его отца, в 1936 году Ежов был направлен в Германию «для лечения от педерастии»[19], авторы заявляют: «Это совершенная бессмыслица. О своих гомосексуальных наклонностях Ежов заговорил только на следствии, а до того такой проблемы не существовало. Тем более нелепо предполагать, что в Третьем рейхе от этого “лечат”. Там за это наказывали, как и в СССР. А то, что “попутно в Германии, — как пишет сын Маленкова, — Ежов изучил и заимствовал методы гестапо”, — так же вымысел. Какого-либо “обмена опытом” в условиях существовавших тогда отношений между СССР и Германией просто не могло быть. Да и кто бы пустил Ежова на стажировку в гестапо?» (с. 58). Бесспорно, по данному поводу можно развернуть захватывающую дискуссию, но, боюсь, обсуждение распространенности гомосексуализма в рядах сталинских милиционеров не имеет слишком уж непосредственного отношения к кровопролитию «чисток». Скорее всего, — и авторы сами говорят об этом — жестокие формы обращения с заключенными, практиковавшиеся Ежовым, были доморощенными, а не заимствованными из других стран. Он, например, с маниакальным пристрастием коллекционировал пули, которые сразили жертв, расстрелянных по его приказу. Это, безусловно, чудовищно. Но столь же бесспорно и то, что педерастия палачей тут абсолютно ни при чем. Иначе придется сделать предположение о характерном для гомосексуалистов садизме.
Авторская склонность переводить моральные проблемы в плоскость психопатологии также не нашла у меня понимания. Как говорил Ежов, «в связи с разгромом врагов будет уничтожена и некоторая часть невинных людей, но это неизбежно» (с. 100). Чем объясняется подобная жестокость? В ее основе, говорят нам, лежали детские комплексы Ежова. С сочувствием упоминаются исследователи, объяснявшие патологическое злоупотребление властью «комплексом неполноценности, сформировавшимся из-за невысокого роста, простого происхождения и недостатка образования. […] Комплекс неполноценности породил садизм, особую жестокость испорченного, недоразвитого ребенка, который в своей безнаказанности не знает, когда остановиться, издеваясь над более слабыми» (с. 223). Даже если полностью не отказываться от такой фрейдистской версии, более убедительной приходится признать иную аргументацию: «Он был, прежде всего, продуктом сталинской, тоталитарной, террористической и бюрократической системы» (там же). И это правда: жестокость Ежова есть прямое следствие аморальности и бесчеловечности эпохи, в которую он жил. Как вспоминал Никита Хрущев, «однажды, зайдя в кабинет Ежова в ЦК, он увидел пятна засохшей крови на полах и обшлагах гимнастерки Ежова. Когда Хрущев спросил, что случилось, Ежов ответил: “Такими пятнами можно гордиться. Это кровь врагов революции”» (с. 127).
Судьба Ежова оказалась такой же безрадостной, как и
судьбы его жертв. В ноябре 1938 года он направил Сталину прошение об отставке,
мотивируя ее тем, что не справился со своими обязанностями на посту
руководителя органов безопасности. В апреле 1939 года «Ежевичку» арестовали,
обвинив в шпионаже в пользу Польши, Германии, Японии и Англии. Обладая слабым
характером, он, по словам авторов, быстро «сознался» во всем — включая и
нетрадиционные сексуальные наклонности, которые, кстати, тоже вменялись ему в
вину. 3 февраля 1940 года он был приговорен к смертной казни и на следующий
день расстрелян. «Во время судебного процесса он сокрушался, что недостаточно
тщательно очистил ряды сотрудников органов госбезопасности. Всего только
четырнадцать тысяч чекистов стали жертвами репрессий, что, конечно, с точки
зрения Ежова, было явно недостаточно» (с. 265). Перед тем, как занавес упал,
Ежов просил передать Сталину, что умирать будет с его именем на устах.
Естественно, как и в других похожих случаях, Сталина эти признания ничуть не
растрогали. Советский авиаконструктор
Несмотря на то, что, по указанию самих авторов, они и не ставили перед собой цели подробного изложения биографии «сталинского наркома», на основе их повествования трудно составить даже относительно обстоятельное мнение о личности Ежова. Фактически к знанию о том, что их герой был малоприятным человеком, собранный материал, в избытке разбавленный вымыслами, догадками, а также пикантными деталями, не добавляет почти ничего. И это не может не вызывать сожаления. В настоящее время величие того замысла, на котором выстраивалась серия «История сталинизма», явно превосходит его исполнение.
Юлия Крутицкая
За фасадом «сталинского изобилия». Распределение и рынок в снабжении населения в годы индустриализации. 1927—1941
М.: РОССПЭН; Фонд первого президента России Б.Н. Ельцина, 2008. — 2-е изд., доп. — 351 с. — 2000 экз.
Серия «История сталинизма»
Чтобы объективно оценить содержание этой книги, написанной российским историком и профессором Университета Южной Каролины (США), специалистом по потребительским практикам советской эпохи[21], полезно обратиться к историческому контексту, в котором она рождалась. К концу 1990-х годов Россия стала, в целом, капиталистической страной, но только сформировавшийся олигархический капитализм имел мало общего как с рыночными надеждами масс, так и с теоретическими картинами «народного капитализма», согласно которым, по замыслу реформаторов, львиная доля населения должна была превратиться в преуспевающий средний класс. Как указывает автор, начало работы над рукописью оказалось временем рыночных надежд, тогда как ее окончание стало порой разочарований. Метаморфозы ельцинской эпохи определенно повлияли на главную сюжетную линию — анализ взаимодействия плана и рынка. «Читая книгу, люди, возможно, увидят не только “разлом” сталинских 1930-х, но и почувствуют настроения рыночного перепутья 1990-х» (с. 7). Для одних она станет источником информации о жизни советского общества в годы первых пятилеток, для других — отражением идейной позиции интеллигенции периода постсоветских реформ.
По словам самой Елены Осокиной, ее книга «стала первым международным историографическим социально-историческим исследованием системы снабжения населения, существовавшей при Сталине» (с. 10). При этом автор претендует на преодоление односторонних, по ее мнению, подходов к сталинизму, практикуемых западными школами и советской историографией. Книга убеждает в том, что сталинизм был не просто репрессивной системой (как, скажем, трактовали его адепты «тоталитарной» школы) и не только социальным феноменом (как полагали «ревизионисты»), но и набором социально-экономических институтов, предопределяемых индустриальными приоритетами развития «республики рабочих и крестьян». Одним из таких установлений и являлась система снабжения.
«Индустриальный прагматизм» (или «индустриальный фетишизм»), то есть главенство промышленного развития над другими целями и установками, выступал, по мнению автора, одной из основных характеристик сталинского режима. Иными словами, в начале 1930-х годов социальную политику коммунистического руководства вдохновляли не умозрительные утопии, но логика форсированной индустриализации, а также интересы военной промышленности. Так, приоритеты в снабжении отдавались именно промышленным кадрам, и это порождало социальное неравенство, целенаправленно поддерживаемое государством. «В мировой практике государственного регулирования снабжения карточная система, существовавшая в СССР в 1931—1935 годах, являлась одной из наиболее стратифицированных» (с. 327). Автор подчеркивает, что в реализации своей линии советским вождям пришлось поступиться основным принципом марксистской политэкономии — классовым подходом. В результате социальная иерархия в советском обществе 1930-х годов определялась не принадлежностью к классу, как утверждала официальная пропаганда, а «доступом к государственной системе материальных благ» (с. 12). Государство формировало иерархию не слоев и страт, но доступов.
Кстати, именно эта система породила пресловутый «черный рынок», который представлен в книге в виде не столько экономического, сколько социального феномена: совокупности способов выживания и обогащения (в тогдашнем советском понимании), выработанных населением в стремлении приспособиться к хроническому дефициту и рецидивам голода. Иерархичность государственного снабжения выступала фактором обострения товарного дефицита, а дефицитная экономика, в свою очередь, формировала особую социальную психологию. Что же представляла собой та «социально-экономическая мимикрия», о которой говорит автор? Суть ее заключалась в том, что в 1930-е годы частный капитал маскировался под социалистическое производство и торговлю, прятался «под крыши» советских и общественных организаций, приспосабливаясь тем самым к механизму репрессий.
Парадоксально, но в социальной практике 1930-х годов план и рынок очень тесно взаимодействовали друг с другом. Плановая экономика уродовала рынок, но не могла истребить его полностью. Более того, она принципиально не умела существовать без рынка, поскольку он выполнял важнейшие социально-экономические функции. Сталинская экономика функционировала как симбиоз плана и рынка, преимущественно нелегального, — таково одно из важнейших концептуальных положений книги. Причем автор подчеркивает, что предпринятое исследование есть, прежде всего, не экономическое, но историческое. В центре внимания здесь находится повседневная жизнь общества времен первых пятилеток, формируемая вырождающимся и неполноценным рынком. Соответственно, в качестве основной исследовательской задачи автором декларируется стремление «показать социалистическую торговлю такой, какой она была в реальности, за декоративным фасадом плакатов, рекламы, фильмов и прочей пропаганды, формировавшей у поколений миф о благополучии и даже изобилии, якобы существовавших при Сталине» (с. 17).
Последствия «избиения» частника все более выпукло проявляли себя начиная с 1927 года. Именно в этот период страна вступила в глубокий товарный кризис, с 1928 года вылившийся во введение хлебных карточек. Об этих событиях повествует первая часть книги («Разрушение рынка»), которая охватывает период с кризиса хлебозаготовок 1927—1928 годов до введения в 1931 году всесоюзной карточной системы на основные товары и масштабного голода. Бедствие охватило тогда Украину, Северный Кавказ, Белоруссию, Молдавию, Поволжье, Казахстан. Оно стало закономерным итогом недальновидной политики государства, выступив «одним из наиболее трагических уроков истории, который показывает опасность соединения государственной монополии снабжения и тоталитарной власти» (с. 78).
Во второй части («Неизбежность рынка») описывается функционирование карточной системы в 1931—1935 годах и рассказывается о том, как советское общество переживало тяжелейшую первую пятилетку и вступало в относительное благополучие середины десятилетия. Автор здесь вновь подчеркивает, что огромную роль в снабжении населения в период карточной системы продолжал играть рынок. Отношение коммунистического руководства к рыночным стратегиям и методам было двойственным: политбюро одной рукой создавало рынок, используя его в своих целях и предоставляя некоторую свободу предпринимателям, а другой рукой разрушало его, ограничивая частную инициативу антирыночными кампаниями и законами. Тяготение к рынку, однако, не затрагивало священных догм политэкономии сталинизма: недопущения частной собственности на средства производства, найма рабочей силы, крупного частного предпринимательства. Тем не менее, главным двигателем экономического развития и в этот период оставались не декреты, а предприимчивость людей.
Третья часть книги («Союз централизованного распределения и рынка») показывает, что внедрение открытой торговли не внесло принципиальных изменений в систему снабжения населения. В условиях дефицита государственная торговля, по сути, оставалась разновидностью централизованного распределения. Стратификация государственного снабжения тоже сохранялась, хотя и освободилась от крайностей «карточного» периода. Открытая торговля второй половины 1930-х годов так и не позволила избежать товарных кризисов. Во время кризиса 1936—1937 годов, который сопровождался локальным голодом в деревне, и предвоенного кризиса 1939—1941 годов в стране стихийно возродилось нормирование хлеба. При этом централизованное распределение материальных благ формировало свою социальную иерархию. Действительно, как справедливо указывает автор, советская элита по уровню жизни уступала богатым людям западного общества. Но разновидности богатства, создаваемые централизованным распределением и рынком, сосуществовали как в параллельных плоскостях (советская элита и миллионеры подпольного бизнеса), так и в режиме сращивания (положение в государственной распределительной системе гарантировало преимущества и в подпольной рыночной деятельности).
Другим проявлением симбиоза государственного распределения и подпольного рынка стала коррупция — социальное зло, не искорененное даже в условиях сталинских репрессий. Еще одной особенностью господства централизованного распределения неизменно оставалась «обезличка», то есть отсутствие хозяина. По замечанию автора, государственное распределение представляло собой «гигантскую обезличенную машину». Разумеется, отсутствие хозяина систематически порождало случаи вопиющей безответственности в государственном производстве материальных благ. Вот, например, один из них: «На Днепропетровском хлебозаводе лаборант поставил в тесто термометр и ушел, забыв его вынуть. Термометр разбился, кусочки стекла и ртути попали в тесто, из которого, тем не менее, испекли хлеб. Только в целях предохранения продавцов на ковриги были наклеены записки: соблюдать осторожность, разрезая хлеб на пайки» (с. 68)
Как справедливо указывает автор, «мировой опыт свидетельствует, что многие государства прибегали к регламентации снабжения, главным образом в периоды войн» (с. 136). Именно войны создавали два необходимых условия для внедрения подобной меры: острый дефицит товаров и общее усиление централизации. Но при всем многообразии систем государственного регулирования и снабжения сталинская система оставалась уникальной, ибо, за редкими исключениями, государственная регламентация снабжения в других странах не сопровождалась уничтожением частного сектора в экономике. Система распределения товаров образца 1931—1935 годов уникальна так же и созданием предельно стратифицированной системы снабжения. По мнению автора, даже карточная система, существовавшая в СССР в период Второй мировой войны, уступала в данном отношении карточной системе первых пятилеток. Наконец, исходя из принципов, на которых строилось государственное регламентирование снабжения, сталинская система представлялась крайне прагматичной. Идея социальной справедливости полностью вытеснялась из нее соображениями государственной выгоды. Сравнивая мировые системы государственного регулирования снабжения, автор приходит к заключению, что сталинское руководство распределяло материальные блага, руководствуясь законами военного времени, а советское общество в мирные 1930-е годы жило в условиях, которых некоторые нации не испытывали даже в периоды мировых войн.
Современные исследователи не балуют советскую торговлю особым вниманием. Специальное изучение социалистической торговли в западной историографии началось лишь в последние годы. Впрочем, взаимодействие плана и рынка является главным, но не единственным историографическим измерением этой книги. Другим сущностным ее аспектом представляются взаимоотношения «власть и люди». В этом свете стоит отметить исключительно интересное приложение, завершающее издание. Здесь, в частности, сравнивая стратифицированные карточные системы Германии и СССР, автор утверждает, что Гитлер все же уступал в прагматизме вождю Советского Союза, который, выстраивая систему централизованного снабжения, был гораздо более бесчеловечен.
Юлия Крутицкая