Опубликовано в журнале Неприкосновенный запас, номер 2, 2009
Энди Байфорд (р. 1972) — историк,
преподаватель Оксфордского университета, специалист по истории образования и
академической жизни России конца XIX — начала XX веков. Средиегопубликаций: Literary Scholarship in Late Imperial
Энди Байфорд
«Последнее советское поколение» в Великобритании[1]
Понятие «последнее советское поколение» было предложено в недавней работе Алексея Юрчака[2], который понимает под ним более молодую из двух когорт советской городской интеллигенции, жившей после Сталина. Это не шестидесятники, которые взрослели в период хрущевской оттепели, но те, кто родился в 1950—1960-е годы. Вместе с тем, как представляется, предлагаемое упомянутым автором определение не столько описывает возрастную страту людей, сколько дает анализ специфического «времени—места». В исследовании Юрчака анализ «последнего советского поколения» предстает инструментом, с помощью которого изучается логика производства и воспроизводства общественных и культурных смыслов, присущих «позднему социализму».
В данной статье термин «последнее советское поколение» понимается несколько иначе. В последующем анализе это поколение размещается в совершенно ином хронотопе — в Великобритании конца 1990-х — начала 2000-х годов. Я, таким образом, рассматриваю «последнее советское поколение» в его радикальной обособленности от поздней советской реальности и культуры. Иначе говоря, «последнее советское поколение» рассматривается здесь не как позднесоциалистический, но как постсоциалистический феномен. Его смысл следует искать не в логике дискурсивного режима, отличавшего постсталинский СССР, но в особенностях постсоветского эмигрантского дискурса, ретроспективно перестраивающего советское прошлое в новом территориальном контексте.
Подобно тому, как в интерпретации Юрчака «воображаемый Запад» предстает важнейшим элементом культуры позднего социализма, «воображаемый Советский Союз» становится важной частью нынешнего постсоциалистического дискурса. Можно даже сказать, что сама книга Юрчака, несмотря на содержащийся в ней изощренный анализ поздней социалистической культуры, одновременно вписывается и в современную конструкцию «воображаемого Советского Союза». Описание собственного поколения, осуществленное человеком, живущим и работающим за пределами России, адресованное, главным образом, западной интеллектуальной среде, а также русским читателям, большинство из которых относится к описываемому поколению, можно рассматривать как пример делокализованной, но при этомсамореферентной постсоциалистической конструкции советского прошлого.
Говоря о «воображаемом Советском Союзе», я не имею в виду его противопоставление некоему «реальному СССР». Я не собираюсь также руководствоваться предположением о том, что представители «последнего советского поколения» каким-то образом находятся в плену иллюзий о собственном прошлом и истории своей страны или что они искажают правду о советской эпохе. Под «воображаемым Советским Союзом» я понимаю сугубо дискурсивный феномен — своего рода «призрачное присутствие», генерируемое через дискурс и в нем запечатленное; это эффект конкретных дискурсивных практик, вокруг которых и выстраивается этот «воображаемый Советский Союз». Подобным же образом «воображаемый Запад», даже отличаясь от того феномена, который Юрчак описывает в своей книге, остается в постсоциалистических дискурсивных формациях таким же релевантным и таким же «воображаемым», каким он был в символических формациях позднего социализма. Это верно даже в отношении дискурса эмигрантов, проживающих на «реальном Западе» уже долгое время.
Поскольку мой анализ концентрируется на стратегиях субъективной идентификации, я счел необходимым расширить хронологические рамки «последнего советского поколения» почти на десятилетие, включив в него тех людей, кто был рожден в конце 1970-х и даже в начале 1980-х годов. Последнее поколение вполне можно именовать как «переходное»: его представители достигли совершеннолетия лишь в 1990-е годы и смогли прикоснуться только к тем аспектам поздней социалистической культуры, которые были доступны детям. Однако многие из этих людей позже развивали такие идентификационные стратегии, посредством которых они, по крайней мере в некоторых контекстах, стремились обособить себя от постсоветских поколений, хотя бы частично связывая свою поколенческую идентичность с советским прошлым. Как уже отмечалось, идентификация самого молодого сегмента «последнего советского поколения» с советской эрой покоится, как правило, на тщательно очищенном от банальностей повседневности чарующем мире детства и юности[3]. Включение этой «переходной» группы в настоящий анализ нацелено на релятивизацию хронологических демаркаций, навязываемых политикой межпоколенческого размежевания. Тем самым обеспечивается новая фокусировка вопроса о том, какими способами люди позиционируют себя по отношению к поздней советской и постсоветской эпохам, преодолевая это историческое деление[4].
***
Данный анализ основывается преимущественно на массиве глубинных, наполовину структурированных автобиографических интервью (записанных в течение 2007—2008 годов) с более чем сотней русских респондентов, постоянно проживающих в Великобритании[5]. Информанты родились в различных частях Советского Союза в период примерно между 1953-м и 1982-м и переехали в силу разных обстоятельств в 1990—2000-е годы. Вопросы предлагались респондентам в свободной форме, позволявшей отвечать именно так, как они считали нужным.
Советская эпоха не была центральной темой интервью, и во многих из них она появлялась лишь периферийно. Разумеется, значение советского прошлого для нынешней жизни респондентов специально не артикулировалось. Тот факт, что данный материал фокусируется на разделяемых ими имплицитных и эксплицитных конструкциях «воображаемого Советского Союза», отнюдь не подразумевает того, что советское прошлое играет важную роль в их идентичности. В то время как дискурс, с помощью которого мои информанты взаимодействуют именно с советским прошлым, является интересным и важным, конкретная роль, которую бывший Советский Союз играет в их нынешних идентификационных стратегиях, меняется от человека к человеку и поэтому не должна преувеличиваться или чрезмерно обобщаться.
Анализируя этот дискурс, я интересовался не столько тем, как постсоветские мигранты конструируют само советское прошлое, сколько тем, как они развертывают подобные конструкции в своем сегодняшнем дискурсивном производстве. Это означает, что меня интересует не «работа памяти» моих информантов — то есть не то, как они реинтерпретируют или переосмысляют прежнее положение вещей, каким образом разбираются со спорными аспектами личной, семейной и государственной истории или какой разновидности ностальгии они подвержены. Вместо этого я выясняю, как постсоветские мигранты встраивают это «прошлое» в текущее производство смыслов и идентичностей — спустя пятнадцать лет после распада СССР и в контексте современной жизни в Англии.
Я рассматриваю дискурсивное производство моих собеседников как форму интерактивного представления — как своего рода «театр» или иную риторическую практику[6]. Подобно любому другому представлению, важнейшую роль в этом процессе играет наличие аудитории, реальной или воображаемой. В ситуации интервью имеет место первичная и объективная структура дискурсивного взаимодействия, в рамках которой респондент «играет» для интервьюера, реагируя на его побуждающие вопросы. Звукозаписывающее оборудование также выполняет свою роль, ибо респонденты «играют» еще и перед некой невидимой личностью или организацией, якобы скрывающейся за интервьюером (в шутку это нечто иногда именуют «британской разведкой»). Наконец, погружаясь в повествовательный поток, они «играют» еще и для себя, поскольку вовлекаются в своеобразное театрализованное самонаблюдение.
Однако представление, в котором заинтересован я, несводимо к установочным параметрам интервью, но укоренено в самом дискурсе, воспроизводящемся в этом особом типе взаимодействия. Элементы театральности, рождающиеся из этого взаимодействия, формирует и структурирует собственная риторика респондентов; именно дискурс как таковой, благодаря способу, каким он реализуется, риторически генерирует воображаемую сцену и аудиторию. В самом деле, информанты обычно незнакомы с интервьюером и чаще всего имеют неполное представление о проекте; на данный счет у них есть лишь смутные идеи, коренящиеся в предрассудках, интересах, страхах и фантазиях. Респонденты сами творят собственную аудиторию и воображают доступную их осмыслению цель всего представления. Хотя вопросник задает приблизительные рамки интервью, отвечая, они способны импровизировать — в основном, в соответствии с собственными нарративами. Следовательно, даваемое ими представление также зависит от воображаемой субъективной основы, открывающейся лишь в ходе анализа их дискурсивного производства.
Проанализированные интервью выступали в качестве актов интерактивной самопрезентации, основанной на диалектическом контакте «я» и «другого». Это представление «я» «другому»; и в то же время представления, исполняемые для самого «я». Следовательно, смыслы, производимые в их взаимодействии, удваиваются. В той мере, в какой презентация «я» проходит под пристальным взором «другого», смысл «я» конструируется посредством этого самого «другого». В свою очередь, наблюдающий «другой» тоже предстает продуктом воображения, то есть его образ кристаллизуется в дискурсе и посредством дискурса. Конкретика той формы, которую он принимает, варьируется от интервью к интервью, и поэтому ее вычленение и обобщение является непростым делом. Одной из доминирующих особенностей этих интервью был непосредственный контекст эмиграции. В данном случае разговор вполне отчетливо отсылал к теме «русские в Британии», причем она раскрывалась при посредничестве собеседника, который рассматривался в качестве представителя «принимающей стороны». Одновременно интервьюер был бесспорным «аутсайдером» по отношению к жизненному миру самих опрашиваемых.
Иначе говоря, тот способ, каким советское прошлое воображалось и представлялось в этом дискурсе, определялся не просто отношением, которое респондент как представитель «последнего советского поколения» мог сформировать к советскому прошлому, или же тем путем, каким он вписывал себя в былой пространственно-временной континуум. Важнейшую роль здесь играли также взаимоотношения, складывавшиеся между представляемым «я» и наблюдающим отчужденным «другим». Как мы убедимся ниже, учитывая тот факт, что дискурс респондентов производится в процессе взаимодействия с «аутсайдером», «воображаемый Советский Союз» предстает перед нами как постановочные время и местоparexcellence. Они остаются фундаментально отгороженными от наблюдающего «другого», которому этот дискурс адресован, в то время как респондент, творец дискурса, занимает двойственную позицию как внутри, так и снаружи описываемого хронотопа. Контуры «воображаемого Советского Союза» благодаря этому смешиваются с границами, задаваемыми самим жанром представления, — границами между сценой и публикой. А результатом описанных процессов становится дискурсивная конструкция советского прошлого, способная вбирать в себя поистине мифические качества — качества, присущие «другим временам». Одновременно данная конструкция несет на себе отпечаток непосредственности, присущей театральному присутствию «здесь и сейчас», — присутствию, которое, будучи постановочным, переносится в другое место посредством иронии, идеализации, банализации, эвфемизма и других дискурсивных сдвигов.
В этом тексте я предлагаю набросок некоторых стратегий, посредством которых «воображаемый Советский Союз» всплывает (прямо или косвенно) в дискурсе информантов; моя цель здесь в том, чтобы выяснить, что же было сделано для этого прошлого и с этим прошлым. Некоторые аспекты описываемых стратегий могут оказаться универсально постсоветскими, но в данном случае я хотел бы подчеркнуть ситуативность этого дискурсивного производства «в тени “другого”», характеризующего эмигрантский контекст.
***
Феномен, названный мной «воображаемым Советским Союзом», иногда используется живущими в Великобритании постсоветскими эмигрантами для метафорической делимитации действующей в их среде обменной сети. Речь идет о процветающем, пусть даже фрагментированном и этнически аморфном, «рынке», существенно разросшемся с середины 1990-х годов, — о сети, основанной на широком обмене благами, контактами, информацией, товарами и поддерживаемой выходцами из бывшего СССР, в настоящее время живущими и работающими в Соединенном Королевстве. Метафорическое соответствие между контурами этого постсоветского эмигрантского рынка и бывшим советским пространством с очевидностью проступает в рассуждениях некоторых моих информантов, включая тех, которые вряд ли помнят Советский Союз как таковой.
Например, моя собеседница из Санкт-Петербурга (около 30 лет) (PF044), имеющая высшее образование, приехавшая к нам по студенческой визе, но работающая на неполной ставке секретарем маленькой строительной компании в Лондоне, характеризовала свою фирму в качестве «миниатюрного СССР». Она имела в виду то, что все ее коллеги, от уборщицы до начальника, происходили из различных частей бывшего Советского Союза и получили работу с помощью неформальных связей. Аналогичным образом говорили о работе, друзьях, общении, клиентской базе и другие респонденты (например PF037)[7]. «Воображаемый Советский Союз» выступил здесь символическим каркасом для консолидации социально-экономических взаимодействий в среде постсоветских переселенцев, отрекомендовывая их (временно) как замкнутую касту людей, держащихся вместе и представляющих бывший Советский Союз, — независимо от их нынешнего, постсоветского, гражданства и этничности[8].
Ссылки на избавленный от территории и истории деполитизированный СССР являются, конечно, лишь фигуральными и ироническими. Для того чтобы избежать очевидного анахронизма, постсоветскую миграционную сеть в Великобритании чаще называют сообществом «русскоговорящих». Вместе с тем, термин «русскоговорящий» выступает в данном контексте не столько в роли маркера, базирующегося на языке социально-этнической идентичности, сколько как политически корректный эвфемизм. Его смысловой эффект предполагает переделывание границ «воображаемого Советского Союза» (в том виде, в каком они метафорически отражают очертания постсоветского эмигрантского рынка) в границы бывшего советского linguafranca, кажущегося аполитичным, поскольку теперь, в постсоветскую эпоху и в контексте миграционных перемещений, русский язык олицетворяет лишь культурные и прагматичные связи[9].
Аналогичная эвфемистическая трансформация имеет место и в риторической переработке «воображаемого Советского Союза» в исторически и идеологически более неопределенную идею империи. Так, другой респондент — тридцатилетний корпоративный юрист из Лондона (PF021) — считает, что всю постсоветскую общину, обосновавшуюся в Великобритании, можно считать сетью «экспатриантов» из бывшей «русскоязычной империи», сейчас образующую русскоговорящее сообщество[10]. Пытаясь сделать свою аргументацию максимально убедительной для интервьюера, этот респондент проводил явные параллели между российской/советской и британской империями, в особенности в отношении стремления натурализовать лингвистическую гегемонию внутри «содружества». Конечно, подобные эвфемизмы отнюдь не обязательно оказываются успешными на практике. Многие русскоязычные постсоветские эмигранты, не являющиеся ни русскими, ни россиянами (украинцы, литовцы, казахи, грузины, узбеки и так далее), распознают в этих «эвфемизмах» политически некорректное эхо «великорусского» империализма. Тем не менее, поскольку они в то же время часто зависят от более широкого эмигрантского рыночного пространства, многие из них зачастую готовы играть с этими описательными конструкциями, стратегически используя их для извлечения выгод, которые может предложить более широкая русскоговорящая и постсоветская обменная сеть.
***
В этих контекстах «воображаемый Советский Союз» (как метафорическое описание постсоветского эмигрантского рынка) представал эмблемой воображаемого единства постсоветских мигрантов в Великобритании (пусть даже фигурального, иронического, несовершенного или выдуманного ради удобства). Но, наряду с этим, внутри постсоветской эмигрантской сети существует еще одна разновидность «воображаемого Советского Союза» — СССР, олицетворяющий не вымышленное чувство общественной солидарности, но, напротив, его искажение. Заметное число моих информантов, сокрушаясь по поводу отсутствия в Великобритании «подлинной общины» постсоветских русскоязычных эмигрантов, зачастую объясняли данный факт предполагаемой взаимной завистью, соперничеством и недоверием внутри эмигрантского сообщества, корни которых, по их мнению, уходят в советскую эпоху (PF020). Таким образом, среди постсоветских эмигрантов «воображаемый Советский Союз» выступает так же и образцом определенного разложения общины — извращенной, людоедской «экономики блата», в рамках которой люди проявляют дружелюбие только в тех случаях, если это им выгодно, а во всех прочих ситуациях готовы всадить нож в спину соседа.
Сказанное не означает, что к бывшему Советскому Союзу апеллируют лишь тогда или даже преимущественно тогда, когда речь заходит об искажениях неформальной экономики.Большинство респондентов, отвечая на прямо поставленный вопрос об отношении к былой державе, спонтанно толковали его как, по сути, политический вопрос об их восприятии официальной идеологии ушедшего СССР. Отвечая мне, они представляли «воображаемый Советский Союз» как довольно простой тип общественного устройства, где каждый член общества определялся преимущественно, если не исключительно, в терминах «непокорности» или «лояльности» политическому режиму. Более того, вопреки тому факту, что для людей, живущих на Британских островах, просоветские или антисоветские маркеры в 2007—2008 годах утратили смысл, многие мои собеседники автоматически приходили к выводу, согласно которому их воображаемая аудитория якобы ожидала от них самих определения собственного места в рамках политико-идеологического «воображаемого СССР».
Поступая подобным образом, многие из моих информантов настаивали на том, что идеологическая двойственность по отношению к Советскому Союзу была, по-видимому, характерной для всех постсоветских эмигрантов, с которыми я контактировал в Великобритании[11]. Но, пытаясь оправдать свое отношение к СССР как к политико-идеологической конструкции, мои информанты пытались избежать конкретизации собственной политической позиции внутри советского хронотопа, смещая вместо этого объясняющий нарратив к семейному прошлому, то есть к обобщению политических взглядов родителей, бабушек и дедушек. Некоторые респонденты хотели объяснить отсутствие у них враждебности к бывшему советскому режиму ссылками на то, что никто из членов их семей не переживал сколько-нибудь серьезных репрессий. Это получалось либо потому, что дело действительно обстояло именно так, либо потому, что в семье репрессии никогда не обсуждались, либо же потому, что они имели место в далеком, забытом прошлом. При этом могли упоминаться деды или прадеды, раскулаченные в 1920—1930-е годы или же, напротив, трудившиеся в тот же период в ЧК, хотя подобные истории оставались обычно отрывочными или апокрифичными, — с репрессиями, низведенными до абстрактных, стенографических упоминаний, явно принадлежащих иным временам.
Кроме того, мои респонденты регулярно интерпретировали свое отношение к советскому режиму в терминах семейного этоса и духа тех разговоров, которые вели между собой родители в период взросления детей (PF007). Они обычно не колебались, украшая матерей и отцов, а также бабушек и дедушек, ярлыками «лояльных коммунистов» или «недовольных режимом», но почти никто из них не применял столь же прямолинейные политические характеристики к самому себе, причем даже в тех случаях, когда откровенно рассказывалось об активном членстве в пионерской, комсомольской, партийной организациях. Иными словами, в биографических повествованиях о советском прошлом, в которых обозначалось собственное место моих информантов в советском хронотопе, только их семьи обретали четкую локализацию внутри той или иной разновидности «воображаемого Советского Союза». Это, в свою очередь, позволяло самому респонденту как повествователю оставаться за его пределами — вместе с «другим», то есть с публикой.
И все же в дискурсе моих респондентов утверждения, касающиеся советского прошлого, отсылали не только к минувшим дням, которые вполне можно было бы вместить в жанр семейной истории. Обращения к бывшему СССР мои информанты использовали еще и для того, чтобы артикулировать свою позицию в отношении бывших советских граждан, с которыми приходится взаимодействовать на британском эмигрантском поле. Это, однако, влечет за собой корректировку смысла «воображаемого Советского Союза»: он обращается в инструмент иронической насмешки — как над собой, так и над своими соседями по эмигрантской жизни. Например, реагируя на прямой вопрос о восприятии бывшего СССР, некоторые из респондентов полушутя заявляли, что до сих пор остаются «добрыми старыми коммунистами» (PF032), в то время как другие саркастически рассуждали о том, каким шоком для них оказываются встречи с собратьями-эмигрантами, по-прежнему открыто проповедующими «просоветские» взгляды (PF015).
Помещая товарищей-эмигрантов в рамки иронически перестроенного «воображаемого Советского Союза», мои собеседники пытаются делегитимизировать конкурентов попостсоветской эмигрантской арене. В дискурсе респондентов эпитет «советский» неизменно нес в себе смысл карикатуры на Советский Союз — на советские времена и советских людей. Иначе говоря, он использовался для выражения пренебрежения к тем постсоветским эмигрантам, которые, как утверждалось, продолжали выказывать эту карикатурную приверженность «советскому» в своей нынешней английской жизни. Тон, с которым термин «советский» использовался в подобных ситуациях, неизменно изобличал стремление унизить соперников.
Например, интервьюируя учителей, работающих в нескольких частных воскресных школах для русских (в этих заведениях детям русскоязычных эмигрантов помогают поддерживать уровень русского языка и сохранять связь с русской культурой), я обратил внимание на стремление моих собеседников покритиковать некоторые соперничающие школы путем подчеркивания «советского» характера их учебных программ или педагогического состава. Под этим подразумевалось, что преподавательские методики, используемые в этих заведениях, основывались на старомодной зубрежке канонических текстов, а педагоги, по словам одного из респондентов, были типичными «советскими училками» (PF040). Стоит заметить, однако, что практически все мои информанты одновременно проявляли уважение к собственному советскому образованию, восхваляя именно те его особенности, которые, рассуждая о конкурентах, преподносили мне в негативном свете — а именно систематичность и основательность советской системы усвоения знаний наряду с профессионализмом и самоотверженностью учительского персонала. Ссылаясь на собственное образование в позитивном ключе, они предпочитали называть его просто «нашим образованием», приписывая, тем самым, универсальное значение конкретным советским ценностям (в данном случае — образовательным, впитанным их поколением в процессе социализации). Подобная стратегия требовала не только частичного замалчивания советского происхождения этих ценностей, но и, парадоксальным образом, превращения «советского» в собственную карикатуру.
Важнейшим элементом этой карикатуры выступает неизменно непочтительное высмеивание той особенной формы государственной власти, на которой покоился Советский Союз. Действительно, советское как карикатура успешно используется для подрыва легитимности конкурентов на эмигрантском поле как раз благодаря тому, что позволяет изображать их в облике конформистов, взращенных подвергаемым поношению и хуле тоталитарным государством. Важно подчеркнуть, однако, что в людях и институтах, которые высмеиваются в качестве «советских», порицанию подвергается вовсе не их прежняя лояльность советским бюрократическим структурам, сохраняющаяся приверженность социалистическим ценностям или очевидная ностальгия по советскому прошлому. Все перечисленное, фактически, вполне приемлемо для бывших советских граждан, проживающих ныне в Соединенном Королевстве, и даже может проявляться публично, особенно если это делается в ироничной манере.
Например, одна из моих собеседниц (PF074) — женщина, родившаяся в начале 1940-х годов, приехавшая в Англию в начале 1960-х и познакомившаяся со своим 70-летним британским мужем через Интернет, — издевательски отзывалась о пресс-конференции, которую представители русской эмигрантской диаспоры провели в знак протеста против освещения британской прессой недавнего кризиса в Южной Осетии. Она саркастически отмечала, что это событие напомнило идеологические речи мелких партийных функционеров, знакомые ей с юности. И все же, несмотря на насмешки, эта дама отнюдь не казалась заядлой антисоветчицей: она без всякого смущения рассылала новогодние открытки в стиле «советского ретро» своим друзьям и знакомым (как британским, так и русским), игриво называя их «товарищами». Не скрывала она и собственных симпатий к старым просоветским организациям, действующим в Великобритании, — таким, например, как Общество содействия российским и советским исследованиям[12].
Важно помнить, конечно, что при таком использовании «Советский Союз» предстает всего лишь фигурой речи, дискурсивно перемещаемой в настоящее и на британскую почву. Именно смена территории придает подобному его применению карикатурный смысл. Причем для того, чтобы сохранять эффективность в настоящем, «воображаемый Советский Союз» (как метафорическая карикатура на тоталитарный строй) должен опираться, пусть по умолчанию, на какой-то образец ныне активной государственности. В данной роли выступает Российская Федерация — государство, сохраняющее бесспорную преемственность с Советским Союзом в историческом и институциональном смысле.
Действительно, чаще всего мои информанты карикатурно маркируют как «советские» именно те ассоциации, школы и культурные события, поддерживаемые русскоязычными эмигрантами в Великобритании, которые теснейшим образом связаны с российскими государственными структурами, то есть с объединениями и учреждениями, зависящими от российского посольства и его подразделений, работающих с соотечественниками[13]. Так, очень показательна в данном смысле вышеупомянутая пресс-конференция, посвященная Южной Осетии и высмеянная респондентом PF074: это событие было инициировано и координировано российской дипломатией, несмотря даже на то, что его официальным спонсором выступила внешне независимая группа, представляющая русскую диаспору[14]. А к числу образовательных учреждений, чьи учебные программы неизменно описывались моими собеседниками как «очень советские», принадлежит школа при российском посольстве.
Стоит, однако, подчеркнуть, что взаимосвязь между карикатурным «советским», с одной стороны, и образами нынешнего российского государства, с другой, в дискурсе моих респондентов ни в коем случае не является прямой и непосредственной. Дискурсивная связь, соединяющая то, что представляется как «советское», с реальным бывшим советским, русскоговорящим, просто русским, самой Российской Федерацией, устанавливается косвенно — через риторические смещения и каскады аллюзий.
***
«Воображаемый Советский Союз» время от времени и разными способами напоминает о себе во всевозможных «спектаклях», инсценирующих общность постсоветской русскоязычной эмиграции в Соединенном Королевстве: в бесчисленных фестивалях, концертах, школьных представлениях, песенных и танцевальных конкурсах, клубных встречах, общественных мероприятиях, домашних праздниках, сетевых форумах и так далее. Подобные события иногда включают в себя культурные отсылки к советской эпохе, которые могут варьировать от актуальных дебатов касательно спорных моментов прошлого до воспроизведения старых советских анекдотов или наполовину ироничного и ностальгического исполнения песен советской поры в ходе застолий. Иногда на них задействуется и атрибутика той эпохи: советский флаг, советские плакаты, советские воинские символы, пионерская экипировка и тому подобное.
Разумеется, значение образов, символов и атрибутов советского в таких контекстах не стоит преувеличивать, так как здесь нет ни навязчивости, ни исключительности. Ведь речь идет лишь об одном сегменте весьма масштабного пула культурных маркеров, предположительно олицетворяющих коллективную идентичность «русского сообщества» и одновременно использующих самые разные знаки национальной и этнической культуры. Тем не менее, используясь в вышеописанном контексте, советское «воображаемое» неминуемо вносит вклад в ритуальную презентацию этого эмигрантского «сообщества» в качестве объединения «бывших советских граждан» — пусть даже временного, эфемерного и выдуманного. Существенно, однако, и то, что разнообразие значений, приписываемых «воображаемому Советскому Союзу» в ходе подобных мероприятий, точные функции, которые с его помощью реализуются, а также природа и степень иронии, по отношению к нему проявляемые, довольно трудно зафиксировать. Все это разнится от одного мероприятия к другому, и в каждой отдельной ситуации данные смыслы кажутся неясными, многозначными и зыбкими.
Например, появление советского флага на лондонском фестивале «Русская зима» 13 января 2008 года выглядело явно двусмысленно (илл. 1). Этот праздник, проводимый на Трафальгарской площади в воскресенье накануне «старого Нового года», с недавних пор стал ежегодным событием. Он организуется в рамках Русского экономического форума компанией «Эвентика» при поддержке лондонской и московской мэрий[15]. В 2008 году красный советский флаг, которым энергично размахивала молодежь, родившаяся, в лучшем случае, в годы крушения Советского Союза, впервые взвился над головами собравшихся, хотя вскоре к нему присоединился флаг Российской Федерации и, немного позднее, черно-желто-белый флаг царского дома Романовых. Эти три знамени, вероятно, символизировали примирение различных эпох русской истории, отражая, среди прочего, производимую русским истеблишментом стратегическую реабилитацию советского прошлого и его встраивание в процесс созидания новой (более напористой и менее стыдливой) национальной идентичности.
Илл. 1.
Вместе с тем, избрание Лондона местом проведения подобного мероприятия не позволяет четко разобраться в том, что именно здесь демонстрировалось и для кого. Может быть, появление советского флага стало способом сообщить о том, что событие, особо привлекающее русскоязычных эмигрантов, адресовано не только тем из них, кто лоялен Российской Федерации, но и вообще всем бывшим советским гражданам, оказавшимся сейчас в Англии? Или же этот флаг стал ностальгически-ироничным напоминанием о былом — чем-то вроде песен ветеранской группы «Алиса», завершившей это событие? Да и возможно ли с точностью определить смысл появления советского знамени над морем шарфов петербургского «Зенита» под новейший хит Димы Билана в двух шагах от Национальной галереи и колонны Нельсона — причем в тот самый день, когда Новый год отмечают не по советскому, а по православному календарю? Или же советский флаг в данном случае выступал лишь одним из стереотипных атрибутов, неотличимых, скажем, от гигантской матрешки, которая также выставлялась на этом событии, — просто в роли еще одного аспекта загадочной России, с которым западному «другому» неплохо было бы ознакомиться? Но в таком случае, о чем конкретно советский флаг мог напомнить Западу: о духе «холодной войны», к раздражению российской дипломатии, преобладающему в британских средствах массовой информации со времен «дела Литвиненко»? Или же красный флаг отсылал к советско-британскому альянсу Второй мировой войны, как о том заявил выступавший на фестивале Кен Ливингстон — мэр Лондона с 2000-го по 2008 год, прозванный «красным Кеном» из-за социалистических симпатий?[16]
***
Действительно, анализируя производство «воображаемого Советского Союза» в эмигрантском контексте, очень важно иметь в виду, что он генерируется в дискурсе не только постсоветских эмигрантов, но также и приютивших их западных «хозяев». Нельзя забывать о той роли, которую бывший Советский Союз играет в британском воображаемом, особенно среди тех, кто вырос во время «холодной войны» (эти люди — «западный» эквивалент «последнего советского поколения»). Английская версия «воображаемого Советского Союза» представляет, несомненно, интереснейшую тему, нуждающуюся в детальной проработке. Я, однако, намереваюсь сфокусировать внимание на более узком сюжете, а именно на том факте, что в своем взаимодействии с окружением мои собеседники не только регулярно наталкиваются на западные фантазии, касающиеся бывшего СССР, но и инкорпорируют это «иностранное» воображаемое в собственные стратегии самопрезентации.
Например, один из респондентов — женщина тридцати лет (PF003), работающая в лондонском офисе российско-британской компании, — живет в стильной квартире своего английского бой-френда, который является владельцем жилья, полностью отвечая за внутренний дизайн, в том числе и за «комнату для больших мальчиков» с биллиардным столом и минибаром, где развлекают гостей. Посещая эту квартиру, я приметил советскую армейскую фуражку, разместившуюся рядом с гигантским плазменным телевизором (илл. 2). Сначала я решил, что данный аксессуар приготовлен моей собеседницей специально для интервью, возможно, в качестве предмета, каким-то образом связанного с историей ее семьи. Но вскоре выяснилось, что головной убор является постоянной декоративной деталью. Первоначально моя респондентка приобрела его в антикварном магазине для костюмированного праздника, после которого они с бой-френдом решили, что советская «штучка» смотрится достаточно стильно для того, чтобы украсить гостиную. Моя собеседница, не слишком подверженная советскому символизму этого армейского реквизита, тем не менее, с удовольствием использовала его сначала на празднике, а затем и в убранстве жилища. Советская фуражка оказалась, фактически, одним из немногих предметов в этой квартире, которые символически отмечали присутствие в ней бывшей советской гражданки (невзирая на всю искусственность этого символа), отсылая, на первый взгляд, к стране ее рождения, а на деле указывая лишь на стереотипные западные фантазии, касающиеся России.
Илл. 2.
Когда я встречался с другим информантом, женщиной старше пятидесяти, занимающейся юридическими переводами, мне в глаза также бросились имеющиеся в ее квартире советские мелочи, — в данном случае не только несколько фуражек, но и пара бюстов Ленина. И вновь советские сувениры не имели почти никакого отношения к самоидентификации моей собеседницы: их собрал и выставил ее британский муж. Вместе с тем, дама предложила мне сфотографировать советские безделушки, разбросанные по дому, включая и те, которые находились в кабинете мужа. А во время самого интервью она была весьма склонна поговорить о супруге, представляя его как человека, исключительно увлеченного русской историей и занимавшегося благотворительной деятельностью в нескольких постсоветских республиках.
Вместе с тем картина, открывавшаяся по ходу нашей беседы, оказалась не столь благостной. Причина, заставлявшая мою собеседницу бесконечно говорить о муже, была незамысловатой: ей хотелось излить возмущение и горечь по поводу его дурного обращения с ней — она пространно рассказывала об этом во время нашего разговора. По ходу повествования также выяснилось, что интерес супруга к советскому прошлому был, в действительности, составной частью его более сомнительного увлечения Сталиным и Гитлером. В конечном счете, он оказался членом крайне правой Британской национальной партии — мне показали имевшуюся у него подборку неонацистских материалов.
В данном случае, фактически, моя собеседница пыталась унизить мужа в его отсутствие — отомстить ему, открыв совершенно незнакомому человеку отличавшую его болезненную фетишизацию Советского Союза. Если рассуждать в психоаналитических терминах, то эта страна выступала здесь в качестве метафорических «нечистот», которые респондент «вываливал» на исследователя по ходу интервью. Причем в рассматриваемой ситуации моя собеседница ритуально мстила не только своему мужу, но и в значительной мере исследователю. Оба этих персонажа, и как англичане, и как мужчины, сплавились в ее глазах в консолидированный образ враждебного «другого». Респондент вполне умело злоупотребил профессиональной готовностью интервьюера принять на себя «негатив». Женщина сполна использовала такую возможность, обыгрывая не только присущую ее западному мужу неонацистскую фетишизацию СССР, но и отличающую западного исследователя академическую фетишизацию того же советского материала: например, рвение по части фотографирования «говорящих» предметов, якобы намекающих на идентичность информантов.
Эту академическую фетишизацию «советского дерьма», широко распространенную на Западе, следует воспринимать вполне серьезно. Так, цитируемый выше молодой юрист (PF021) во время интервью именовал себя «современным русским патриотом», проявляя при этом крайнюю озабоченность любым смешением образа бывшего Советского Союза с идентичностью ныне возрождающейся России. Его, в частности, беспокоило стремление Запада изображать его родину в негативном свете, конструируя Российскую Федерацию по образцу «прежнего Советского Союза» времен «холодной войны»[17]. Он опасался, что причастность к советским мерзостям исказит светлый облик «новой России», который он патриотично пытался донести до интервьюера. По всей видимости, беспокойство не было бы столь значительным, если бы на бессознательном уровне он не чувствовал, что его собственный дискурс находится под мощнейшим влиянием очистительного импульса — стремления навсегда и без остатка смыть метафорическое «советское дерьмо» еще до того, как до него докопается исследователь.
Решение этой задачи, однако, было нелегким делом. Например, один из тезисов, на котором настаивал мой собеседник, предполагал, что причина крушения бывшего Советского Союза заключалась не в его идеологии, в которую под конец вообще никто не верил, но в дурном и некомпетентном управлении страной. По его мнению, первейшая вещь, необходимая современной России для преуспевания в качестве мировой державы, состоит в передаче управленческих функций технократам, обученным за рубежом. Мой респондент всеми силами пытался изгнать из этой картины любой намек на «советское». Однако, исходя из «предвзятой» исследовательской интерпретации, его аргументы очевидным образом намекали на известный сталинский лозунг — «Кадры решают все».
Аналогичная настороженность касательно моих исследовательских намерений вновь проявила себя, когда во время интервью с руководительницей одной из русских воскресных школ я заинтересовался фотографией, показанной моей собеседницей. Изображение запечатлело один из школьных выпускных утренников, на котором часть учеников, одетых в пионерскую форму, исполняла, по-видимому, пионерские песни. Директриса пояснила, что речь шла о шуточной сценке: дети пытались изобразить своих школьных дам в образе маленьких девочек, апеллируя тем самым и к детству собственных родителей — ведь именно мамы и папы составляют основную аудиторию подобных школьных представлений. Но как только я попросил разрешения сфотографировать карточку, моя собеседница напряглась: опасаясь того, что школа будет уличена в связи с порочным советским прошлым, она настаивала, что это — «всего лишь шутка», одновременно выспрашивая, как бы я сам интерпретировал представленную картину. Выше я уже рассказывал, как эпитет «советский» используется для высмеивания некоторых из этих воскресных школ; как оказалось, данная школа и ее руководство были довольно частой мишенью таких насмешек.
Радикально иная стратегия очищения от «советского» была взята на вооружение другим информантом (PF014) — женщиной около тридцати лет, художницей, вышедшей замуж за англичанина. В противоположность предшествующим примерам эта моя собеседница сублимировала западную фетишизацию Советского Союза с помощью собственного воображения, преобразовав ее в нечто вроде художественно осмысленной ностальгии по детству. Для нее советское воображаемое стало существенным элементом творческой самоидентификации. Но в целом за такой самобытно-персональной инкорпорацией стояло наличие западной аудитории, которой можно было предложить этот художественно и ностальгически переработанный образ.
В ходе самого интервью в роли такой «целевой аудитории» выступил исследователь, хотя было вполне ясно, что большая часть предложенного моей собеседницей нарратива уже проговаривалась в разговорах с ее британским мужем. Супруг, который оказался на несколько лет старше жены, активно интересовался бывшим социалистическим блоком, поскольку в 1980-е годы, работая над диссертацией, жил в одной из восточноевропейских стран. Разумеется, он представлял собой благодарную аудиторию, поскольку с неослабевающим интересом приобщался к тому миру, который открывала перед ним молодая жена. Точно так же интервьюеру приходится представать в облике чужой, но при этом заинтересованной, информированной и преисполненной энтузиазма публики. Как и в одном из вышеприведенных примеров (PF031), это представление предполагало символическое смешение исследователя и мужа, так как оба были британцами, мужчинами и учеными.
Приступая к автобиографическому повествованию, моя собеседница старательно окружила свою личность ореолом тайны — тайны того странного и экзотичного советского «иного», которая столь завораживает порой обитателей Запада, особенно помнящих «холодную войну». Так она сообщила, что родилась в не обозначенном на картах закрытом городе, неподалеку от которого размещались ядерные ракеты. Этот секретный город, с которого началась ее биография, стал символом замкнутого и загадочного Советского Союза, гидом по которому она вызвалась быть.
Затем она объявила себя представительницей поколения «последних пионеров» — того мира, от которого ничего не осталось. Она призналась, что навеянные пионерским прошлым образы будоражили ее творческое воображение, и показала исследователю свою художественную работу, основанную на этой теме (илл. 3). Она также принесла фотографии, сделанные в ходе совместной с мужем недавней поездки в заброшенный пионерский лагерь в той части России, где она выросла.
Илл. 3.
Ностальгическая романтизация и артистическая фетишизация пионеров как советского стереотипа в данном случае призваны были усилить ощущение границы между «сценой» и «аудиторией», позиционируя мир пионерии в качестве утраченного навсегда и в то же время артистически возрождая его под пристальным взором людей с Запада, желающих удовлетворить свой спрос на экзотику советского «другого».
***
Кто-то, возможно, скажет, что затеянная игра с западной фетишизацией советского прошлого, в которую мои респондентки вовлекли своих английских мужей (будь то в порядке неприкрытого флирта, болезненного садомазохизма или артистического самовыражения), есть не что иное, как заменитель иного типа культурной близости, складывающейся между живущими в Великобритании представителями «последнего советского поколения». Действительно, российская семейная пара — люди в возрасте 30—35 лет, работающие в одном из английских университетов (PF005, PF005), — рассказывали мне о собственной склонности с любовью вспоминать о юности, проведенной в советской России 1970—1980-х годов. К сказанному они добавляли, что в нынешней британской жизни они получают немалое удовольствие, периодически обращаясь к различным деталям бывшей советской культуры, в которой воспитывались. Фактически эти люди хотели сказать, что наличие общего запаса культурных референций, касающихся молодости и юности, исключительно важно для их счастья на новой родине. По словам женщины, ей было бы очень трудно испытывать глубокие чувства к британскому мужу, у которого не имелось бы такого культурного багажа.
При этом не стоит утверждать, что данный тип взаимоотношений должен рассматриваться как более «аутентичный» в сравнении с тем, который практикуют мои собеседницы, вышедшие замуж за англичан. Взаимодействие между представителями «последнего советского поколения» стоит, видимо, рассматривать как иную, совершенно особую, форму представления — такого представления, в котором оба участника являются «своими» в хронотопе «воображаемого Советского Союза», конструируемого в совместной эмигрантской жизни. Более того, вполне очевидно, что «интимность смыслов», создаваемых в этом процессе, зависит не только от общего культурного прошлого семейной пары, но также и от изолированной природы их взаимодействия, реализуемого в более широком «чужеродном» контексте[18].
Когда я, будучи одним из «аутсайдеров», пытался в ходе интервью извлечь из моих информантов какие-то знания о советской культуре, ответом на мои попытки зачастую оказывалась стратегия утаивания многого из интересующего меня багажа под покровом банальности. Реагируя на просьбу поделиться воспоминаниями о детстве и юности в СССР, мои респонденты в основном предпочитали пройтись по этой теме поверхностно, порой добавляя, что копаться в деталях здесь не стоит, поскольку их взросление было «нормальным», «типичным», «банальным» (например PF013, PF021). Мои собеседники прекрасно осознавали, что говорят с иностранцем, и поэтому подобную линию поведения невозможно интерпретировать так, будто бы в опыте советского детства они видели нечто общеизвестное и не стоящее пояснений. Напротив, идея «банальности» в данном случае выражала нечто иное: за ней стояла мысль о том, что подробности такого рода просто не нужно выставлять напоказ перед «иностранцем».
Важнейшее значение для всего вышеизложенного имеет тот факт, что в ходе этих представлений-интервью перед «другим» обнажался весьма специфичный — сочтенный достойным раскрытия — аспект собственного «я». Когда, например, я попросил упоминавшегося выше молодого юриста (PF021) описать его детство как нечто специфически советское, он сделал важное разграничение. С одной стороны, он говорил о советском напоказ — о той советской парадности, включая пионерию, которую в Москве 1980-х годов, когда он был подростком, никто уже не воспринимал серьезно. А с другой стороны, было упомянуто банальное советское — культура повседневности, к которой, разумеется, был причастен каждый и которая, именно по этой причине, не казалась моему собеседнику подходящей для обсуждения в контексте интервью, понимаемого как форма разоблачения себя перед «другим».
Перевод с английского Андрея Захарова