Опубликовано в журнале Неприкосновенный запас, номер 2, 2009
Илья Александрович Калинин (р. 1975) — филолог, историк культуры. Шеф-редактор журнала «Неприкосновенный запас», доцент Смольного института свободных искусств и наук (Санкт-Петербург), преподаватель Европейского университета в Санкт-Петербурге.
ИльяКалинин
Перестройкапамяти
— Do you suffer from long-term memory loss?
— I don’t remember…[1]
Память, как правило, напоминает о себе в тот момент, когда мы не можем что-либо вспомнить. Если совесть, как утверждал Ницше, рождается из невыполненного обещания, то есть возникает как фантазматическая и перевернутая модель нечистой совести[2], то память заявляет о себе как страх перед постоянно напоминающей о себе дырявой памяти. Стремление помнить возникает из неотступного опасения забыть. Равно как и стремление забыть есть, пожалуй, одно из лучших мнемонических средств: вспомним известный эпизод с Кантом, который повесил над своим письменным столом записку с надписью «Забыть Лампе» для того, чтобы поставить под рациональный контроль свое аффективное стремление забыть о преданном слуге, после долгих лет безупречной службы стащившем какую-то вещь из дома философа. В конечном счете желание забыть имеет такое же отношение к работе памяти, как и желание помнить. И вопрос о том, что здесь выступает в качестве нейтрального горизонта, по отношению к которому мы выстраиваем маркированный член оппозиции, практически не имеет смысла. Что является непроизвольным эффектом работы памяти, а что требует специальных (сознательных или бессознательных) усилий? Как показывает опыт, забыть что-либо оказывается так же сложно, как и запомнить. И наоборот. Все дело в предмете и культуре памяти, в рамках которой находится тот, кто пытается помнить или старается забыть.
И все же именно момент дисфункциональности в повседневной работе памяти оказывается поводом для того, чтобы она стала болезненным предметом нашего интереса. Память привлекает особое внимание тогда, когда возникает нарушение привычного хода ее работы или когда она сталкивается с чем-то, что забыть оказывается так же сложно, как и запомнить. В каком-то смысле память — это всегда нечто, балансирующее на краю патологии и несущее в себе элемент травмы, как в качестве содержания, удерживаемого в памяти, так и в качестве формы самого мнемонического удержания. Красноречивые примеры непреднамеренного забывания и последующего разоблачения скрытых мотивов забвения в избытке приводит Зигмунд Фрейд в своей работе «Психопатология обыденной жизни» (1904). Согласно его общеизвестному анализу причины забывания кроются в бессознательном желании забыть то, что может вновь напомнить о событиях или впечатлениях, память о которых вызывает в психике неприятные аффекты. То есть речь идет даже не столько о забывании самих травматичных моментов, сколько о забывании того, что согласно причудливой логике бессознательных ассоциаций может об этих моментах напомнить. Цензурой, осуществляющейся этими блокирующими механизмами, Фрейд и объясняет специфику негативного отбора материала, производимого нашей памятью. Однако не менее интересно обратить внимание на то, что представляет собой позитивный набор представлений, который память возвращает в качестве нашего прошлого.
Если представлять себе нормальную работу памяти как простое сохранение в сознании фактов и событий прошлого, то ее реальная работа будет всегда представлять собой отклонение от нормы. Мнемонический маршрут будет неизбежно приводить не в то место, в которое мы хотели бы вернуться, опираясь на собственную память. Деревья уже не будут большими, а изготовленный на фабрике «Черноголовка» напиток «Байкал» не воскресит, подобно печенью «Мадлен» у Пруста, потерянного мира позднесоветского детства. Даже для тех из нас, кто, по идее, должен его помнить. И дело не в отсутствии констант, воспроизводящихся в воспоминаниях различных людей о своем прошлом и подтверждающих таким образом референтную адекватность этих воспоминаний[3]. В этом отношении советское прошлое словно заранее облегчало для своих аборигенов будущую работу памяти, не растрачивая себя на детали быта и видимое разнообразие материальной культуры, равно как и на особенно широкие возможности индивидуальных биографических траекторий. Внешне все было более-менее одинаковым с поправкой на номенклатурное положение и близость к местам распределения ресурсов.
А если так, то о чем тогда вспоминать? И главное — зачем? Для того, чтобы лишний раз убедиться, что раньше было лучше? Или для того, чтобы через указания на отдельные детали — вроде пузатых кассовых аппаратов в общественном транспорте, отматывавших не за страх, а за совесть самих пассажиров проездные билеты[4], или вертикально стоящих турельных пушек, украшавших отделы «Соки и воды»[5], — устанавливать поколенческое единство поверх социальных швов, раскраивающих ткань поколения тем больше, чем старше оно становится? Или для того, чтобы отдать необходимую антропологическую дань ностальгии и рессентименту? Для этих целей достаточно еще раз ритуально пересмотреть один из культовых советских фильмов в диапазоне от «Гостьи из будущего» до «Иронии судьбы». (Ирония современного восприятия последнего фильма состоит в реакции на возникающий в нем — несмотря на легкую фрондерскую издевку — пафос претворения типового строительства и типичного советского интерьера в интимную индивидуальность судьбы героев. Страшно подумать, как сложились бы их судьбы, если бы не топонимическая фантазия советских градостроителей и не устойчивая традиция мешать водку с пивом, распространенная среди советских людей.)
Но чем дальше уходит это порядком забытое, но с пугающей легкостью напоминающее о себе советское прошлое, тем большее количество воспоминаний оно производит. Потребность говорящих встречается с интересом слушающих. Энтузиазм любителей умножается компетентностью профессионалов. Возможно, дело не в ностальгии. Возможно, дело даже не в советском прошлом.
Велика Россия, а вспоминать нечего…
«Окиньте взором все прожитые века, все занятые нами пространства, и вы не найдете ни одного приковывающего к себе воспоминания, ни одного почтенного памятника, который бы властно говорил о прошедшем и рисовал его живо и картинно», — писал Петр Чаадаев[6]. Именно так — прибегая к феномену памяти, точнее беспамятства, — он пытался выявить исторические корни того культурного зияния, которое, заняв на карте шестую часть суши, так и не нашло себе места в пространстве западной христианской цивилизации. Печальный диагноз исторической амнезии и сильный образ «русского хронотопа», дикого поля, в принципе лишенного исторических ориентиров, которые могли бы противостоять ветру и времени, указывая путь и напоминая о предшественниках и возможном преемстве. Предмет национальной гордости — «русское поле» — оборачивается миражом в пустыне, пески которой заносят память о прошлом.
Лично мне этот чаадаевский образ напоминает об одном немногим более позднем, гоголевском, эпитете из «Мертвых душ»: «стол, широкий, как степь». Речь идет о столе российского чиновника. В этом образе и бессмысленность диалога с властью: через такой стол хоть три года кричи — не докричишься; и бездонность объемов для внутренних вложений; и открытость к любой новой повестке дня, начисто стирающей память о предыдущей. По-моему, этот символ может служить одним из лучших определений российского государства и вместе с «долгим ящиком» мог бы с успехом заменить двуглавого орла (что коронованного, что нет). Долгий ящик смотрит на запад, а стол, широкий, как степь, глядит на восток — и неприкосновенность границ, равно как и умиротворенность населения, гарантированы.
Но это все лирика, хотя и не лишенная эпического размаха. Чаадаев меж тем продолжает развертывать свою аргументацию, связанную с природной склонностью русских к забвению и с отсутствием национальной традиции памяти:
«Мы же, явившись на свет, как незаконнорожденные дети, без наследства, без связи с людьми, предшественниками нашими на земле… Наши воспоминания не идут далее вчерашнего дня, мы как бы чужие для себя самих. Мы так удивительно шествуем во времени, что, по мере движения вперед, пережитое пропадает для нас безвозвратно»[7].
Знакомые русской культуре воскресный пафос и интонация пророка в своем отечестве, которые сами по себе почти всегда звучат на грани безвкусицы[8]. Однако важно не это.
Начиная с объяснения причин, почему русские оказываются чужими как для Европы, так и для Азии, Чаадаев приходит к пониманию коллективной культурной памяти как основы национальной идентичности. Отсутствие памяти, превышающей оперативные нужды, оказывается ответственным за отсутствие устойчивой идентичности, что превращает соотечественников в «чужих для самих себя». Это самоотчуждение вызвано нарушением работы памяти, действием некоего автоматического самостирающего механизма, уничтожающего как само воспоминание, так и память об его утрате. Чаадаев описывает эту процедуру через такое движение вперед, при котором груз прошлого не тяготит спину идущего. Русская культура, если следовать логике «басманного философа» (как показало будущее, не худший контекст упоминания об этой улице), действует, словно воспроизводя ницшеанскую формулу счастья, которым в полной мере обладает только животное. В начале своего второго «несвоевременного размышления» Ницше описывает диалог между человеком и животным, по отношению к которому первый испытывает смесь гордости за свое превосходство и ревности к недоступной естественности (в чаадаевской схеме этот диалог может быть прочитан как диалог между европейской цивилизацией и Россией):
«Человек, пожалуй, может спросить животное: “Почему ты мне ничего не говоришь о своем счастье, а только смотришь на меня?” Животное не прочь ответить и сказать: “Это происходит потому, что я сейчас же забываю то, что хочу сказать”, — но тут же оно забывает и этот ответ и молчит, что немало удивляет человека»[9].
Помимо всего прочего — прекрасная интерпретация немоты животного. Однако вся отечественная история очевидно противоречит этому отождествлению отсутствия памяти и счастливого состояния свободы от исторического наследия, чреватого историческим порывом в будущее. Заметная нехватка исторического чувства в счастье не конвертируется. Не приходят на помощь покой и воля.
Вместо исторического движения, при котором фигура истории движется вперед, повернувшись лицом назад, в прошлое, мы ходим по кругу, глядя вперед, но — в силу специфики маршрута, — видя перед собой одно и то же, а время от времени совершаем ход конем, посмотрев на соседа. Непредсказуемость будущего и непредсказуемость прошлого отражают друг друга, производя безразличие к настоящему. «Будет день — будет пища» — секрет отечественного буддийского оптимизма. Несмотря на одержимость прошлым и тягой к коммеморациям, сам взгляд в собственное прошлое совершается как будто украдкой, вполоборота, а то и вовсе с закрытыми глазами. Возникает какое-то коллективное перемигивание и переглядывание с прошлым, создающее общественный консенсус из смеси оговорок, умолчаний и красноречивого пожимания плечами. «Я оглянулся посмотреть, не оглянулось ли оно, чтоб посмотреть, не оглянулся ли я», — если слегка перефразировать не лишенную психотической изюминки песню Максима Леонидова.
«Проработка прошлого» и «перезагрузка памяти»
В 1963 году в одном из своих докладов Теодор Адорно выдвинул и сформулировал понятие «проработка прошлого». Непосредственным мотивом появления этого тезиса стало недавнее прошлое Германии, связанное с национал-социализмом и Холокостом. Двадцать лет внешней денацификации и административных люстраций не только не закрыли для бывшей нацистской элиты доступ к высоким должностям в органах власти и крупном бизнесе, но и вызвали встречную реакцию со стороны массового сознания немцев. Суть этой реакции состояла в стремлении забыть прошлое, найти его хорошие стороны, подвести черту, списав взаимные счета на общий ужас войны. Отвечая на это положение вещей, «проработка прошлого» формировала отношение, в рамках которого у субъекта не оставалось исторического алиби, снимающего этическую ответственность через указание на причастность к общей судьбе, которая абсорбирует вину каждого в виновности всех, иными словами, в утверждении преступного характера самой истории[10].
Согласно Адорно, каждый должен осуществлять свою собственную работу с прошлым, именно к каждому отдельному субъекту нужно обращаться при разговоре о прошлом, поскольку непосредственным носителем этого прошлого является именно он, а не нация, государство или партия. Поэтому преодоление прошлого, когда речь идет о негативном опыте, или его позитивное присвоение возможны только на уровне индивидуального сознания. Общественные и государственные институты могут инициировать и направлять эту работу, но сама проработка осуществляется на уровне субъекта. Только таким образом прошлое может обрести завершенные формы. В противном случае мы наследуем не прошлое, а вытесненный за пределы сознания горизонт, вновь и вновь возвращающий нам то, чего мы не смогли проработать.
«Прошлое будет проработано лишь тогда, когда удастся преодолеть сами причины событий прошлого. Лишь потому, что эти причины продолжают действовать, чары прошлого до сих пор не рассеяны»[11].
Проблема заключается в том, что люди склонны передоверять эту работу какому-то другому. Профессиональным историкам, общественным институтам, а в нашем случае — прежде всего государству. В результате возникает почти непреодолимый разрыв между непосредственной коммуникативной памятью (то есть памятью о том, свидетелем чего был конкретный человек или его близкие на протяжении не более трех поколений) и памятью культурной, в которой конденсируется коллективная идентичность[12]. Первый тип памяти амортизирует травматизм исторического прошлого за счет замыкания в масштабах семьи, персональной биографии и повседневных практик адаптации (и здесь всегда есть, о чем вспомнить). Второй — делегируется государству и обеспечивающим его институтам (школе, академии, средствам массовой информации и так далее), которые меньше всего заинтересованы в проработке прошлого в том смысле, который вкладывал в это понятие Адорно. Вместо требующей внутренних индивидуальных затрат «переработки» прошлого, нам предлагают «перезагрузку» памяти, для которой достаточно одного нажатия кнопки телевизора, и очередная историческая «программа» обеспечивает комплекс легко усваиваемых представлений о прошлом. И все бы ничего. Но вот качество предлагаемых программ оставляет желать лучшего, остаются и технические накладки с удалением предыдущих версий ради освобождения места для новых. В итоге — сбои в операционной системе.
— Страдаешь ли ты от потери долговременной памяти?
— А я не помню…