Опубликовано в журнале Неприкосновенный запас, номер 2, 2009
Денис Викторович Драгунский (р. 1950) — главный редактор журнала мировой политики «Космополис».
Денис Драгунский
Крест Кормера
Вышел в свет двухтомник выдающегося русского писателя и философа Владимира Кормера (М.: Время, 2009). Первый том включает в себя роман «Наследство». Второй том — повесть «Хроника случайного семейства», статью «Двойное сознание интеллигенции и псевдо-культура», романы «Крот истории, или Революция в республике S=F», «Человек плюс машина», а также пьесу «Лифт». Издание приурочено к семидесятилетнему юбилею писателя, который скончался в 1986 году. Этот временной разрыв — длиною почти в поколение — делает выход двухтомника культурным событием высокого ранга. Тем более что это первая публикация собрания сочинений Кормера.
Каждый из опубликованных текстов заслуживает подробного литературоведческого и историко-культурологического разбора. Нет сомнения, что такой разбор будет сделан. В этих коротких заметках я затрону лишь два сюжета. Один — скорее историко-литературный. Другой — скорееполитико-философский.
Алкеева буря
Что делать, буря не унимается,
Срывает якорь яростью буйных сил.
Уж груз в пучину сброшен. В схватке
С глубью кипящей гребут, как могут.
Но, уступая тяжким ударам волн,
Не хочет больше с бурей бороться струг:
Он рад бы наскочить на камень
И погрузиться на дно пучины.
Алкей
В 1989 году мой друг Юрий Сенокосов дал мне почитать роман Кормера «Наследство» в эмигрантском издании. (Это была несколько иная, чем опубликованная ныне, редакторская, версия; на мой взгляд, она тоже имеет право на существование.) Мало сказать, что я был увлечен этой поразительной книгой, мало сказать, что я перечитал ее еще два раза, что я давал ее читать родным и знакомым, так что Сенокосову пришлось не раз напоминать, чтобы я вернул книгу, а я все просил отсрочки: вот еще один человек прочтет, вот дочь хочет перечитать напоследок. Мало сказать, что я с восторгом принял предложение режиссера Валерия Фокина и Галины Боголюбовой (завлита «Современника» и театра имени Ермоловой) написать инсценировку «Наследства». Увы, предприятие провалилось — отчасти по моей вине. У меня не хватило профессиональной решимости сделать из романа пьесу, загнать 600 страниц в 60. Это теперь я могу — точнее, уверен, что могу, — сделать из любой многотомной эпопеи одноактную пьесу для малой сцены. Но тогда я робел. Я напихивал в тоненькую машинопись «побольше Кормера», побольше его необычных героев, его восхитительных сюжетных поворотов, а главное — побольше его мыслей, мыслей, мыслей. О России, об истории, о русской философии поверх границ и поколений. А также побольше черт и черточек советского интеллигентско-диссидентского житья-бытья, которое — уже тогда чувствовалось — скоро исчезнет, растает в воздухе перемен. Тех перемен, которые и сделали возможной публикацию Кормера, а для начала сделали возможным чтение его романа в эмигрантском издании без опасений последующих встречных санкций. Название, кстати, для спектакля придумалось другое: «Жили-были мы». Фокин был за, Боголюбова возражала. Но теперь — неважно. Впрочем, наверное, если бы я написал нормально выстроенную пьесу «по мотивам», мне бы сказали: «Да, все это очень мило, но где же Кормер, где его мысли?» В ходе работы над инсценировкой я познакомился с Еленой Мунц, женой покойного Кормера, она показала мне авторскую редакцию «Наследства», значительно отличавшуюся от опубликованной за границей (авторская редакция напечатана в журнале «Октябрь» в 1990 году и легла в основу нынешней публикации). Я слушал ее рассказы о Кормере, его идеях, замыслах и мечтах. Мне не удалось увидеть Кормера в жизни (хотя мог бы, наверное) — тем важнее для меня были эти встречи.
Итак, мало сказать, что целый год моей жизни прошел под знаком Кормера и его романа. Мало сказать, что и потом я спорил и даже, бывало, ссорился с людьми, которые его недооценивали. Помню, как про повесть Владимира Кантора «Крокодил» (где, кстати, описан круг Кормера и сам он представлен под фамилией Кирхов) один мой знакомый литературовед сказал, отмахнувшись: «Да ну, кормеровщина какая-то…» — «А тебе что, Кормер не нравится?» — я поднял брови. «А тебе что, нравится?» — он поднял брови в ответ. Запахло неприятным разговором, где смешиваются литературные вкусы, политические пристрастия, религиозные убеждения и личное знакомство с прототипами персонажей. Мы оба замолчали и осторожно вышли из темы.
Но мало всего этого. Сильнее всего меня мучил вопрос: почему такое замечательное, такое поразительное, глубокое, мудрое, широкоохватное, и к тому же выдающихся литературных качеств произведение, почему оно настолько не признано, не популярно? Нет, конечно, признано — но это признание совершенно не соответствует градусу его идейно-художественных качеств. Все равно как если бы «Анна Каренина» затерялась среди современной ей посредственности, среди романов Боборыкина и Шеллера-Михайлова; да мало ли кто писал про адюльтер в семье чиновника на фоне панорамы общественной жизни. Почему роман «Наследство» не стал таким же осевым текстом для русской неподсоветской литературы, как «Доктор Живаго» или «Архипелаг ГУЛАГ»? Хотя, казалось бы, все предпосылки в наличии. Судьба у всех трех произведений до выхода в свет была, в общем-то, одинакова — тайное сочинение, тайная передача за границу. Намерения авторов одинаковы — рассказать некую неведомую правду. Исполнение более чем адекватно задаче и литературному контексту. Но после публикации судьбы разошлись — почему?
Перечитайте эпиграф из Алкея. Вот еще несколько строк: «Уж захлестнула палубу сплошь вода; уже просвечивает парус, весь продырявлен. Ослабли скрепы». Красивые и мощные стихи — но это не маринистика. Речь не о корабле и буре, не о тружениках моря, а о политической ситуации на острове Лесбос. Такой вот образ гражданской войны. Корабль — это партия, к которой принадлежит Алкей. Волны, ломающие мачту, — репрессии со стороны тирана. Однако это историческое толкование ничуть не мешает нам (мне, по крайней мере) наслаждаться именно морской темой Алкея, а также музыкой его строф. Но Алкей жил и творил очень давно, двадцать шесть веков назад, поэтому нас интересует только его образность, ритмика и мелодика, а не подразумеваемые лесбосские тираны Мирсил и Питтак.
Спрашивается, какое это имеет отношение к странной судьбе романа Владимира Кормера «Наследство»? Самое прямое — проклятие жанра. Пастернак писал просто роман. Солженицын писал «опыт художественного исследования», а честно говоря, — историко-публицистический текст с автобиографическими включениями, опять-таки подчеркнуто небеллетристического характера. Кормер написал нечто в принципе иное. Роман-памфлет? Роман-дневник? Роман-очерк? Роман-спор? Не знаю. Знаю только, что роман Кормера оказался слишком реален. Слишком реальна и болезненна была его фактура, слишком узнаваемы его персонажи. И вот беда: именно те люди, именно тот неширокий, но влиятельный в среде интеллигенции круг, который должен был сделать славу диссидентскому роману, — именно этот круг отверг его по причинам узкопартийным, идейным, а прежде всего личным, слишком человеческим, увы.
Остается надеяться, что «Наследство» перечитают вновь, как перечитывают «Бесов», уже не вспоминая о подробностях нечаевского дела. Роман Кормера стоит того, чтоб его прочитали, наконец, не как хронику, полемику и памфлет, а как литературу, как великолепную романную прозу, помимо всего и увлекательную, изобретательно-фабульную, как и надлежит быть классическому роману. Стоит также отвлечься от сиюминутных, еще свежих партийно-групповых обид и прочитать «Наследство» как мысль. Главная мысль Кормера в этом романе — сущностное единство русской интеллигенции, досоветской и советской, либеральной и религиозной. Единство в историческом времени и в ментальном пространстве. Из прошлого в будущее и слева направо. Крест Кормера. В этом перекрестье — наше тяжкое, но неотменяемое наследство.
Чей народ?
Теперь о знаменитой статье Кормера «Двойное сознание интеллигенции и псевдо-культура». Речь идет прежде всего о советской интеллигенции. Другой интеллигенции и вообще другой жизни Кормер не видел, не пробовал, не знал, потому что родился в 1939-м, умер в 1986 году. Он принадлежал к трагическому срединному советскому поколению. Те, кто родился не раньше 1920-х и умер не позднее конца 1980-х. Те, для которых советская власть была актуальной вечностью. Пусть вас не обманывает 1986 год: в ту краткую пору (до бурных выборов на Первый съезд нардепов и последующего политического обвала) перестройка еще воспринималась как очередная, пусть и весьма энергичная, партийно-советская кампания, как хрущевская «оттепель», которая лихо началась и ничем не кончилась. Мысли человека, находящегося внутри исторической безысходности, обычно тяжелы и мрачны, но зато бывают весьма точными. Кормер вскрывает три важнейших момента, определяющих специфику советской интеллигенции.
Прежде всего, интеллигенция — побочное дитя постреволюционных перемен в социальной структуре. Сословия уничтожены. Уничтожена сама база для наличия сословий — дворянства, купечества, духовенства. И вот что пишет Кормер:
«Потенциальные купцы и дворяне за неимением возможностей, за отсутствием адекватного поля для приложения своих талантов, поневоле переходят в разряд интеллигентов. Люди с темпераментом коммивояжеров занимаются научной работой, несбывшиеся содержатели притонов выбиваются в академики, несостоявшиеся проповедники пишут статьи в академические журналы. Вообще всякий человек с высшим образованием автоматически зачисляется в интеллигенцию» (с. 226).
Насчет содержателей притонов — некий перебор, тут явно что-то личное, рессентимент своего рода. Но в целом наблюдение важнейшее. И дело не в том, что советская идеологическая догма по понятным причинам не желала различать интеллигентов и просто людей с вузовскими дипломами. Дело в том, что деловая, религиозная и сословная энергия российских предпринимателей, священников и аристократов ушла в советскую интеллигенцию, преобразовавшись в интеллигентский карьеризм, интеллигентскую духовность и интеллигентскую спесь — в одном крутом замесе.
Далее. Советская интеллигенция — это уже не русская оппозиционная прослойка, а практически весь образованный класс (ну хорошо, не просто образованный, а высоко образованный, занявший важные должности). В этом своем качестве интеллигенция ответственна за все происходящее в стране. Во-первых, потому что она — еще будучи интеллигенцией русской — сочинила этот кошмарный проект под названием «советская власть и диктатура партии». Во-вторых, именно она — после октябрьского переворота — реально осуществила его, и даже потом, устав от перестрелок и показательных процессов, все равно упорно воспроизводила те же ценности. Радикальную демократию даровых раздач и рабоче-крестьянских преференций, псевдорационализм «планового хозяйства», авангардизм всемирно-исторической миссии.
«Интеллигенция не смела выступить при советской власти не только оттого, что ей не давали этого сделать, но и оттого, что ей не с чем было выступить. Коммунизм был ее собственным детищем. […] Интеллигенции нечего было противопоставить коммунизму, в ее сознании не было принципов, существенно отличавшихся от принципов, реализованных коммунистическим режимом» (с. 229—230).
Эти принципы — классовый антагонизм и террор. Кормер опасается, что интеллигенция, после краха советской власти, тут же соорудит какую-нибудь новую форму тоталитаризма. Если принять мысль Кормера (а ее трудно не принять), то получится, что авторитарные черты сегодняшней российской политики не с неба упали и не просто поддержаны, подхвачены большинством, а являются сердцевиной мышления российской интеллигенции — оттого и прижились так легко. Верней сказать, легко возродились.
И наконец, самая главная черта. Русская и советская интеллигенция, по Кормеру, глубоко чужда «своей земле, своему народу, своей государственной власти». Вот здесь у меня возникают вопросы, не к Кормеру даже, а ко всей интеллигентской ментальной рамке. Что значит местоимение «свой»? Своя земля? Какая странная метафора. Свое — это то, чем я могу владеть, пользоваться и распоряжаться. Но не о земельном же участке речь. Земля = страна? Но в русско-советских рамках страна распоряжается людьми, и никак иначе; в России демократические фантазии исчезают довольно быстро — возникли в 1989 году и развеялись в 1996-м. Свой народ? Еще непонятнее. «My people!» — так обычно король обращается к подданным по торжественным дням. В каком-то (пусть историческом) смысле это действительно его народ: царь-отец, или же, по Ивану Грозному, «мы вольны холопов своих миловати, а и казнить вольны же». Какое отношение имеет этот монархический протокол к бытию русско-советского интеллигента, совершенно непонятно. То же самое касается государственной власти: почему эта сплоченная группа господ или товарищей, преследующая свои, часто корыстные и шкурные, мало понятные остальному народу цели, — почему она для кого-то своя (кроме родных и близких, заместителей и референтов)?
Легче всего сказать, что здесь мы наблюдаем своеобразную психологическую инверсию: тот, которым обладают, фантазирует, что он и есть обладатель. Мой король, мой генерал, мой палач, наконец. Но тут диалектика поинтереснее. Русский (советский, российский) интеллигент и есть лицо России. Лицо пейзажное, лицо народное и лицо властное как некая особая «неинтеллигентская» отдельность — все равно вышли из-под пера и кисти интеллигента. Другой страны, другого народа и другой государственной власти, кроме тех, что есть в интеллигентском дискурсе, не существует. Народ-в-себе — это в лучшем случае «мы псковские»; власть-в-себе — это «надо составить отчет так, чтоб наверху похвалили нашего». Народ-для-себя и власть-для-себя — это уже интеллигенция.
Русско-советско-постсоветская интеллигенция чужда народу и власти? Не более, чем народ и власть чужды друг другу, но и не это главное. Они чужды сами себе, своим интересам, своему будущему. Народ, прозябающий в бедности и несвободе, но, по словам Федора Степуна, упорствующий в своем исконном убожестве — это ли не показатель глубокого народного самоотчуждения? Власть, занятая межклановыми стычками, не способная не только формулировать и решать национальные задачи, но даже увековечить саму себя в виде устойчивой национальной элиты, — это ли не показатель государственного самоотчуждения? Отчуждение интеллигенции от народа и власти — всего лишь симптом этого давнего вялотекущего кризиса.
Но тут есть свои позитивные побочные результаты. Возможно, осознание такого отчуждения даст импульс полноценному индивидуализму, избавит российского интеллигента от тягостного переживания общности с чуждыми для него людьми, избавит от губительных иллюзий массовости. Возможно, в этом и есть залог преодоления интеллигентских соблазнов, о которых пишет Кормер.