Опубликовано в журнале Неприкосновенный запас, номер 1, 2009
Сергей Валерьевич Соколовский (1954) — антрополог, ведущий научный сотрудник Института этнологии и антропологии РАН, редактор журнала «Этнографическое обозрение».
Сергей Соколовский
Российская антропология: иллюзия благополучия[1]
Любая попытка рассмотрения ситуации в российской антропологии основывается на серии допущений: 1) у выражения «российская антропология» есть конкретный референт; 2) мы можем, пользуясь какими-то признаками, не путать эту традицию со смежными (другими национальными традициями антропологических исследований или близкими дисциплинами) и, стало быть, 3) мы в состоянии определять ее границы, и, наконец, 4) говоря о «ситуации», мы представляем эту дисциплину однородной и связной настолько, чтобы имело смысл характеризовать ее в целом, и так далее. Строго говоря, ни одно из этих условий не выполняется, а зондирование ситуации держится на сравнении (явном или скрытым) двух идеальных типов: российской антропологии, как если бы она была однородной, целостной и четко ограниченной, и остальных традиций антропологических исследований, включая мировую антропологию, которые наделяются столь же абстрактными идеально-типическими характеристиками. Будем, однако, прагматиками и станем считать, что российская антропология существует в такой же степени, в какой существуют, например, немецкая, итальянская или китайская, и что их положение и влияние могут оцениваться как при парных сравнениях, так и глобально, в масштабе дисциплины в целом, взятой как сумма тенденций развития и достижений. Следует также помнить, что выражение «российская» отсылает не только к определенной политической, идеологической и институциональной традиции организации научных исследований, но и к конкретным языку, культуре и обществу. Ясно, что границы распространения конкретных идеологий, политического режима, административной власти, языка и культуры не совпадают, да и сами по себе остаются такими же конструктами, каким является «российская антропология», однако именно они определяют тот контекст, без учета которого любая попытка уяснения ее положения оказывается невозможной.
Антропология в России, вопреки тому, что число выпускников антропологических кафедр, как и число специализированных журналов, регулярно публикующих результаты соответствующих исследований, за последнее двадцатилетие многократно возросло, остается дисциплиной малоизвестной. Если же говорить о российской традиции антропологических исследований, то и о ней за пределами страны знают по-прежнему очень мало. Ученых, чьи имена наиболее часто ассоциируются с успехами российской антропологической науки — Михаил Бахтин, Лев Выготский, Александр Лурия, Владимир Пропп, Александр Чаянов, — в самой России чаще ассоциируют не с антропологией, а с литературоведением, психологией и экономикой, что вполне справедливо, поскольку за исключением Проппа, работы которого продолжают влиять на развитие отечественной фольклористики, их идеи российскими антропологами используются крайне редко. Можно, конечно, считать, что сложившаяся конфигурация субдисциплин в рамках отечественного антропологического знания к этому наследию обращения не требует[2], однако такое игнорирование теоретического наследия, вошедшего в копилку мировой антропологической мысли, может рассматриваться, на мой взгляд, как часть более широкого явления — антиинтеллектуализма российской антропологии. Его причиной, по-видимому, является узость программы подготовки российских этнологов и антропологов, приведшая к отсутствию интереса к работам философов и социологов и закрытости по отношению к методологическим новшествам. Такой ситуация была не всегда, но речь здесь идет о положении в дисциплине сегодня. Приведу лишь один, но показательный пример: работы Пьера Бурдьё, значительная часть которых переведена, оказались популярными среди российских социологов, но не антропологов, несмотря на то, что он начинал как антрополог и что его труды содержат множество интересных методологических идей именно для антропологов. Антропология повсюду, а не только у нас, оставалась наукой, прежде всего, эмпирической и описательной, однако накопленные множества фактов и наблюдений требуют не только классификации и сравнения (операций, в которых мы преуспели), но и зрелых обобщений, сопоставимых по сложности с изучаемыми явлениями. Между тем, по признанию одного из лидеров отечественной антропологии, именно «в области теоретико-методологических разработок» «кризис действительно был, и он, безусловно, сохраняется»[3].
Впервые о кризисе предшественницы российской антропологии — советской этнографии — заговорили около двадцати лет назад, еще в конце 1980-х — начале 1990-х годов[4], однако уже тогда такое мнение было энергично оспорено другими участниками дискуссии, причем большинство тогда еще полагало, что никакого кризиса нет. Довольно скоро, впрочем, выяснилось, что состояние теоретического инструментария этой дисциплины препятствует ее успешной интеграции в мировую антропологию и обусловливает периферийное положение как в мировой науке, так и среди других социальных и гуманитарных дисциплин в России. Тем не менее, опрос, проведенный в 2005 году, накануне VI Конгресса этнографов и антропологов России и охвативший около полусотни активно работающих антропологов разных специализаций, показал, что значительная их часть считает, что в последние годы дисциплина развивается весьма неплохо и говорить о кризисе либо не следовало вовсе, либо уже не следует. Действительно, в России есть достаточно мощные научные центры, специализирующиеся на антропологических исследованиях, около сорока кафедр, десяток специализированных журналов; ежегодно публикуются сотни книг. Всего этого (если не говорить об академических институтах) еще двадцать—тридцать лет тому назад было очень мало (4—5 кафедр, один журнал, десяток монографий ежегодно), так стоит ли на фоне таких изменений говорить о каком-то кризисе? В то же время другая часть участников опроса посчитала, что «оценить современное состояние российской этнографии/антропологии сложно, потому что […] ни той ни другой в настоящий момент не существует», что «российская этнография находится в удручающем положении», что «нельзя не признать некоторой ее вторичности»[5]. Более трети участников этого опроса считали, что дисциплина находится в кризисе, однако называли разные его причины: господство устаревших теорий и подходов и некачественное образование; отсутствие институциональной основы для подготовки антропологов; «утечка умов» в другие профессии и за пределы страны; засилье научной и образовательной бюрократии, бездарно тратящей отпускаемые на науку средства; хаос с номенклатурой субдисциплин и катастрофическое падение профессионализма; исчезновение научной критики; размывание границ дисциплины и забвение традиций; сокращение ресурсов, конфликт внутри сообщества, дефицит свежих теоретических обобщений, отсутствие возможности проведения долговременных полевых работ и так далее.
Впрочем, интеллектуальная связность антропологии как единой науки всегда была низкой, а согласия между людьми, часть из которых сосредоточена на изучении русского фольклора, другая — на анализе расизма и национализма, третья — на особенностях дарообмена у народов Сибири, а четвертая — на исследовании гендерных ролей в различных профессиональных сообществах (а еще ведь есть и многие другие), особенно ожидать не приходится, — состояние дел в каждой из этих областей исследований может существенно отличаться. Единодушия было мало и прежде, в другие периоды существования этой дисциплины, как не было и единого мнения и относительно ее места среди других наук. Когда-то этнография считалась наукой естественной и преподавалась на физико-математических отделениях университетов вместе с географией (физическая антропология всегда оставалась вотчиной медиков и биологов); в советское время этнография долго слыла вспомогательной исторической дисциплиной (и до сих пор так называемые «этнологи» за свои диссертации получают у нас степени кандидата или доктора исторических наук), а утвердившаяся в начале 2000-х социальная (культурная) антропология полагается у нас по странному стечению обстоятельств дисциплиной социологической, и ее кафедры открываются на факультетах социологии. Сегодня человек с «этнографическим» («антропологическим») образованием может получить научную степень в рамках исторических, биологических, философских, политических наук или социологии, в зависимости от кафедры и совета, где он проходил аспирантуру и защищался. Всероссийские конгрессы этнологов и антропологов собирают вместе историков, археологов, специалистов по физической антропологии и антропогенетике, фольклористов и искусствоведов, политологов и философов, экономистов и культурологов, каждый из которых убежден, что то, чем он занимается, и есть настоящая или самая интересная антропология, а все остальное — гримасы и случайности истории науки. Сумбур наименований и неопределенность положения среди других социальных и гуманитарных наук продолжает влиять на выбор объектов и методов исследования и определение предмета этой странной и испытывающей трудности самоопределения дисциплины, порождая эклектику в программах подготовки студентов и формируемых этими программами интересов следующего поколения антропологов. Проведите эксперимент: опросите студентов любой из сорока кафедр страны, в названиях которых присутствуют слова «антропология», «этнология» или «этнография» (или определитель «этно-» как в «этнопсихологии» и «этносоциологии»), задав вопрос о предмете или основных объектах изучения в избранной ими науке, и вы услышите в ответ: «человек», «общество», «культура», «этнос», «физический тип человека» («раса»), «власть», «межэтнические отношения», «культурные стереотипы», «традиции» («обычаи»), «этнические конфликты» и так далее и тому подобное.
В истории российской антропологии были фазы относительно автономного развития, когда ее проблематика диктовалась почти исключительно внутренним контекстом, но были и времена массовых заимствований и попыток адаптации заемных теорий или импортированных понятий к местному контексту, то есть сообщество антропологов или его лидеры играли роль культурных брокеров. Периоды культурной медиации между разными антропологическими традициями — ведущими и периферийными — были по-своему продуктивны и полезны, смягчая понятийно-терминологический разрыв между языками разных национальных традиций. Для развития отечественной этнографии такие периоды были особенно необходимы, поскольку цензура советского времени создала серьезный разрыв в концептуальных словарях западных и отечественных социальных наук, а переводы и заимствования содействовали его уменьшению. К тому же заимствование концептуального аппарата всегда требовало его адаптации и иногда существенной трансформации и переосмысления для решения собственных задач, иными словами — доработки теории применительно к местному контексту. Вместе с тем, многие согласятся, что в теоретическом отношении сегодняшнее место российской антропологии задано не столько траекторией, диктуемой ее внутренним развитием и в этом смысле закономерной, сколько определяется факторами, часть из которых невозможно не определить иначе, как чисто внешние. Это события конца 1920-х — начала 1930-х годов, повлекшие прекращение преподавания дисциплины в ряде вузов страны; массовые репрессии, в результате которых погибла или оказалась в лагерях большая часть тогдашнего этнографического сообщества[6]; затем война, после нее период относительно стабильного развития, и снова кризис, на этот раз вызванный сменой политического режима и экономическим упадком начала 1990-х, последствия которого мы ощущаем до сих пор, например, в уровне комплектации библиотек отечественными и зарубежными научными трудами. Однако уникальность исторической судьбы — вещь весьма тривиальная и, объясняя все, не объясняет сути своеобразия существующих в России научных подходов. Маргинальное положение российской антропологии среди других традиций — национальных и региональных (американской, британской, французской, немецкой, нидерландской, скандинавской) —объясняется не только прихотями и трагическими обстоятельствами ее судьбы в течение последнего столетия. Ее отличительной чертой стала преобладающая сосредоточенность на этническом, окончательно сформировавшаяся к концу 1960-х годов и не вполне преодоленная и сегодня.
Антропология всегда и повсюду оставалась наукой, специализацией которой было детальное изучение локальных сообществ. «Локальность» этих сообществ не сводилась, однако, к чисто пространственно-географическому аспекту, но скорее была «локализацией» в социальном и культурном пространствах, что позволило со временем рассматривать в качестве законных объектов изучения не только пространственно компактные сообщества типа деревень или племен, но и социальные, культурные, профессиональные, конфессиональные и гендерные группы и страты. В противоположность такой широкой трактовке предмета, российская антропология довольно рано сфокусировалась на этнической стороне культуры и поведения, что до сих пор отражается на сложившейся системе исследовательских областей и проблематизаций и «теоретическом профиле» этой дисциплины, в котором классификация и типологизация этнических феноменов, а также сравнительный метод (антропологическая компаративистика) выступают в качестве основных модусов теоретизирования. Что касается специфики ее методов (по сравнению, например, с англо-американской антропологией), то стоит говорить лишь об отличиях вынужденного характера, обусловленных скорее особенностями административной и финансовой отчетности, то есть моментами чисто бюрократическими, нежели оригинальностью отечественной методологии (многолетние краткосрочные выезды вместо полевых годичных стационаров; абсолютное преобладание «домашнего» поля над полевыми исследованиями за рубежами страны). Отдельно стоит отметить ориентацию на исторический контекст исследуемых феноменов (то есть на использование так называемого ретроспективного метода, долгое время сохранявшегося в исследованиях этногенеза и этнической истории, а также выявление так называемых «пережитков», или «живой старины») и увлечение исследованиями культуры «этнографического времени», то есть культуры, как ее помнят самые пожилые из информантов, обычно отстоящей от времени проведения исследования на два—три поколения.
Впрочем, историю дисциплины и ее взаимоотношений с обществом интереснее рассматривать не как самостоятельный и самодовлеющий «объект» или «пласт» ушедшего в небытие времени, но с позиций преемственности подходов и методов, сохраняющихся нарративов и топосов мышления — словом, под углом «истории в современности». Такая точка зрения мотивирована, прежде всего, практическими потребностями, в частности задачами совершенствования методологии, используемой сегодня, в то время как наиболее распространенный вариант «истории свершений» уместен в рамках патриотического или националистического дискурса и представляет собой скорее часть идеологии, чем собственно методологии или истории науки. Его жанры сродни панегирику и агиографии, и хотя и производят рассчитанный эффект, но настолько приукрашивают реальность, что становятся практически бесполезными в качестве инструментов науковедения.
С точки зрения преемственности подходов, вряд ли целесообразно рассматривать период институализации дисциплины, стартовавший, по представлениям историографов, где-то в первой трети XVIII века — во время Великой Северной экспедиции 1733—1743 годов — и оставивший не так много следов в современной российской этнографии. Тем не менее, стоит отметить, что ее немецкие корни до сих пор дают о себе знать, по меньшей мере, в двух важных отношениях — концептуальном и стилистическом. «Сумрачный немецкий гений» содействовал установлению сугубо аскетического и объективистского стиля научного письма, в котором эмоции исследователя, как и следы его присутствия в тексте, тщательно стираются. Этнографическая эссеистика хотя и существует, но постоянно вытесняется за рамки академических изданий, вероятно, как «слишком художественная». Концептуально наша дисциплина также сохраняет черты, присущие немецким Volks— и Völkerkunde 1950-х годов, а именно: преобладание фольклористики в исследованиях русских и фокусирование на народах-этносах, то есть на всем специфически «этническом» в исследованиях остальных[7]. Стоит напомнить, что вплоть до начала 1930-х годов отечественная этнография, сохраняя живые связи с ведущими антропологическими традициями зарубежья, развивалась в русле общих идей, доминирующих в начинавшей складываться уже тогда мировой антропологической мысли. Последовавшая затем самоизоляция в результате насаждения марксистских догм создала тот разрыв, при котором развитие этой традиции стало интересовать лишь специалистов по региону, читающих работы советских этнографов уже не в поисках оригинальных концептуализаций, а только ради материала.
Многие элементы теории и методологии, продолжающие влиять на практику сегодняшних российских этнографических исследований, сложились, главным образом, в течение двух неравных по длительности периодов в развитии отечественной этнографии: «героического» 1910—1950-х и «схоластического» 1960—1980-х. Современный «кризисный» (он же «критический» в обоих смыслах слова) этап, начавшийся в конце 1980-х — начале 1990-х годов, унаследовал многие подходы, сложившиеся именно в эти два, предшествовавших ему, периода. Это и есть то наследие, которое можно было бы назвать «прошлым в настоящем». Без его характеристики сложно понять, с какого рода «своеобразием» мы сталкиваемся сегодня.
Период 1910—1950-х годов я именую героическим, поскольку большая его часть проходила под лозунгами антропологии спасения — малых народов, языков, культур и культурных артефактов. Над всеми ними прозревалась угроза неминуемого вымирания, разрушения и исчезновения. Колебания в численности «аборигенных» сообществ (вовсе не обязательно, кстати, вызываемые естественной убылью, но также оттоком населения в другие регионы или сменой классификационных принципов в государственном учете населения и векторов политики идентичности на местах), экономические неурядицы, эпидемии, алкоголизм, даже климат и малодоступность мест преимущественного расселения — все это рассматривалось в качестве угроз и факторов, способных разрушить хрупкое равновесие местных популяций и природной среды, что, в свою очередь, по мысли этнографов, подводило эти народы к черте гибели, от которой могла уберечь лишь целенаправленная политика государственной поддержки, научные основы которой эти этнографы и разрабатывали. Оборотной стороной этой «героики» была война с так называемыми пережитками, теми религиозными ритуалами и практиками, которые воспринимались как враждебные марксистскому мировоззрению и новому образу жизни. Культура, таким образом, с одной стороны, сохранялась, с другой, — очищалась от всего, что считалось отсталым и враждебным. И то и другое сталкивалось с сопротивлением ее носителей и требовало экстраординарных усилий. Многие топосы антропологии спасения пережили своих создателей и сохраняются сегодня как в политике государства, так и в академических построениях. В числе наиболее важных из них я бы назвал натурализацию категорий идентичности, связанных с языком и культурой, которая выражается, прежде всего, в рассмотрении этнических и языковых сообществ как своего рода организмов, подверженных старению, болезням и всем видам стрессов и адаптации, в полном соответствии с особенностями и стратегиями выживания популяций. Это оптика взгляда натуралиста, угадываемая в проблематике тогдашних этнографических исследований, сохраняется в риторике современной «правозащитной этнографии», а также в иерархии мест полевой работы и в самом способе конструирования этнографического поля, при котором, как заметили критики, анализировавшие историю становления полевых этнографических исследований, по возможности устраняются все вносимые «цивилизацией» искажения и реконструируется исконная «чистота» ритуала или практики, поведенческого комплекса или иного компонента «культуры». Точно так же, как обычные натуралисты предпочитали исследованиям животных в неволе (зоопарках) исследования в среде их «естественного обитания», этнографы искали свое поле (а многие продолжают это делать и сегодня) в наименее затронутых «цивилизацией» регионах, а если таковых обнаружить не удавалось, пытались восполнить недостаток «естественности» в настоящем, используя исторические реконструкции — археологические и письменные источники и методы устной истории. Натурализация взгляда советского/российского этнографа/антрополога лишь усиливалась за счет тесных связей с физической антропологией, а последнее десятилетие — с этологией человека, в которой, как известно, широкий спектр обусловленного культурой и обществом поведения редуцируется к эволюционно обусловленному поведению, а человеческие сообщества рассматриваются как популяции высших приматов.
Упомянутая выше иерархия «полей», или легитимных мест исследований антропологов, была институализирована в разделении труда, или специализациях, социологов и антропологов и продолжает оказывать влияние на выбор объектов и мест исследования не только у нас, но и во многих континентальных традициях европейской антропологии (например, изучение коррупции антропологами становится возможным где-нибудь в Африке или Океании, а коррупция во Франции или России изучается уже по преимуществу социологами). Распространение качественных методов в социологии сделало исследования этого рода практически неотличимыми по методам от антропологических, однако глубокие различия в подготовке антропологов и социологов, программах обучения и кругах чтения создают систему специфических характеристик антропологических текстов.
Другим топосом, доставшимся нам от героического периода, если даже не от времен ранней институализации, является экзотизация объектов исследования. Наиболее «экзотические» племена (или культуры) искались и обнаруживались, разумеется, в наиболее удаленных и малодоступных местах, вдали от городских центров, в глубинке[8]. Здесь риторика экзотизации переплеталась с топосом натурализации: «естественные условия обитания» носителей экзотических культур оказывались на географической периферии — в редко посещаемых «европейцами» местностях либо в толще исторических эпох. Студенты-этнографы с восторгом и энтузиазмом брались за изучение «осколков древних цивилизаций», «пережитков первобытности», «мифологии дикарей» как с целью понять на фоне уходящей в глубины истории мозаики обычаев и нравов сущность современного мироустройства и самих себя, так и для спасения этих «пережитков» и «остатков» в качестве научных свидетельств культурного многообразия человечества, ради его сохранения и защиты. Степень экзотичности изучаемого до сих пор остается интимно связанной с престижем ученого и престижностью проблематики (чем экзотичнее, тем престижнее). Романтизация и экзотизация всего предмета этнографии/этнологии/антропологии остается наиболее распространенным типом ее восприятия российским обществом в целом и разными сегментами его символьной элиты — журналистами, писателями, политиками. В канон интервью с этнографом непременно входит рассказ «о чем-нибудь этаком»: о странных обычаях «дикарей», их невероятных представлениях и нравах, малосъедобной, с точки зрения «цивилизованного человека», пище. Фотографии в глянцевых журналах, иллюстрирующие результаты этнографических штудий для широкой публики, делают экзотику своим непременным фокусом, причем удаленность места тесно увязана с престижностью материала. Раскрашенные лица туземцев Новой Гвинеи или татуировки амазонских индейцев пользуются в публикациях такого рода наибольшим спросом. Вновь открытое племя, по мнению журналистов, до того не имевшее контактов с «цивилизацией» (как, например, относительно недавние кадры, обошедшие все новостные каналы мира, на которых оказались перуанские индейцы, грозящие копьями самолету), становится ярким событием, «информационным поводом», в то время как исследование проблем нищеты в собственной стране таковым не является, а если и становится, то его рейтинг оказывается значительно более низким.
Наконец еще одним топосом мышления о других, сохраняющимся в отечественной этнологии со времен Герберта Спенсера, Эдуарда Тайлора и Льюиса Генри Моргана (или, если угодно, со времен Николая Надеждина, Константина Кавелина, а затем Максима Ковалевского, Эдуарда Петри, Николая Миклухо-Маклая и их последователей), стала темпорализация различий: размещение современных народов и культур на эволюционной шкале «дикость — варварство — цивилизация», лишь усиленная в период безраздельного господства марксизма. Эта схема как-то незаметно исчезла со страниц этнографических работ постсоветского периода, уступив место более модным и политически корректным концепциям многолинейной эволюции, подчеркивающим равенство всех культур, а также имплицитно эволюционистским концепциям модернизации, разделяемым большинством российских антропологов. Отмечу лишь, что рассуждения о степенях модернизации современных сообществ (которым не чужд и автор этих строк) с неумолимостью предполагают наличие среди них менее и более модернизированных, а по-русски — более и менее современных, что возвращает нас к изначальным схемам эволюционизма, хотя и не воспроизводит их буквально. Темпорализация различий отражается и в известном представлении, что путешествие в пространстве (из центра к периферии, от «цивилизации» к «природе», в гармонии с которой якобы продолжают жить носители «традиционной культуры») является одновременно и путешествием во времени, из настоящего в прошлое, ведь в политической риторике плохая экология нередко понимается как плата за прогресс, из чего следует, что там, где экология получше, меньше и прогресса. Вот почему многие полагают, что человеческие сообщества, благополучие которых продолжает зависеть от охоты, рыболовства, собирательства или оленеводства, отстают в своем развитии от прочих, и коли так, то, оставаясь современниками, одновременно находятся на тех этапах развития, которые эти прочие уже оставили позади. Стоит отметить и известную универсальность такого рода рассуждений: они используются не только в отношении «охотников и собирателей» (каковых, как показывают данные о занятости населения последней переписи, у нас в стране практически не осталось[9]), но и в отношении любых «фундаменталистов», исламских или христианских, которые, устремляясь в свое дистопическое прошлое, к идеалам золотого века, мешают «прогрессивному большинству», нежелающему расставаться с комфортом, властью и утилитаристскими ценностями эпохи постмодерна.
На излете 1950-х и в начале 1960-х годов романтико-героический период сменился схоластически-академическим. Советская этнография к рубежу 1950—1960-х годов уже была в высокой степени централизована. На место прежнего (существовавшего до 1920—1930-х) полицентризма — наличия самостоятельных школ и разнообразных научных коллективов в Москве, Петербурге и Казани, существовавших при музеях, университетах, академических учреждениях, научных обществах и правительстве, — сформировалась новая организационная структура с одним головным академическим институтом, Институтом этнографии АН СССР (с отделениями в Ленинграде и Москве). Этот институт координировал практически все проводимые в стране этнографические исследования, определял их проблематику, контролировал через свои диссертационные советы карьерный рост этнографов всей страны, а также львиную долю этнографических публикаций, включая единственный на то время этнографический журнал «Советская этнография».
При таком организационном устройстве не удивительно, что интересы директора института довольно скоро превращались в общую исследовательскую программу, если и не обязательную для всех в принудительном смысле слова, то в «актуальную», «передовую» и «теоретически важную», то есть приоритетную. Российские этнографы старшего поколения помнят, насколько отличались исследовательские интересы и программы двух директоров института — Сергея Толстова (1943—1965) и Юлиана Бромлея (1966—1988), — хотя сводить именно к этим фигурам все различия между соответствующими «эпохами», или периодами, в истории отечественной этнографии было бы опрометчиво. В рассматриваемом здесь контексте стоит упомянуть их представления о том, чем должен являться главный объект этнографии. Толстов считал таким объектом «социально-исторические формации с низким уровнем развития производительных сил»[10], призывал бороться с тенденцией придать этносу «какое-то особое значение», относя его как «внеклассовое образование» к «буржуазной идеологии». Бромлей же полагал, что этнография является даже по этимологии своего наименования «наукой об этносах», и посвятил практически все двадцатилетие своего директорства разработке соответствующей понятийно-терминологической системы, а также проблемам классификации и типологизации этносов и этнических процессов. Нужно отметить также, что теоретизирование Толстова было непосредственно связано с работой как археолога и этнографа, его политическими симпатиями, в то время как Бромлей никогда не проводил полевых исследований (по основной специальности он был славистом, специализировавшимся до занятий теоретической этнографией на истории хорватской деревни XV—XVI веков) и, видимо, не испытывал потребности увязывать свои теоретические построения с этнографической практикой.
Как это ни парадоксально, по сути, весьма схоластическое выведение предмета науки из ее наименования уже в начале 1970-х годов позволило советскому этнографическому сообществу почувствовать, быть может, субъективно, более четкие контуры предмета своей науки и на этой основе проводить более эффективную «приграничную» политику размежевания и объединения, создания новых междисциплинарных областей исследований. Дело, видимо, в том, что само представление социальной динамики в форме взаимодействующих этносов — «этносоциальных организмов», как их предпочитал именовать Бромлей, — действительно создавало особую перспективу, если угодно, новое видение. Обычно такое видение оказывается эвристичным, если позволяет ставить новые вопросы, по-новому трактовать уже накопленные сведения, создавать новую исследовательскую программу. В случае теории этноса все остановилось на этапе реклассификации уже имевшихся наблюдений: например, была предложена довольно подробная типология этнических процессов, которая вбирала в себя результаты исследований по акультурации и ассимиляции, выполненные к тому времени, главным образом, американскими социологами, антропологами, психологами, — то есть сближала российскую этнографию с этими исследованиями, позволяя устанавливать осмысленный диалог.
Введение «этноса» в качестве теоретического объекта позволяло всей советской этнографии обрести бóльшую самостоятельность и определенность в размежевании предмета исследований с историей и социологией и, в известной степени, преодолевало сложившуюся традицию рассматривать этнографию как вспомогательную историческую дисциплину. Новый угол зрения на историю как арену взаимодействия этносов не мог не поднимать статуса этнографии относительно истории. В качестве самостоятельной категории «этнос» и изучение этносов давало возможность теоретического синтеза данных самых разнообразных дисциплин, которые стали осознаваться как смежные, и, стало быть, близкие, и необходимые для решения собственно этнографических исследовательских задач — психологии, социологии, географии, истории, экономики. В то же время политическое значение превращения этноса в главный объект этнографических исследований оказалось неоднозначным. С одной стороны, это позволяло сообществу этнографов освободиться от слишком плотного идеологического надзора, оставляя дискуссии по проблемам нации и национализма историкам и специалистам по научному коммунизму. С другой же, как выяснилось впоследствии, связываемая с центральным теоретическим понятием исследовательская программа (впрочем, как и программа исследований этногенеза, развернутая еще Толстовым) оказалась столь близкой идеологии местных национализмов, что до сих пор остается их теоретической платформой. Если в академических представлениях этого периода этнос интегрирует экономику, психологию, играет роль объяснительной основы в истории и географии, то в идеологических построениях национальных элит периода перестройки он становится главной ценностью и опорой их реальной политики — удобным фокусом и инструментом для переписывании истории, этнизации экономики и управления, переосмысления социально-экономических противоречий, как этнических, так и других. Все это, однако, очень мало сказалось на конкретных полевых исследованиях, так что можно определенно утверждать, что «полевики» не захотели или не смогли инструментализовать эту теорию. Она была инструментализована в таких сопредельных областях, как этнодемография, этнопсихология, этническая экология и этносоциология. Все эти новые пограничные области исследований и субдисциплины стали возникать одна за другой и институционально оформляться именно в период 1970—1980-х. Резюмируя содержание этого периода развития российской антропологии, можно утверждать, что его наследием, продолжающим определять исследовательские программы и сегодня, стала преимущественная концентрация внимания на этническом, приводящая к игнорированию или маргинализации иной проблематики, которая обычно входит в исследовательское поле мировой антропологии и большинства ведущих национальных традиций антропологических исследований. Лишь фольклористика, ранее всех прочих направлений сделавшая фокусом своих исследований не столько экзотических Других, сколько экзотических Своих — русских крестьян, смогла впоследствии вырваться из засилья «этнопроблематики» и тематически расширить свой исследовательский репертуар, охватив институты армии и тюрьмы, а также профессиональные субкультуры и городскую повседневность[11].
Таким образом, практически весь «академический период» 1960-х — первой половины 1980-х годов характеризовался отчетливой тенденцией к схоластическому теоретизированию в рамках так называемой «теоретической этнологии». Полученные в рамках этого направления новые результаты (преимущественно классификационно-типологического характера) дали толчок развитию ряда пограничных областей исследования, институализовавшихся как этнографические субдисциплины. Натуралистическая трактовка категории «этнос», выразившаяся в рассмотрении этнических категорий как реальных субъектов исторического процесса, «социальных организмов» или «социальных тел», обусловила характер исследовательских программ этих субдисциплин, ставший препятствием для их интеграции с родственными науками, развивавшимися в рамках иных национальных традиций. Например, отечественная этнопсихология (в отличие от западной, кросскультурной, к тому времени уже преодолевшей позитивистские искусы овеществления этнических границ и культур), по существу, возродила старые и, казалось бы, давно списанные в тираж понятия, подобные пресловутому Volksgeist под обличием исследований «национального характера». Восприятие социальных взаимодействий как взаимодействий между «этнофорами» (носителями специфической культуры и психологии) способствовали реификации этнических границ и сделали популярным анализ этих взаимодействий в терминах «культурного расстояния», «этнического конфликта» и так далее. Все это поставило российские кросскультурные исследования в опасную близость с концепциями научного расизма (расиализма).
Современный период российской антропологии был назван выше «кризисным», или «критическим», поскольку наиболее характерными его чертами стали кризис идентичности дисциплины, выражающийся даже на уровне наименования (часть российских этнографов все еще решают, как называть себя и свою науку, — остальные размежевались и разделились на этнографов, этнологов и социальных или культурных антропологов). Этот этап связан с критикой основ разрабатываемой в предыдущее двадцатилетие «теории этноса». Критика натурализации этнических феноменов, столь характерная для этого периода развития российской антропологии, парадоксальным образом сочеталась с «этнизацией» новых для российских этнографов областей исследований — социальных конфликтов: по всей стране появилось множество научных центров, в названии которых фигурировало словосочетание «этнический конфликт». Сообщество советских этнографов, уже привыкшее за годы безраздельного властвования теории этноса к тому, что предмет их науки ограничивается рассмотрением разнообразных ипостасей этнического, с падением «железного занавеса» и развенчанием догматики марксистского истмата, оказалось плохо подготовленным к интеграции с доминирующими подходами в мировой антропологии. Помимо этого, характерный для периода перестройки рост местных национализмов, «взрыв этничности», волна сепаратистских движений под лозунгами национального самоопределения вовсе не способствовали демонтажу привычного взгляда на социальную динамику как на «межэтнические отношения», конфликт между этносами.
Первые пятнадцать постперестроечных лет ушли на дебаты за и против теории этноса, разделившие сравнительно небольшое по численности дисциплинарное сообщество на сторонников этой теории («почвенников») и противников («конструктивистов»). Дебаты, хотя и содействовали некоторому прояснению аргументов «за» и «против», но в целом ничем примечательным не завершились и были оставлены как малоперспективные, что, собственно, и выдает их преимущественно идеологический или, быть может, метатеоретический характер, поскольку здесь также можно вести речь о формировании нового видения и его конфликте с доминировавшим прежде. У российских конструктивистов, как правило, лучше знакомых с профильной западной литературой, действительно сформировалось новое (относительно бромлеевской теории этноса, которую многие из них прежде разделяли) видение социальной реальности, предлагающее иную исследовательскую программу, проблематику и методологию. Однако было бы преувеличением заявлять, что эта программа была реализована в их собственной практике. Она реализуется сегодня по преимуществу не этнографами, именующими себя все чаще (социальными) антропологами, а историками, специализирующимися на исследованиях национализма и истории империй. Единственным из известных мне прикладных исследовательских проектов, выполненных в рамках конструктивистского подхода, стала разработка инструментария всероссийской переписи населения 2002 года, в которой впервые перечень национальностей стал пониматься не как «список народов», но как распределение категорий переписного учета: в итогах переписи впервые был опубликован полный «Перечень встретившихся в переписных листах вариантов самоопределения населения по вопросу “Ваша национальная принадлежность”». Широкой публике эти «достижения» остались малоизвестными, как, впрочем, и академические баталии вокруг концептуализации этнических феноменов. Книжный рынок оказался перенасыщенным второсортными учебниками с плохим изложением той же бромлеевской теории и публикациями Гумилева — именно его псевдонаучные историософские построения оказались очень удобными для националистов и новых расистов.
Параллельно мучительному поиску новой идентичности за пределами сообщества этнографов-антропологов потерявшие работу «истматчики» и «научные коммунисты» предложили свою версию социальной антропологии и довольно успешно институализировали ее, создав серию кафедр и диссертационных советов по всей стране, пару журналов и специальность, в 1993 году утвержденную Министерством образования. Разработанный ими же и утвержденный в марте 2000 года государственный образовательный стандарт представлял собой конгломерат, составленный из той части истмата, которую условно можно было бы назвать философской антропологией (назвать ее так без обиняков мешает уровень данной области философской рефлексии, представленный в этом стандарте), а также философии и социологии культуры, истории культуры и искусства, политологии, правоведения, истории, психологии и экономики. Результатом внедрения этого стандарта стала уже полная эклектика учебных курсов и учебников, произвольно соединявших некоторые знакомые их авторам сведения и концепции по поводу человека, общества и культуры. Например, в Уральском техническом университете в 2001 году кафедра психологии и педагогики была переименована в кафедру «Социальной антропологии и психологии». Вот мнение преподавателей кафедры (цитирую со страниц ее сайта):
«Социальный антрополог — это государственный служащий по работе с социально незащищенными слоями населения (социальный работник); специалист в области управления организацией; специалист в области PR и рекламы».
Примеры такого рода можно множить, однако и без этого ясно, что социальная (культурная) антропология в ее российском изводе не имеет ничего общего с тем, что под этим именем понимают в остальном мире. Вернемся, однако, к деятельности российских этнографов, совершающих медленную эволюцию в сторону социокультурной антропологии. Переводческой работой усилия по реинтеграции отечественного антропологического сообщества в мировую антропологию не исчерпываются. Появляются все новые работы по темам, которые прежде не только не входили в проблематику исследований советских этнографов, но и вообще не исследовались обществоведами: антропология социальной работы, гендерных отношений, рекламы, сновидений, нищенства. Значительно выросло число журналов, публикующих результаты антропологических исследований[12]. Многократно возросло число контактов с нашими коллегами из других антропологических сообществ — как благодаря их участию в наших форумах и проектах, так и за счет нашего участия в зарубежных конференциях и исследовательских проектах. Появились пока еще отдельные случаи, когда российские антропологи получают возможность проведения многократных и длительных исследований за рубежом или проходят там обучение и получают дипломы (которые, впрочем, нашим ВАКом в большинстве случаев не признаются).
Казалось бы, кризис позади. Однако напомню, что значительная часть моих коллег продолжают считать, что российская антропология «находится в удручающем положении». Я согласен с тем, что есть не одно, а множество препятствий на пути преодоления этого кризиса и противодействия провинциализации российской антропологии. Существовавшее и в советское время отставание в целом углубляется как за счет инерции сохранения явно устаревших подходов, так и за счет появления новых факторов, связанных с переходом к рыночной экономике. Здесь самое время перейти к обсуждению той причины длящегося в нашей дисциплине кризиса, которую я считаю фундаментальной. Это неразвитость критики и публичных дискуссий, крайне ограниченное число площадок для критической мысли, низкая культура академической критики и отсутствие потребности в ней, понимания необходимости ее культивирования. Какой социальный институт может функционировать успешно, если у него нет эффективной обратной связи? Отсутствие открытой, свободной и конструктивной научной критики, институционально воплощенное в ритуалах и практиках академической науки, в негласных правилах и условиях карьерного продвижения, в ограниченности и маломощности площадок и условий, в которых она может появляться, ее нерегулярность и, наконец, сложившееся в этих условиях отношение к критике, а именно: систематическое принижение ее социальной и научной значимости — вот те корни, из которых произрастают и слабая и неэффективная организация поддержки перспективных научных проектов, и слабость теоретических построений. В контексте академической науки отсутствие такой критики означает размывание критериев качества, возможность произвольного администрирования при решении научных и кадровых проблем, общее падение стандартов научного поиска.
Другим источником кризиса, углубляющим и подпитывающим его, является весьма парадоксальное состояние нехватки информации на фоне ее растущих объемов (количества журналов и антропологических Интернет-порталов). Библиотечный кризис, стартовавший где-то на излете 1980-х, несмотря на рост бюджета страны и растущий валютный запас, остается непреодоленным. Библиотеки двадцать лет назад прекратили получать необходимый исследователям спектр ведущих журналов, не говоря о научных книгах ведущих издательств, и по сию пору эта ситуация не улучшается. Даже центральные научные библиотеки продолжают испытывать хроническую нехватку бюджетных средств для пополнения своих книжных и журнальных фондов. Понятно, что информационная сторона обеспечения научных исследований политиков и правительство особенно не интересует, а не интересует она их потому, что у российского общества в целом нет внятного запроса на знание о самом себе. Между тем, слабое знакомство с мировой антропологической литературой, в особенности с ее новинками, которые практически не достигают российских библиотек, препятствует нормальной профессионализации молодых антропологов, как, впрочем, и представителей других гуманитарных дисциплин. При постоянно растущих ценах на отечественные научные журналы отсутствие электронного доступа к мощным онлайновым журнальным базам фактически означает новую самоизоляцию, рост разрыва в языках исследования и анализа между отечественными исследователями и остальным миром и дальнейшее сокращение читательской аудитории научных журналов. Это в свою очередь — прямая дорога к стагнации и провинциализации отечественной науки.
В заключение замечу, что прогноз положения антропологии в стране будет оставаться неутешительным, если не принять срочных мер. Из изложенного становится ясным, что минимальными мерами должны стать комплектация научных библиотек современной антропологической литературой, включая бесплатный онлайновый доступ к ведущим международным антропологическим журналам и базам данных; создание новых переводческих программ, взамен свернутых; приведение стандартов обучения к европейским; создание условий для конструктивной научной критики и культивирование аргументированной критики; реформирование сложившейся системы финансирования исследований и создание системы, способной гарантировать поддержку наиболее перспективных научных направлений; дальнейшая либерализация и демократизация в управлении наукой за счет мультипликации источников финансирования, регулярной ротации членов экспертных советов; неукоснительное соблюдение демократических процедур в принятии ключевых кадровых и научных решений; создание нового поколения учебников, проходящих экспертизу специалистов (а не чиновников из Министерства образования, уже издавших огромными тиражами серию бездарных компиляций); пропаганда антропологических знаний и целенаправленная работа по созданию позитивного образа дисциплины. Представляется, что такие меры позволят, наконец, нашей дисциплине сделать шаг из прошлого в настоящее, чтобы в перспективе участвовать на равных в диалоге с коллегами из других стран.