Опубликовано в журнале Неприкосновенный запас, номер 1, 2009
Россия и Европа: В 3 кн.
Книга 2: Загадка николаевской России. 1825—1855
Александр Янов
М.: Новый хронограф, 2007. — 504 с.
Трилогия Александра Янова, вторым томом которой является рецензируемая книга, — очередной в современной литературе опыт размышлений на тему циклических попыток европеизации России. В срывах этих попыток автор видит больше чем драму — трагедию, рок русской истории и не скрывает, что публикацией своего исследования надеется остановить чреватое катастрофой сползание российской элиты в новую антиевропейскую («московитскую») фазу. В словах «Я понимаю, что, может быть, и опоздал со своей трилогией, что слишком далеко уже зашло влияние мифотворцев» (с. 38) — прочитывается нешуточная убежденность в высоком призвании собственного труда. Насколько эти притязания оправдываются содержанием книги?
Исходный постулат Янова заключается в том, что «в самой основе русской политической культуры [лежит] не одна, а две одинаково древние и легитимные традиции — европейская и патерналистская» (с. 33). Их непримиримую борьбу между собой автор отсчитывает с XVI века, когда «великая реформа 1550-х», предвосхищенная еще Иваном III и осуществленная «европейской когортой» государственных мужей (с. 32, 36), сменилась опричным террором[1], за которым наступила эпоха изоляционистской, ксенофобной, религиозно-фанатичной «Московии». Для демонизации России XVII века Янов не скупится на риторические изыски и дает волю компаративистской фантазии: если «европейская Москва Ивана III» «походил[а] скорее на Швецию», то зачатая Иваном Грозным «фундаменталистская Московия» — «на некий средневековый Талибан» (с. 467). Новый виток европеизации начался с эпохи Петра I, более или менее успешно продолжался при Екатерине II и Александре I, но оборвался с воцарением Николая I. Продвижение в Европу оказалось не бесповоротным, два столпа Московии — крепостное право и самодержавие — уцелели и окрепли, а правящая элита лишь поверхностно усвоила новые ценности. Удивительно ли, что Николай I «просто не видел другого способа сохранить оба средневековых бастиона Московии, как объявить преступлением само европейское просвещение», так что при нем «университеты оказались, по сути, превращены в богословские заведения…» (с. 29, 20). Его правление — это, по Янову, форменное возвращение «Московии», «второй русский проект», вторая из «трех роковых “черных дыр” русской истории» (с. 72). Поскольку сын Николая, Александр II, не преодолел в себе предубеждения против конституции и политических свобод, то, даже пройдя через реформы 1860—1870-х годов (автор именует их «великими» менее охотно, чем реформы 1550-х, — замечу, несопоставимо хуже документированных историческими источниками), Россия была обречена оставаться «постниколаевской полуевропейской» страной (с. 468).
Собственно, вместо рецензии можно было ограничиться этой короткой аннотацией, поскольку книга, претендующая на научность, на самом деле представляет собой упражнение в политизированной исторической публицистике или в том, что называют в России непереводимым термином «историософия» (и что, как подсказывает пример Янова, по сути своей, возможно, не так уж далеко ушло от былой американской советологии). Задолго до того, как находишь в тексте соответствующие свидетельства (с. 386—388, 496), понимаешь, что перспектива вступления путинской России в Евросоюз волнует Янова не меньше, если не больше, чем научная интерпретация российского прошлого, — и это прямым образом отражается на качестве и исследования, и самого письма.
С изнурительной монотонностью автор злоупотребляет обобщениями, не подкрепленными эмпирическим материалом и построенными на бинарных оппозициях; аксиологические суждения, перегруженные эмоциями, и бездоказательные аналогии преобладают над связной аргументацией; базовые для книги понятия «Европа» и «Россия» используются без всякой критической рефлексии над историческими изменениями их смысла и их внутренней неоднородностью. Автор нигде не артикулирует своей дефиниции «Европы», но из книги в целом ясно, что она легко могло бы быть позаимствована из речей самого целомудренно-восторженного западника русской литературы — Потугина из тургеневского «Дыма». Возможно, Янов намеренно эпатирует читателя анахроничностью своего проевропейского энтузиазма, дабы перекричать кимвалы сегодняшней державнической пропаганды, но для того, кто ждет от автора вдумчивого анализа, это слабое утешение.
Признаюсь, именно сочувствие к той страстности, с которой Янов заявляет свою гражданскую позицию, и частичная солидарность с его идеологическими убеждениями побуждают меня продолжить рецензию. Я разделяю обеспокоенность автора растущей популярностью псевдоисторического, спекулирующего на патриотизме чтива вроде «России и русские в мировой политике» Натальи Нарочницкой. Меня, как и Янова, тревожит культивируемая ностальгия по имперским триумфам России. Как и ему, мне и идейно, и эстетически неприятно любование моральными устоями и православным духом династии Романовых и режет глаз засилье на полках книжных магазинов китчевого глянца об августейших особах. Однако у меня вызывают несогласие методы, посредством которых он предлагает бороться с подобным мифотворчеством. Методы эти вполне сродни приемам политизации прошлого, столь возмущающим Янова в продукции идеологов великодержавности. Так что я пускаюсь в дальнейшие рассуждения о «Загадке николаевской России», предполагая показать, что политическое неприятие современной великодержавности совместимо с более спокойным, без алармистских гипербол, обсуждением проблем той самой николаевской России.
В значительной мере книга состоит из задорной полемики автора с теми, кого он именует, чтобы не сказать клеймит, «восстановителями баланса». Речь идет об историках и публицистах, чьи работы, по мнению Янова, сознательно нацелены на апологетическое изображение николаевского правления как фактора стабилизации и постепенной модернизации России в преддверии александровских реформ. Особенно достается покойному американскому исследователю, автору вышедшей в конце 1970-х годов биографии Николая I, Уильяму Брюсу Линкольну и современному российскому историку Борису Миронову, широко известному своим двухтомником «Социальная история России периода империи». Тезис о полнейшей несостоятельности Николая I как государственного деятеля не случайно становится idée fixe автора — такая фигура придает особую эффектность картине обреченной на гниение «второй Московии». Везде, где Янов усматривает хотя бы намек на признание за Николаем сколько-нибудь удачных решений и действий, с его стороны следует почти цензорский отпор в стиле «Да как вы только могли подумать!» С его точки зрения, или положительные последствия были грубо преувеличены, или за успех была принята лишь иллюзия, или заслуга принадлежала не самому Николаю. Нельзя сказать, что все эти выстрелы холостые. Например, при обсуждении проблемы крепостничества Янов убедительно критикует действительно натянутые клиометрические аргументы Миронова насчет неизбежности до середины XIX века внеэкономического принуждения русского крестьянина к земледельческому труду (с. 219—221). Да и в ряде других случаев Янову удается поддеть связь тех или иных статистических выкладок Миронова с его тенденцией к сглаживанию разрывов и конфликтов в российском историческом процессе[2]. Словом, полемика высвечивает отдельные слабые места в аргументации оппонентов Янова. Но, увы, это такого рода полемика, которая не прибавляет положительного знания, ибо автор не дает собственной экспертизы, основанной на изучении источников. Подлежащие оспариванию мнения «восстановителей баланса» он осанисто «побивает» ссылками на других историков, совершенно не учитывая ни историографического контекста, ни динамики исторического знания (против Миронова он козыряет Ключевским, против Брюса Линкольна — Александром Пресняковым и так далее).
Что до источников, то они представлены столь же произвольно выхваченными и преподносимыми как небывалое откровение цитатами из довольно ограниченной подборки мемуарных и дневниковых текстов. Та же монография Миронова, пусть и не свободная от идейной ангажированности, — результат обработки огромного массива разнообразных источников, и, вероятно, я далеко не единственный специалист по России XIX века, для кого бесцеремонная безапелляционность, с которой Янов выносит свои вердикты в споре с оппонентом (к тому же не раз упрекая того в невежестве — см. с. 66, 105, 128), звучит, в лучшем случае, комично. (Чего стоят следующие инвективы: «Миронов скорее поверит какому-нибудь “Отчету министра юстиции за 1847 год”, нежели Щедрину. И статистическим сводкам, а не Ключевскому» (с. 68).)
Не что иное, как слабая источниковая база в конце концов делает яновский нарратив зависимым от полемики, как от допинга: для перехода к следующему сюжету автору подчас не от чего оттолкнуться, кроме как от чужого суждения, и тут уж годится любой, кто подвернется под руку: респектабельный «цеховой» историк, или носитель ученой степени, подавшийся в идеологи, или изначально далекий от науки публицист.
Между тем, систематического знакомства с новейшей научной литературой по николаевской эпохе в «Загадке николаевской России» как-то не чувствуется. Янов, к примеру, совершенно игнорирует фундаментальный труд Ричарда Уортмана, в котором доказывается, что довольно изощренная стратегия символического возвеличивания монархии, которой следовал Николай, была результатом отнюдь не «московитской» зашоренности, а, напротив, сложного взаимодействия династического мышления Романовых с новыми политико-культурными трендами в современной Европе[3]. Неинтересна — или не известна? — Янову и бурно развивающаяся сфера исследований России как одной из континентальных империй и взаимоотношений имперскости с русским национализмом (как кажется, для него эти понятия — почти синонимы). Отсюда его крайне упрощенная трактовка уваровской доктрины «официальной народности» как квинтэссенции изоляционистского национализма[4]. Ничтоже сумняшеся автор проецирует «Московию» XVII века на Российскую империю середины XIX — политию куда более сложную по своему этническому и конфессиональному составу. Не говорю уже о том, что, как кажется, в любой попытке разобраться во внутренних причинах устойчивости крепостничества без обязательных для прогрессистского канона проклятий по адресу «крестьянского рабства» Янов подозревает ретроспективное оправдание бесправия русского мужика.
Может быть, однако, мы напрасно требуем от автора соблюдения исследовательских формальностей и конвенций, только лишь мешающих свободному выражению собственных оригинальных идей? Ой ли! Эвристика Янова чаще всего сводится к позе первопроходца, наконец-то постигшего подлинное значение какого-либо общеизвестного (и обычно как раз неплохо и разносторонне изученного) события или деятеля. Так, он возлагает на себя лавровый венок ниспровергателя «общепринятого в современной историографии» карамзинского стереотипа, будто бы не позволяющего историкам понять, что Николай Карамзин, «один из основателей современной русской литературы, был в то же время и главным идеологом николаевского переворота» (с. 129—130). Такое самомнение — результат избирательного знакомства с историографией[5]. А безоттеночная прямолинейность яновского тезиса о вкладе Карамзина в будущую триаду «Православие, Самодержавие, Народность» понравилась бы, пожалуй, тем сегодняшним поклонникам русского консерватизма позапрошлого века, которые числят автора «Записки о древней и новой России» среди отцов-основателей.
Другой излюбленный прием Янова заключается в приписывании тому или иному феномену некоей особой «загадочности», каковая подразумевает опять-таки существование знатока с исчерпывающим чудо-объяснением наготове[6]. Приводит это, как правило, к упрощенным трактовкам, гипертрофирующим лишь один из многих факторов и затрудняющих многомерное видение процесса. Именно таков анализ Яновым предыстории Крымской войны 1853—1856 годов — одного из важнейших сюжетов в его нарративе. Автор утверждает, что поворот Николая I от легитимизма образца Венского конгресса в сторону интервенционистского панславизма произошел не вследствие убежденности царя в геополитическом всемогуществе России, а, наоборот, в результате «глубочайшего разочарования» в своей способности повлиять на ход европейского развития, — разочарования, которое он испытал в пору революций 1848—1849 годов: «…он попросту отказался от мысли о триумфе над международной революцией, уступив “православно-славянскому” соблазну…» (с. 289). Главным же искусителем здесь оказывается Михаил Погодин, заменивший уваровскую триаду новым лозунгом «Православие, Самодержавие и Славянство», который и явился, по Янову, почти непосредственным прологом к Первой мировой войне: «Отныне ее [России] правящая элита […] отказывалась считать свою страну одной из великих держав Европы, как считала при Екатерине или при Александре I. Отныне жила она “наполеоновской” идеей передела Европы» (с. 373, 380). Ни много ни мало.
Надо отдать Янову справедливость: действительно, психологические мотивы, подтолкнувшие Николая и вообще имперскую элиту к Крымской войне, остаются в литературе интригующим вопросом. Некоторые замечания автора о фобиях и иррационализме Николая, их отражении в его риторике, безусловно, проницательны. Резонно и повышенное внимание автора к панславизму, периодические «эпидемии» которого в России недостаточно изучены с точки зрения механики культурного воспроизводства, управляемости массового энтузиазма. Да и соотношение панславизма с модерным русским национализмом далеко не так ясно, как может показаться на первый взгляд.
Тем не менее, в целом, интерпретация, предлагаемая самим Яновым, вновь опирается на избирательное прочтение источников, натужное искание «первопричины» и игру в метафоры. Погодин изображается чуть ли не единоличным вдохновителем великодержавной геополитики 1850-х годов, а пресловутый реваншистский «наполеоновский комплекс» (который якобы снедал Николая с момента его воцарения, вкупе с завистью к брату Александру, победителю Наполеона (с. 296, 340—342), — только при чем здесь реваншизм?) предстает рецидивом старой «московитской болезни» — ксенофобии и «православного фундаментализма». Читать все это довольно скучно, тем более что сюжеты, связанные с одержимостью российской элиты Константинополем, могли бы дать Янову повод внимательнее присмотреться к интеллектуальным и культурным влияниям, которым эта самая элита подвергалась. Ведь российский проект захвата Константинополя имел за собой почтенную, причем космополитическую, генеалогию: еще во время русско-турецкой войны 1768—1773 годов не кто иной, как Вольтер, горячо призывал Екатерину II истребить мусульманское «варварство» в самом сердце Османской империи, и императрица внимала этим внушениям благосклонно[7]. Спустя семьдесят лет маркиз Астольф де Кюстин (упоминаемый в книге Янова, разумеется, лишь как обличитель беспорядков и лживости николаевской империи), рассуждая в своей знаменитой «России в 1839 году» о желательности переноса российской столицы в Москву (вполне погодинская идея!), вещал: «Вообразите себе величие столицы, расположенной в середине равнины, […] которая тянется от Персии до Лапонии, от Астрахани и Каспийского моря до Урала и Архангельска […], равнины, […] которая раскинулась от Вислы до Босфора, где русских ждет Константинополь — связующее звено между Москвой, святыней русских, и миром!»[8] По своему происхождению имперская мечта о Константинополе была не столько отрыжкой «московитского» изоляционизма (и, думаю, не предвестием советского экспансионизма), сколько элементом европейской самоидентификации российских правителей — самоидентификации через соучастие в европейском дискурсе ориентализации Османской империи[9]. Это лишь один из примеров, когда Янов не видит «Европы» там, где она действительно была в николаевской России, — но вовсе не в привычном автору «правильном» облике.
Наконец, заключительная глава книги, где главным героем, точнее злодеем, выступает Николай Данилевский с его теорией «культурно-исторических типов», интересна прежде всего язвительной и основательной полемикой с сегодняшними паранаучными апологетами этого публициста; доказать же решающее воздействие мегаломанских писаний Данилевского на процесс принятия политических решений в эпоху поздней империи Янову, на мой взгляд, не удается.
Читателю, который надеется найти в рецензируемой книге ценный вклад в научную, профессиональную дискуссию, я бы рекомендовал не тратить на нее время. С другой стороны, как историко-публицистический текст «Загадка николаевской России» не лишена достоинств и читается, надо признать, увлекательно. Однако у меня возникает сомнение, убедит ли автор и того, кто оценит эти «историософские» достижения, в своем главном выводе — о принадлежности России, будь то империи XIX века или современной федерации, к «Европе». Компаративный контекст этой работы слишком узок, чтобы нейтрализовать последствия чрезмерной эксплуатации автором темы катастрофы, которая, хочет он того или нет, тянет за собой парадигму исключительности русской истории.
Михаил Долбилов
Имидж России. Ресурсы. Опыт. Приоритеты
М.: РИПОЛ классик, 2008. — 368 с. — 1500 экз.
Тот довольно несимпатичный и даже настораживающий образ, который Россия время от времени являет своим партнерам по мировой арене, продолжает тревожить нашу интеллектуальную общественность. Очередным проявлением этого вечного беспокойства стал внушительный том, написанный двумя авторами, заслуженно считающимися профессионалами на поприще рекламы и связей с общественностью. Перспективы продвижения бренда нашей страны оцениваются в рецензируемой работе оптимистично, хотя и не без толики трезвости. «В своем современном, принципиально новом качестве постсоветская Россия имеет предпосылки к тому, чтобы стать влиятельной и уважаемой страной», — твердо полагают Рожков и Кисмерешкин (с. 6). Проблема же состоит в том, что в настоящее время «за рубежом у нее сформировалась репутация богатой, но нецивилизованной, коррумпированной страны, обладающей при этом имперскими амбициями» (с. 9). С констатацией того, что сегодняшний образ России трудно считать привлекательным, спорить невозможно[10]. Но вот с чем хочется полемизировать, так это с рецептами, предлагаемыми уважаемыми специалистами для решения взятой на себя неподъемной задачи.
К формированию внешнего образа любого государства, в том числе и России, авторы подходят с узко технических позиций. Им кажется, что, овладев набором определенных методик и навыков, имидж можно творить едва ли не из пустоты. По-видимому, именно это и называется «рыночным видением» национального имиджа, пропагандируемым на протяжении трехсот пятидесяти страниц. Причем ожидается, что рукотворный лик державы, созданный под чутким присмотром идейно зрелых и коммерчески образованных специалистов, предстанет в качестве товара, потенциально навязываемого потребителю так же успешно, как, например, определенные марки пива или зубной пасты. В настоящее время, однако, реставрационные работы идут не без труда, и тому есть, как минимум, три объяснения.
Во-первых, авторы справедливо отмечают, что российская пропагандистская машина оказалась не приспособленной к тому, чтобы функционировать в постоянно обновляющемся мире, — она просто не успевает за эпохой. Между тем, формирование правильного имиджа страны зависит, прежде всего, от точного и корректного оперирования с информационным потоком. Во-вторых, их печалит, что внешний образ России формируется в основном иностранными журналистами, работающими в нашей стране. Несомненно, полагают авторы, иностранец всегда предвзят, и в таких условиях совершенно недопустимо, что многие представители российской политической элиты «не в состоянии выстраивать свои выступления, правильно расставлять акценты, использовать действенную аргументацию» (с. 337). (Кстати, авторы полагают, что бывший президент Путин являет собой выдающееся исключение из этого правила.) В-третьих, утверждается в книге, мы очень непрофессионально противодействуем искажению собственного имиджа за рубежом. Американцы категорически не должны ассоциировать Россию только с коммунизмом, КГБ, снегом и мафией (с. 7), и если они по-прежнему делают это, то исключительно из-за беспомощности отечественной пропаганды. (Хотя в чем противоестественность этих ассоциаций, лично я, признаться, не понимаю.) Наконец, очевидна и главная беда, вытекающая из всех перечисленных минусов: в условиях, когда «имиджевые преимущества материализуются и конвертируются в репутационный капитал, способствуя развитию бизнеса, получению инвестиций, привлечению потока туристов» (с. 8), неприглядный облик страны наносит нам прямой финансовый ущерб.
Итак, диагноз сформулирован весьма детально. Что же предлагается для преодоления запущенного недуга национальной репутации? На чем должна базироваться «стратегически выстроенная концепция формировании бренда России»?
Пытаясь вникнуть в эти вопросы, читатель попадает в наиболее загадочные закоулки авторского повествования. Оказывается, подобные преобразования невозможны без коренной перестройки менталитета — «ребрендинга» таких фундаментальных понятий, как «русская идея» и «особый путь». Авторы полностью разделяют точку зрения Льва Гумилева о вступлении России в пору золотой осени, то есть в «инерционную фазу» развития этноса, делая при этом предсказуемый вывод: «Так как российский суперэтнос более динамичный по сравнению с западноевропейским, потому что моложе на 300—400 лет, следует ожидать нового “русского чуда”. Только оно не произойдет, если ничего не делать» (с. 16—17). Далее читателю сообщают: в основу философии грядущего национального прорыва будет положен тот «факт», что Россия есть не только естественное промежуточное звено в сотрудничестве Запада и Востока, но и катализатор эффективности такого сотрудничества. Иными словами, «западный прагматизм и восточная мудрость, свойственные Западу упорядоченность, системность, трудолюбие и свойственные Востоку темперамент, напористость, эмоциональность, гибкость, повышенная способность к абстрактному мышлению» должны стать неотъемлемыми составляющими имиджа России (с. 356).
Итог подобных упражнений всегда оказывается одним и тем же: по мнению авторов, национальной идеей для России может быть только евразийство. Причем, как предполагается, эта затасканная доктрина должна выйти на новый уровень, свободный от националистической, мистической и имперской доминанты. Пережив необходимый «ребрендинг», данное понятие предстанет в виде «отправной точки российской национальной идеи» (с. 363), воплощающейся во всех отечественных брендах. Разумеется, вступив в область подобного рода сокровенных истин, авторы отдают себе отчет в рискованности своего смелого предприятия — хотя и не теряют надежды. «Сам факт, что научная и околонаучная общественность начала в беспрецедентных масштабах рассматривать проблемы нации и национализма, национальной идентичности россиян и национальной идеи в России — показатель их актуальности и того, что общество созрело для восприятия и реализации национальной идеи» (с. 111). Остается только догадываться, как данная концепция будет реализована на практике, ибо ее проступающие контуры весьма и весьма причудливы. Это, бесспорно, особый путь какого-то ранее неведомого типа. Нечто, для описания чего требуются кентаврические политические неологизмы, вроде «суверенной демократии» или, как в данном случае, «демократического евразийства». Авторы с энтузиазмом апеллируют к итогам одного из опросов на тему: «Что должно лежать в основе национальной идеи?» По их сведениям, нынешние респонденты отвечают на этот вопрос так: демократия — 32%, державность — 14%, социализм — 14%, национальная самобытность — 13%, коммунизм — 7% и так далее (с. 110). Отсюда напрашивается вывод: теперь мало кто связывает будущее имиджа России с его мессианской составляющей, поскольку, мол, подлинный приоритет отдается россиянами демократическим ценностям.
Демократия особого, евразийского, типа уже была названа суверенной демократией. Гора родила маленькую мышку. Грандиозные замыслы по радикальной реконструкции неприглядного образа, регулярно подкрепляемого поведением российского государства внутри и за пределами собственных границ, обернулись пропагандой конструктов, создаваемых в ведомстве Владислава Суркова.
Наиболее интересным разделом книги стал, на мой взгляд, тот, где авторы рассуждают о коммерческих брендах, включая закономерности их создания и продвижения. Соответствующие главы заинтересуют, как минимум, студентов, изучающих пиар. Что же касается историософской подкладки, то она, увы, недоброкачественна. Кстати, в одном из Интернет-магазинов, торгующих книгами, творение Рожкова и Кисмерешкина предлагают по цене почти в 1880 рублей. Но стоит ли такой имидж России таких денег?
Юлия Крутицкая
«Умом Россию не понять…»
Эльгиз Поздняков
М.: Бослен, 2008. — 224 с. — 1000 экз.
«События, происшедшие в России за последние двадцать лет на рубеже двух столетий, побуждают заново взглянуть на особенности ее истории в целом. […] Понять ее нельзя без анализа глубинных пластов в истории народа и выявления в них тех черт, которые делают возможным такого рода перевороты, когда чуть ли не в одночасье меняются не только формальные основания общества и государства, но и вся система ценностей народа в целом» (с. 7—8). Именно такими многообещающими словами открывает автор, доктор исторических наук и профессор, ведущий научный сотрудник ИМЭМО РАН, свое исследование. Заявленную цель трудно считать оригинальной: попытки вычленить системную, стержневую, основополагающую константу российской действительности предпринимались уже не раз. Итоги работы так же не поражают новизной: желанный и окончательный диагноз у автора явно не сложился.
Но могло ли, собственно, получиться по-другому? Автор, кстати, сразу оговаривает свое крайнее недоверие к рациональным методам познания; по его словам, «в жизни всех народов есть вещи, которые лучше не трогать и не пытаться разгадать и понимать» (с. 9). Рационализм, скальпелем которого нас пыталась препарировать Европа и ее отечественные адепты, неоднократно был посрамлен. Так, Петр Чаадаев демонстративно был наказан за свою дерзкую попытку понять Россию умом: «Его официально объявили сумасшедшим, и, надо признать, не без оснований. Нужно было и впрямь быть безумным, чтобы в 30-е годы XIX столетия, когда в стране наступила реакция, вызванная подавлением польского восстания и последовавшей за ним международной изоляцией России, выступить с нелицеприятной критикой ее исторических и национальных основ» (с. 11).
Поздняков называет наше отношение к родине «странною любовью», которую отличает извечное противоречие между естественной тягой к «отеческим гробам» и неприятием антигуманного устройства российского государства. Он постулирует наличие в России двух видов патриотического дискурса: патриотизма просвещенного и патриотизма почвенного. У нас, утверждает он, слишком часто образ отечества лепили из тропинки в поле, речки, березки и прочей сентиментальной мишуры, оставляя за скобками характер существующих учреждений, природу власти, сущность законов. Однако еще тот же Чаадаев говорил: «Прекрасная вещь — любовь к отечеству, но есть еще нечто более прекрасное — это любовь к истине» (с. 22). В нашей стране эти две любви вечно расходились друг с другом. Отечественное почвенничество автор относит, скорее, к патриотическому инстинкту, нежели к патриотизму сознательному. Поскольку вся история России, включая и демократический период ее развития, пронизана духом крепостничества и насилия над личностью, трудно ожидать от нее формирования подлинного, рационального, «умного» патриотизма.
«Стоило ли столь пространно и вдохновенно обосновывать банальности?» — спросит, вероятно, особо нетерпеливый читатель. Но не будем спешить, автор еще не высказался; у него припасено кое-что, не менее интересное, — учение об «основоположениях». В нем идет речь о «совокупности факторов, которые в своем единстве образуют некий вполне определенный культурно-исторический тип» (с. 31). В их перечень входят единый язык общения, исторически сложившиеся духовные и нравственные ценности, устойчивые обычаи, особенности отношений в рамках «власть—народ» и общий мировоззренческий подход к окружающему миру. С течением времени этот набор, разумеется, меняется, но вот преобразовывать его нужно с умом, деликатно и постепенно. Так, Великая французская революция при всем ее радикализме оставила незатронутыми глубинные пласты общественной жизни Франции. Несмотря на многочисленные исторические катаклизмы, жизнь французов менялась очень медленно; два столетия ушло на то, чтобы лозунги свободы, равенства, братства интегрировались в общественную практику. Причем ключевую роль в этом деле, по мнению автора, сыграли не внутренние трансформации в самой Франции, но изменения во внешнем мире — «бурное развитие производительных сил в XIX—XX веках».
Иначе говоря, укрепилась общемировая взаимозависимость, а вместе с ней изменились и «основоположения»; только так все это и может происходить. Отсюда, по Позднякову, следует, что «неудача построения социализма в рамках Советского Союза и так называемой системы социализма обязана тем же обстоятельствам, по каким демократия не могла утвердиться во Франции и в других странах вплоть до середины ХХ столетия» (с. 38). Разумеется, такое утверждение представляется избыточно общим, но автор, увы, оставляет читателя один на один со своей смелой мыслью, не обременяя ее пояснениями. Все предшествующие революции, продолжает он, меняли не столько основы общества, сколько его форму. И это очень правильно, ибо даже в наше время «идея политической свободы для большинства народа России останется чужой, если она одновременно не будет опираться на идею справедливости с ее акцентом на уравнительность» (с. 43). Он обращает внимание на фундаментальную противоречивость революции 1917 года: с одной стороны, она отражала состояние духа отсталого народа, а с другой стороны, отвечала потребностям нового века. В отличие от «вождей-интеллектуалов, включая Ленина» (!), эту противоречивость прекрасно понял Сталин, сделав благодаря такой проницательности успешную карьеру тирана. «Он быстрее и глубже других почувствовал идущие снизу иррационально-мистические флюиды с их упрощенно-уравнительными представлениями о социализме как царстве справедливости и потребностью масс в харизматическом вожде, способном реализовать их чаяния» (с. 44).
Сложившуюся тогда констелляцию Поздняков, кажется, оценивает вполне позитивно: фактически, после Октябрьской революции у нас состоялось небывалое по своей прочности соединение государственно-державной силы и идеи народной справедливости в нечто, напоминающее древнюю теократию. Этот самобытный продукт он называет «наивным монархизмом», «демократической монархией», «крепостнической демократией». Едва ли странно то, что преподносимый в таких терминах «новодел» не имел почти ничего общего с демократией хрестоматийной и настоящей; в нем, в частности, не было места для такой несущей конструкции демократического общества, как политическая партия. Впрочем, автор, по-видимому, вообще не понимает, что это такое: «Чем больше в неустоявшемся обществе политических партий, тем более оно диссоциировано, разобщено и люмпенизировано, а значит, тем менее стабильно» (с. 168). «Такие дела», — говорил в подобных ситуациях один из героев Курта Воннегута.
Соответственно, вполне можно предвидеть и брезгливое отношение автора к подлинно народному волеизъявлению: «Весь тот демократический беспредел, который происходил на Украине весной и летом 2006 года в связи с ее переходом к парламентарной республике, у нас, в России, имел бы последствия во сто крат хуже. […] В России всякие там “цветные” революции попросту невозможны в принципе» (с. 74). Иными словами, если в Грузии, на Украине и даже в Киргизии смена власти может произойти в результате выхода больших масс людей на улицы и площади столиц, то в России такое совершенно исключено. Спору нет, мы давно знаем, что любые народные выступления в нынешней России чреваты самым жестоким подавлением. Но в то же время сам Поздняков отмечает, что альтернативные формы протеста против несправедливости — какая-нибудь «покорно-смиренная» голодовка — порождают только мысль о «тупой безысходности». Таким образом, оба классических способа борьбы с несправедливостью не являются панацеей для России. Но что же тогда делать?
Этот вопрос на протяжении всего авторского повествования так и не получает ответа. Но зато с четкостью констатируется наличие в нашей стране глубочайшей традиции правового нигилизма. По мнению Позднякова, за всю историю России в ней не было написано ни одного, заслуживающего внимания, труда о праве, который имел бы общественное значение — труда, сопоставимого с произведениями Руссо, Монтескьё, Гегеля. Более того, в России издавна существовало поразительное равнодушие общества и власти к гражданскому суду и преувеличенное внимание к суду по уголовным делам. Между тем, еще де Токвиль отмечал, что быстрому развитию правосознания американского народа способствовало создание коллегий присяжных не в уголовных, а именно в гражданских судах. Именно суд, ориентированный на гражданские дела, воплощает идею справедливости в повседневной жизни.
Далее автор обращается к понятию «интеллигенция», стремясь дать ему точное определение. Как он отмечает, под интеллигенцией в России понимается нечто такое, что решительно не совпадает с ее трактовкой на Западе. Конечно, хотелось бы узнать поподробнее об упомянутом ином понимании, но автор и здесь не балует читателя деталями. Уже в начале XIX века, продолжает он, проходит размежевание нашей интеллигенции на «служилую», государственную, и «вольную», творческую. «Служилой» части, состоявшей из военных и гражданских чиновников, учителей, врачей, инженеров, были свойственны консерватизм и аполитичность. В целом именно эти люди составляли опору государства. Творческая интеллигенция тоже была в основном лояльна существующей власти: например, олицетворением ее в начале XIX века был писатель и критик Фаддей Булгарин. И здесь автор ностальгически вспоминает о роли цензуры в былые времена. Он считает, что ее существование и в России, и в других местах выступало одним из условий развития подлинно свободного искусства. Нынешняя же свобода слова, как и ожидалось, породила господство пошлости и вульгарности, отсутствие вкуса, убожество мысли, площадной язык, а также тотальное отрицание прошлого. «Мне неизвестен другой пример, — говорит Поздняков, — когда мыслящая часть какого-либо народа, его, так сказать, цвет и разумное воплощение его чести и совести, с таким последовательным остервенением и злобой топтала бы недавнее прошлое своей страны» (с. 107). И это особенно обидно, если учитывать, что «Октябрьская революция 1917 года и все последующее развитие страны вплоть до 70-х годов ХХ столетия было подлинно звездным часом России и других народов, входивших в Советский Союз» (там же).
Завершая свой историософский трактат, Поздняков весьма неделикатно обходится с гражданским обществом. Его суть, по мнению автора, сводится к трем компонентам. Во-первых, гражданское общество является не системой, а хаотичной совокупностью интересов и устремлений. Во-вторых, оно не может быть полностью независимым от государства. В-третьих, общезначимые институты гражданского общества невозможны в принципе, ибо понятие «гражданин» отсылает исключительно к государству, но не к обществу. Таким образом, неизбежен раскол между политическим государством и гражданским обществом. Его можно частично преодолеть двумя путями: либо через чрезмерное подчинение гражданского общества государственной воле — это пример России, либо через борьбу гражданского общества с государством и отвоевание у него прав и свобод — это пример западноевропейских стран. При этом в равной степени опасна и нежелательна победа любого из этих начал: если начинает преобладать государство, неизбежно рождается деспотия; если, наоборот, верх берет гражданское общество, утверждается анархия. Наиболее ярким ее примером Поздняков считает период правления Горбачева и Ельцина. Поскольку в России эксперимент по активизации гражданского общества снизу закончился явной неудачей, мы вновь вернулись к привычному для нас опыту насаждения гражданского общества сверху. Причем, резюмирует автор, если демократия у нас вообще возможна, то в ближайшее столетие исключительно в той оригинальной форме, в какой она существует сейчас.
Кто-то, поразившись идейному богатству всего вышеизложенного, может спросить: а зачем вообще пишутся подобные книги? Отвечу вполне определенно: не знаю. А вот какую цель преследовало написание этой рецензии, сообщить могу. Хочется верить, что мой неблагодарный труд, посвященный знакомству с этим удивительным текстом, предостережет хотя бы десяток-другой читателей от приобретения или, не дай бог, прочтения этого произведения. Достаточно и одной жертвы.
Юлия Крутицкая
От текста к тексту. Символы и мифы «Современных записок» (1920—1940)
Александр Млечко
Волгоград: Волгоградский государственный университет, 2008. — 574 с.
Поле исследования автора — «Современные записки», самое крупное и наиболее долговечное эмигрантское издание, выходившее в Париже с 1920-го по 1940 год. Это был единственный «толстый» эмигрантский журнал, публикующий прозу, поэзию, политические и научные статьи, культурную критику. Среди редакторов — Марк Вишняк и Илья Фондаминский. В журнале впервые были напечатаны «Жизнь Арсеньева» и «Митина любовь» Ивана Бунина; исторические романы Марка Алданова; «Защита Лужина», «Приглашение на казнь» и «Дар» Владимира Набокова; многочисленные статьи Дмитрия Мережковского, Георгия Федотова, Павла Милюкова и многих других знаменитостей. В 1933 году поэт и критик Владислав Ходасевич опубликовал в парижской газете «Возрождение» статью «Литература в изгнании», где, в частности, утверждал: «Вне зависимости от каких бы то ни было литературных идей сложились “Современные записки”, журнал, представляющий собой подобие выставки, на которой постепенно находят себе место лучшие произведения зарубежной словесности, независимо от того, какому поколению они принадлежат»[11].
Ни один не только эмигрантский, но и вообще российский журнал не мог похвастаться такой концентрацией текстов крупнейших поэтов, прозаиков и драматургов. Причем их эстетические и общественно-философские позиции отнюдь не отличались единомыслием. «Современные записки» отвечали требованиям, традиционно предъявляемым русским «толстым» журналам. В результате сложилась интересная комбинация наследственности и изменчивости, привезенной с родины формы и сложившегося в контекстах свободного мира содержания. Поэтому журнал «Современные записки» — действительно хороший повод для расшифровки тайн и смыслов русской души.
Положение объекта в пространстве может быть определено исключительно по отношению к другому объекту — к точке отсчета, которую принято характеризовать как «положение наблюдателя». Так утверждает физика. По-моему, это справедливо и для процессов, протекающих в человеческом сообществе. Согласно другой научной банальности, положение наблюдателя по отношению к объекту исследования имеет две степени свободы: наблюдатель пребывает либо внутри объекта, либо за его пределами. Работа Александра Млечко интересна тем, что он анализирует тексты эмигрантского журнала из точки, находящейся на территории страны, за эволюцией которой сами авторы «Современных записок» наблюдали из совершенно другой точки — из-за пределов российского (советского) ментального пространства. Итак, наблюдатель, наблюдающий за наблюдателями. И первый, и вторые — вне наблюдаемой системы: и, скорее всего, их наблюдения относительны.
В самой России русское зарубежье получило статус общественно-признанного феномена лишь недавно, после того как у нас утвердилась идея о неразрывности двух сообществ — российских граждан, оставшихся здесь, и наших соотечественников, которые волею судьбы навсегда оказались вне родины. Прежде подобная мысль больше отличала эмигрантское сообщество. Так, размышляя о судьбе русского литературного творчества за границей, Глеб Струве характеризовал его как «временно отведенный в сторону поток общерусской литературы, который — придет время — вольется в общее русло этой литературы»[12]. Таково, видимо, одно из «русских свойств»: становясь частью иных социальных систем, постепенно понимая и принимая иные социальные практики и традиции, оставаться с Россией — идеализируя или критикуя ее, поддерживая старые и продуцируя новые мифы, определяемые, по мнению автора, спецификой национальности и структурными особенностями нашего отношения к социальной реальности.
Александр Млечко предпринял попытку анализа одного издания в контексте эмигрантской мысли как целостного феномена, объединяющего тексты и дискурсы самой разной основательности и достоверности. Актуальным представляется его обращение к «Современным запискам» и как к транслятору латентных механизмов образования смыслов в русской «картине мира», проявляющихся благодаря лакмусовой бумажке — ценностной системе свободного Запада. Соответственно, такой взгляд на русский «толстый» журнал предопределил и обращение к ряду специальных исследовательских методов и подходов — от структурного анализа и герменевтики до интертекстуального и мифопоэтического анализа культурных текстов.
Журнал «Современные записки» представлял собой либеральную конструкцию: на протяжении ряда лет он управлялся пятью параллельно действующими редакторами, предоставляя страницы любым демократическим мнениям и течениям, невзирая на то, соглашалась ли с ними сама редакция. То есть структурно он являл собой систему учета и гармонизации различных мнений, идей, практик русского зарубежья: русские в Европе чувствовали себя европейцами. Но в редакционном предисловии к третьему номеру «Современных записок» содержится важное уточнение: «Прямой задачей журнала мы по-прежнему считаем […] способствовать пониманию русской современности в широком историческом масштабе, не забывая, что русское шире России и что все человечество, так или иначе, втянуто в наши, русские, проблемы»[13].
Что стоит за странной, на первый взгляд, цитатой? Присмотревшись пристальнее, без труда можно увидеть, что «втягивание человечества в русские проблемы» — это идеология и практика не только «Современных записок» и их наследника, нью-йоркского «Нового журнала». Тем же самым занимаются российская либеральная пресса, а также сайты и блоги эмигрантов в эпоху Путина—Медведева. Мы продолжаем будоражить мир своими проблемами, призывая его задуматься о нас и нашей ситуации. «Информационных поводов» несчетное количество: русская революция, Вторая мировая война, перестройка, Чечня, Грузия, цены на нефть, финансовый кризис — и так без конца. Возможно, в этом и есть миссия истинного русского патриотизма — ценой авторитета своей страны или душевного спокойствия поколений создавать всему миру проблемы, решая которые, он, мир, будет развиваться, совершая качественные скачки. Социалистическая революция в России предопределила создание европейской концепции социального государства и эволюцию социальных гарантий в США и Канаде. Вторая мировая война создала биполярный мир как механизм конкуренции и отбора лучших административных и экономических практик. Перестройка обусловила повсеместное возрождение интереса к гуманизму. Чеченская и грузинская войны скорректировали роль мининаций в мировой политике. Внешнеполитическая практика российского топливного сектора, вероятно, ускорит научные открытия в области принципиально новой энергетики. И мы еще не устали учить…
Элиты мира учатся на ошибках элит России и противостоят России, изменяя мышление, правила игры и технологии. Они приспосабливаются к нам — и, как правило, вполне успешно. Впрочем, всего этого в книге Александра Млечко нет. Но такие мысли приходят в голову, если обращать внимание на расставленные здесь акценты и знаки. Используя подход российского филолога Владимира Топорова, автор говорит о мифопоэтическом единстве, условно определяемом как русский текст эмиграции. Это понятие включает в себя ряд константных (ментальных и закрепленных текстуально) комплексов, ориентированных на осмысление российских событий 1917 года, фоном которых выступает русская и всемирная история. Русский текст ограничен не столько локально (Россия), сколько перспективно (судьбы мира), он имеет не столько тематическое (тексты о России), сколько проблемное измерение (тексты, в которых российская проблематика мыслится как общечеловеческая и универсальная, а архетипические ситуации, в свою очередь, полностью применяются к России). Именно это и позволяет нам неустанно «просвещать» все человечество.
Книга состоит из четырех глав, в которых автор, анализируя произведения русского зарубежья, говорит о трехуровневой структуре «Современных записок» как текстового образования. Во-первых, текстуальное пространство журнала выделяется как формально-содержательная целостность. Во-вторых, семантическое единство этого текстуального пространства определяется как «русский текст». В-третьих, внутри «русского текста» исследуется важнейший его компонент — «эмигрантский миф». Автор подробно и интересно показал, как журнал «Современные записки» вбирал в себя разногласия, споры, противоречия общественной жизни эмиграции. История увлекшего его журнала есть история двух блестящих литературных поколений. Его тексты прекрасно демонстрируют, как происходит синтез смыслов в условиях конкретной социально-политической мифологии. И это делает книгу, посвященную почти забытому ныне русскому изданию, удивительно современной.
Federalism and Local Politics in
Cameron Ross, Adrian Campbell (Еds.)
Как мне кажется, российская гуманитарная наука традиционно страдает своего рода «одиночеством смыслов», характеризуемым двумя основными симптомами. С одной стороны, наши специалисты в сфере political science очень часто занимаются проблемами, которые никого, за исключением узкого слоя проживающих в России знатоков, больше не интересуют. Мир беспокоится об одном, а нас волнует совершенно другое: таково стойкое ощущение, возникающее при наложении двух дискурсивных полей гуманитарного знания — нашего и не нашего, — друг на друга. С другой стороны, наши общественные науки во многом остаются самодостаточными: величие русского языка оборачивается не только тем, что мы сами довольно слабо знакомы с новейшими идеями, генерируемыми на Западе, но также и тем, что Запад столь же мало знает о гуманитарных разработках, ведущихся здесь.
Творческое «братание» российских и зарубежных ученых, занимающихся политической наукой, остается явлением довольно редким. Именно поэтому я с таким энтузиазмом отнесся к рецензируемой работе. Эта новейшая книжка любопытна в нескольких отношениях. Во-первых, она посвящена интереснейшей теме: особенностям управления российскими территориями, привнесенным в нашу жизнь президентством Владимира Путина. Нынешний режим с присущим ему сочетанием модернизации и архаизации предложил здесь довольно интересные творческие находки, которые по причинам, вполне понятным, пока не исследуются у нас в стране в должных масштабах и с необходимой глубиной. Во-вторых, весьма почтенным оказался авторский коллектив, причем в обеих его составляющих — и в российской, и в зарубежной. В рядах нашей команды можно обнаружить имена, не нуждающиеся в дополнительных рекомендациях: это, например, Владимир Гельман, Александр Кынев, Ростислав Туровский. Интернациональный коллектив зарубежных авторов тоже включает в себя специалистов, давно и продуктивно изучающих российский образ правления в его федеративном и муниципальном аспекте: таких, скажем, как Майкл Бёрджесс, Камерон Росс, Андреас Хейнеманн-Грюдер. Наконец, в-третьих, «зацепило» меня и то обстоятельство, что неутешительный диагноз — а представляемая коллективная монография, бесспорно, может быть интерпретирована и в таком качестве — был утвержден практически единогласно.
Это единодушие достойно, на мой взгляд, того, чтобы остановиться на нем особо. Сводится оно к довольно простым тезисам, которые мне, как и авторам книги, представляются едва ли не самоочевидными: от а) федерализма, б) муниципальной автономии, в) народовластия в нашей стране за годы последнего царствования не осталось практически ничего. Безусловно, на первый взгляд эта тройственная констатация не претендует на новизну, поскольку составляет азы идейного свода так называемой «оппозиции». Интересно, однако, то, что среди авторов нет ни одного бывшего или действующего политика, а выводы, которые они делают в своих научных статьях, весьма и весьма трудно уличить в политической предвзятости. И вообще, предвосхищая вполне вероятные упреки в недобросовестности и ангажированности в адрес уважаемых ученых, хотел бы поделиться одним из промежуточных наблюдений, сделанных мной в процессе знакомства с этими увлекательными текстами. По-видимому, главная проблема, возникающая при осмыслении современной российской политики, заключается вовсе не в том, какое изображение политической реальности считать «правильным», а какое «фальшивым». Прежде чем браться за эту, несомненно, важную тему, не мешало бы понять, отчего столь далеко друг от друга разошлись в последнее время два видения политической реальности: то, которое генерируют российские интеллектуалы, и то, которое производит российская власть. Ведь если сначала прочитать, например, рецензируемый труд, а затем последнее послание президента Федеральному Собранию, то можно подумать, что эти тексты описывают не одну и ту же страну, а разные страны, очень далекие друг от друга. Это серьезный и тревожный повод для раздумий.
Вернусь, однако, к составившим книгу текстам. Лейтмотивом, пожалуй, каждого из них может послужить формула из вводной статьи Владимира Гельмана (Европейский университет, Санкт-Петербург). По его словам, и федеративная реформа, и реформа местного самоуправления, затеянные при Путине, обернулись попыткой решить постсоветские проблемы советскими способами (с. 8). Это похоже на правду, и именно отсюда, кстати, проистекает их византийская двусмысленность: подобно тому, как в Советском Союзе федерализм не был настоящим федерализмом, а самоуправление не было настоящим самоуправлением, в недавних реформах под претензиями на новизну ощутимо проступает не забытое еще старое. Внешне реформаторский порыв второго президента России выглядел попыткой создать государство, построенное на законе, однако, по сути, основными его инструментами стало избирательное применение карательных санкций и неформальные методы разрешения конфликтов. Как утверждает упомянутый автор, «“новый централизм” и советская модель управления покоятся на общем фундаменте: на неконкурентной модели политического режима — как в центре, так и на местах — и на монополизации экономики, теперь, правда, основанной не на централизованном планировании, а на бесперебойном извлечении ренты. […] По мере того как зависимость страны от энергетического экспорта нарастает, российская элита проявляет все большую заинтересованность в сосредоточении в своих руках ренты, которую можно отсюда извлекать, и, следовательно, в долгосрочной централизации» (с. 16—17).
Соглашаясь с таким видением будущего, остается только конкретизировать его применительно к частным сферам политического: к межэтническим отношениям, будущему федерации, эволюции муниципальных начал, дальнейшему развитию партийной системы. Всем этим сюжетам и посвящены прочие материалы сборника. Майкл Бёрджесс (Кентский университет), сравнивая российский федерализм с его советским «прародителем», не обнаруживает между ними значительных отличий. Андреас Хейнеманн-Грюдер (Международный центр конверсии, Бонн) изучает правовое положение национальных меньшинств в России, причем, в отличие от предыдущего автора, он считает, что Российская Федерация защищает их еще менее эффективно, чем Советский Союз. Даррелл Слайдер (Университет Южной Флориды) пытается понять, зачем Путин упразднил губернаторские выборы, и без оптимизма оценивает их возвращение в нашу политическую жизнь в ближайшие годы. Петр Панов (Пермский государственный университет) размышляет о горькой участи российских политических партий — всех, за исключением одной. Джон Янг (Университет Британской Колумбии), Адриан Кэмпбелл (Бирмингемский университет) и Камерон Росс (Университет Данди) посвятили свои статьи политическому осмыслению реформы местного самоуправления, идущей в России, — так же не оставляя нам поводов для оптимизма. Короче говоря, здесь есть, что почитать, — а я ведь перечислил лишь половину авторов. Кроме того, в книге имеется ряд кейсов, касающихся отдельных российских территорий, и это тоже весьма качественное интеллектуальное удовольствие.
Этой книге стоит уделить внимание хотя бы потому, что в последние годы в самой России о федерализме — заметьте, основополагающем конституционном принципе, без которого российское государство в XXI веке просто немыслимо, — не пишут почти ничего. Более того, здесь, несмотря на все кризисы, стратегия «замещения импорта отечественной продукцией» не заработает еще долго. А потому — плохо ли, хорошо ли — будем потреблять грустную правду в заграничном ее исполнении.
Андрей Захаров
Унитарная федерация. Пять этюдов о российском федерализме
Андрей Захаров
М.: Московская школа политических исследований, 2008. — 144 с. — 1000 экз.
В сегодняшней России выходит не так много специальных исследований, посвященных федерализму. Причина понятна: слишком уж расходятся реалии «суверенной демократии» — особенно после принятия конституционных поправок, обеспечивающих пролонгацию президентских и депутатских полномочий — и федералистские принципы, изложенные в Основном законе страны.
В этой связи любое исследование феномена российского федерализма, базирующееся на формально-правовом подходе, будет изначально ущербным, поскольку изучать Россию 2000-х годов только по ее законодательству — это примерно то же самое, что анализировать политэкономию коммунизма. Идеалы выглядят привлекательно, но реально работающей модели никто не видел. Вспомним, как в славные годы перестройки мы слышали со всех трибун: «Мы ведь еще не жили при настоящем социализме!» Сегодня впору говорить, что и при настоящем федерализме нам тоже пока не пришлось пожить. Ведь вряд ли можно назвать успешной квазифедералистскую практику начала 1990-х годов, когда вопрос о взаимоотношениях центра и регионов строился сугубо вокруг «цены лояльности», а воспеваемая некоторыми экспертами «свобода окраин» в реальности сводилась к свободе местных номенклатурно-криминальных кланов. И, естественно, нынешняя «властная вертикаль» с практически полной отменой — или, в лучшем случае, имитацией — выборных процедур имеет весьма отдаленное отношение к федерализму.
Не особенно продуктивными будут работы и тех авторов, главной целью которых является восхваление «общечеловеческих» ценностей федерализма, подкрепляемое банальными цитатами про «горизонтальное измерение демократии». Как говорится, кто бы спорил. Но все-таки главное здесь — раскрытие подлинных механизмов адаптации этих ценностей на российской почве, а также осознания прагматической выгоды от использования «реального федерализма» политическим классом и гражданским обществом нашей страны. А отсюда — неизбежный вопрос об исторических предпосылках федералистской прививки к российскому дичку.
Попыткой обойти эти тупиковые исследовательские пути стала, на мой взгляд, рецензируемая работа. В который раз хочется согласиться с тезисом, согласно которому, как в футболе хороший вратарь — это полкоманды, так и в удачной книге название — половина авторского успеха. С одной стороны, автор уже с самого заголовка четко обозначает проблему несоответствия формальных принципов и реальности. С другой стороны, сам заявленный в названии жанр этюда предполагает лишь предварительную прорисовку проблемы, некие интеллектуальные наброски, требующие затем доработки до завершенной картины. Здесь не предполагаются какие-то окончательные выводы. Хотелось бы, правда, пожелать автору привести в соответствие название собственного труда и внутреннюю разбивку книги: если весь труд есть собрание «этюдов», то к чему называть отдельные сюжеты главами?
С моей точки зрения, наиболее продуктивной следует считать попытку Андрея Захарова пересмотреть сложившиеся в отечественной и в зарубежной политической и исторической мысли клише и искусственные противопоставления. Это, прежде всего, относится к предмету первого «этюда», который называется «Империя и федерация». Автор здесь избегает типичных для либералов гневных филиппик в адрес империи; но в то же время он далек и от того, чтобы выступить адвокатом «имперского строительства». Он просто пытается «дедемонизировать» империю, разменивая политическую оценку на вдумчивый анализ этого непростого явления. Между империей и федерацией «параллелей гораздо больше, чем кажется на первый взгляд», — справедливо отмечается в книге (с. 17). В данной связи упоминаются имперские практики России, Австро-Венгрии, Британской империи, которые объективно и субъективно способствовали внедрению на имперских развалинах федералистских экспериментов — как удачных, так и провалившихся.
«Чем более многонациональной была та или иная империя, тем более безальтернативным оказывался для нее федералистский сценарий», — заявляет автор. Почему происходило именно так? Предлагаемый в книге ответ таков: «Любая империя, являясь многонациональным государством, вынуждена постоянно решать проблему гармонизации отношений между населяющими ее этническими группами» (с. 18). Как мне кажется, упоминаемая здесь проблема «гармонизации отношений» непохожих друг на друга частей единой страны является главной задачей и сохранения любого сложносоставного образования, и укрепления его государственности. Конечно, речь не идет о выборе между слабым центром и сильными регионами или сильным центром и слабыми регионами. Основная цель — именно обретение оптимального баланса. И в этом смысле работа, доказывающая наличие в российской политической культуре и практике имперского периода протофедералистских аспектов, чрезвычайно важна. Такой тезис, кстати, позволяет противостоять укоренившимся в последнее время клише об «исторической уникальности» российского пути. Не случайно сравнительный анализ имперских практик России и, скажем, Австро-Венгрии выявляет очень много общего. Этому сюжету посвящен специальный этюд, который идет в книге четвертым, — «Федерализм в России и в Европе: опыт сопоставления». Здесь можно обнаружить нетривиальный вывод о наличии единой, российско-европейской, модели федерализма, радикально отличающейся от его американского образца, заранее избавленного от имперских наслоений и потому для Европы (включая Россию) не слишком пригодного.
Чрезвычайно важная проблема эволюции федерализма, причем как теории, так и политической практики, рассматривается во втором этюде — «Федерализм — враг демократии?». Отвечая на собственный вопрос, автор предлагает исходить из конкретно-исторических контекстов, а не частных выводов, делаемых политическими философами. Федеративная государственность находится в сложных отношениях с демократией, и в книге раскрываются разнообразные грани этой сложности. Здесь же ставятся довольно интересные вопросы, вполне способные послужить отдельными темами для будущих авторских исследований. Среди них можно найти, например, такой: «Есть ли основания говорить о наличии идеального типа федерализма, очищенного от повседневных реалий той или иной страны?» (с. 61). Далее, в третьем этюде — «Избирательная система и дух федерализма» — автор раскрывает несовершенство нынешнего законодательного оформления отечественного федерализма, а также размышляет об особенностях политической практики, которые привели к «дефициту представительства» регионов на федеральном уровне. При этом важнейшим дефектом отечественного опыта автор считает тот факт, что наш федерализм — это «федерализм без партий».
И, наконец, пятый этюд — «Почему Россия останется федерацией» — обращен в будущее. По мнению Захарова, которое становится особенно актуальным в период текущего финансового кризиса, федералистские проекты можно рассматривать в качестве «антикризисного пакета, помогающего большой стране выжить в условиях социально-экономических потрясений» (с. 136). В самом деле, станет ли конец путинской эпохи prosperity началом очередной разрушительной перестройки, которая будет сопровождаться всплеском этнического национализма и местничества, или же он выступит сигналом к обновлению нынешней «страны-корпорации»? Риторический вопрос, на который сегодня нет однозначного ответа. Исследование Захарова, как мне кажется, свидетельствует о наличии определенных объективных предпосылок для подлинной федерализации такой большой страны, как Россия. Причем словосочетание «большая страна» здесь играет ключевую роль. В самом деле, у нас трудно найти универсальное решение любой проблемы внутри одного крупного региона — даже между Дагестаном и Чечней существует множество отличий, — не говоря уже о «единой мерке» для Владивостока и Владикавказа.
В работе Захарова, конечно же, присутствуют и недостатки. Временами автор, заявивший об объективистском духе своего исследования и немало сделавший для разрушения искусственно сконструированных стереотипов, сам грешит «демократическим идеализмом». Среди прочего, он утверждает, что «несмотря на свою неказистость, федерация в России продолжает оставаться ценностью» (с. 141). Возникает непраздный вопрос: «Для кого?» Кто выступает в роли «агентов федералистского влияния»? Старые демократические партии, дискредитировавшие сами понятия демократии, федерализма, свободы? Резонеры, обслуживавшие интересы региональных властей, которые под лозунгами федерализма в свое время осуществляли приватизацию власти на отдельно взятых территориях? Или простые граждане? Но последняя категория вовсе не упоминает федерализм в числе сколько-нибудь значимых ценностей. Конечно, можно — и это будет обоснованно — упрекнуть родной электорат в приземленности и аполитичности. Но учитывать отмеченный фактор необходимо любому эксперту или политику. Ведь автор и сам говорит о том, что с помощью некорректно проводимой федерализации процесс демократии можно затормозить, а то и вовсе погубить.
Иначе говоря, впереди много еще практической и теоретической работы по уточнению базовых понятий, выявлению практических моделей и просто популяризации федерализма именно на нашей почве. Его пригодность предстоит доказывать, ссылаясь не только на аксиологию, но и на прагматику. И в этом процессе рецензируемая работа может стать важным подспорьем.
Сергей Маркедонов
SB a Lech Wałęsa. Przyczynek do biografii
Sławomir Cenkiewicz, Piotr Gontarczyk
Warszawa: Instytut Pamięci Narodowej, 2008. — 780 s.
Droga do prawdy. Autobiografia
Lech Wałęsa
Warszawa: Swiat ksiązki, 2008. — 592 s.
Cпор о Валенсе
Происходящее в последние годы в Польше вокруг самого Леха Валенсы и его имени складывается в своеобразный эпос. Собственно, эпос этот — своего рода «Валенсиада» — начал слагаться еще на заре 1970-х годов, когда электрик Гданьской судоверфи стал членом забастовочного комитета и привлек к себе внимание властей. События же последнего времени внесли драматический (или трагикомический?) мотив «предательства», придавший ему «шекспировский» оттенок.
Следует понимать, что отшумевшая на протяжении минувшего года (но еще вовсе не закончившаяся) дискуссия о книге, посвященной связям бывшего лидера «Солидарности» и президента страны (1990—1995) со Службой безопасности Народной Польши (SB), отражает по-своему те же кризисные явления в жизни польского общества, о которых мы писали в рецензии на сборник эссеистики Адама Михника (2008. № 4). В стране не утихают страсти по поводу того, кто был или мог быть тайным агентом, осведомителем «беспеки». Ширится круг «разоблаченных» с помощью Института национальной памяти (IPN), хранящего архивы спецслужб, градус скандальности повышает включение в этот круг знаменитых общественных деятелей, писателей, в том числе людей, известных своими заслугами в борьбе с коммунистическим режимом. Слухи о том, что живая легенда современной польской истории, символ борьбы за демократию Лех Валенса также был связан со Службой безопасности, зарегистрировавшей его под псевдонимом «Болек», ходили давно. Говорили, что имеются на сей счет и соответствующие документы.
И вот «бомба» взорвалась. Увесистый том под названием «СБ и Лех Валенса. Дополнение к биографии», вышедший летом 2008 года и принадлежащий перу профессиональных историков, сотрудников Института национальной памяти (IPN) Петра Гонтарчика и Славомира Ценкевича, сразу же стал предметом широкого общественного обсуждения. Понимая, что критические подходы к их работе будут особенно строгими, даже придирчивыми, авторы стремились к максимальной объективности. Перефразируя известное выражение «Правда, ничего кроме правды», их метод можно обозначить как «Документы, ничего кроме документов».
Правда, тут же встал вопрос: о каких, собственно, документах идет речь? Проблема в том, что сохранились только ксерокопии, нет оригиналов, которые давали бы возможность проверки на аутентичность. Следовательно, затрудняется процесс отделения подлинных доказательств от фальшивок, в великом множестве изготавливавшихся в недрах SB. В начальный период перехода страны на демократические рельсы часть документов спецслужб была уничтожена. Кроме того, существует подозрение, что материалы СБ, касающиеся Валенсы, будучи предоставленными ему для ознакомления в бытность его президентом (в 1992 году), вернулись затем в архив не в полном виде.
Сохранившиеся же документы свидетельствуют о том, что в 1971—1972 годы гданьского электрика, как активиста забастовочного движения, отстаивавшего права рабочих и неоднократно по этой причине подвергавшегося арестам, допрашивали сотрудники Службы безопасности. Они же якобы зачислили его в секретные сотрудники. Но знал ли тогда об этом псевдониме сам Валенса (сегодня он утверждает, что вообще этот псевдоним, скорее всего, был присвоен не ему, а какому-то другому человеку), давал ли он подписку о сотрудничестве, получал ли денежное вознаграждение за него — об этом документальных свидетельств нет. Как нет и подтверждений, что он на кого-то доносил, кого-то предавал. В принципе же, такие допросы или даже беседы с «неблагонадежными» были достаточно рутинной для тех времен и обстоятельств процедурой. И сегодня Валенса спокойно и даже с юмором говорит, что уже тогда давал неплохие советы власти насчет того, как следует относиться к требованиям рабочих и вообще строить отношения с ними таким образом, чтобы не доводить дела до острых конфликтов.
Согласно тем же документам, с 1973 года встречи «Болека» с функционерами СБ носили формальный характер: последние больше стремились к тому, чтобы как-то обязать, дисциплинировать явно стремящегося уйти из-под их контроля молодого рабочего, которого спецслужбы считали своим сотрудником. Существует версия, что впоследствии, в 1980-е годы, когда Валенса стал широко известным лидером «Солидарности», в СБ была сделана попытка дезавуировать его фигуру путем фальсификации ряда документов, подброшенных в том числе в посольство Норвегии в Варшаве. Но какие именно документы были сфальсифицированы — этого авторам установить не удалось. Как не удалось и дать ясного ответа на вопрос, повлияло ли сотрудничество «Болека» с СБ в начале 1970-х на дальнейшую деятельность Валенсы уже как лидера мощного общественного движения, приведшего в итоге к решительному изменению политического облика страны.
Отмечая хотя и не выпирающий явно, но вполне очевидный «обвинительный уклон» книги внешне стремящихся к объективности и бесстрастности сотрудников IPN, нельзя не видеть, что за стремлением «прощупать» Валенсу стоит несомненное желание разобраться в сложных изгибах польской политической жизни 1970—1980-х годов. Тогда шла достаточно острая борьба в оппозиционных кругах, в коммунистическом руководстве страны были разные мнения по поводу возможных реформ, а политический сыск использовал различные формы провокации и шантажа. С этой целью в монографии детально анализируются действия СБ весной 1981 года в связи с выборами руководителя «Солидарности». Определенную пищу дали историкам и не всегда продуманные высказывания самого Валенсы, естественно, горячо реагировавшего на упоминания его как агента «Болека».
Выход спустя несколько месяцев после появления труда Гонтарчика и Ценкевича автобиографии Валенсы, разумеется, не случайно озаглавленной «Путь к правде», был воспринят в обществе как попытка дать ответ всем клеветникам. Попытка не очень удачная еще и потому, что оправдываться по поводу расплывчатых подозрений — всегда малопродуктивная позиция. Будучи от природы речистым и по-своему остроумным человеком, Валенса тем не менее всегда имел проблемы с логически последовательным изложением своих мыслей, что отчасти сказалось и в его автобиографической книге. И, естественно, отразилось на его полемике с трудом Гонтарчика и Ценкевича. Вот он цитирует вполне к нему расположенного историка Анджея Фришке: «Валенса сам признает, что разговаривал с офицерами СБ и что-то подписал. При этом указывает, что не вредил никому из коллег и не доносил на них. Факт регистрации Валенсы как тайного осведомителя “Болека” свидетельствует скорее о прагматических действиях тогдашней СБ, а не о фактическом согласии Валенсы на сотрудничество». И далее Фришке говорит о своеобразной игре, которую вел Валенса, пытаясь перехитрить своих собеседников из СБ и одновременно не попасть в расставленные ими сети. Казалось бы, вполне нормальная версия, стыкующаяся с известными документами. И Валенса как будто согласен, он пишет: «Таковы факты». И тут же пытается их опровергнуть, утверждая, что имел всего один-единственный контакт с офицерами СБ в 1970 году и тогда же подписал протокол допроса. Разумеется, такая самозащита идет ему только во вред. Противники Валенсы — а их хватает — используют каждую неудачную формулировку, каждый промах.
Это тем более не представляет большого труда, поскольку история Польши 1970—1980-х, да и первой половины 1990-х, содержит немало белых пятен. Особо болезненно выглядят рассуждения о том, насколько далеко зашло сотрудничество лидеров «Солидарности» с руководством Народной Польши в период «круглого стола». Звучат обвинения в предательстве, в ходу известный термин «агенты влияния». Эту лексику предпочитают претендующие на роль истинных патриотов и борцов за окончательное очищение страны от якобы затаившейся коммунистической скверны деятели потерпевшей поражение на последних выборах в сейм партии «Закон и справедливость» (PIS), чье публичное кредо олицетворяют братья Качиньские. Нельзя не заметить: чем острее кипит полемика с взаимными обвинениями (редактор газеты «Dziennik» Роберт Красовский говорит о «политической войне в среде польской интеллигенции»), тем очевиднее становится ее бессмысленность и спекулятивность, стремление использовать новейшую историю Польши в качестве дубинки для расправы с политическими конкурентами и разрушение еще недавно таких безоговорочных интеллектуальных авторитетов, как Милош, Херберт, Колаковский. Осмысление этого процесса заставило покинуть политические баррикады и занять центристскую позицию целый ряд аналитиков и публицистов, не пожелавших, чтобы их имена использовались в политических спекуляциях.
Публицистка Магдалена Сьрода пишет в «Газете Выборчей»: «Если даже это правда, что Валенса сотрудничал с СБ в 1970-е годы, то я более легко перенесу эту правду, нежели ту, во имя которой сейчас травят его. Поскольку для меня ясно, что великие люди могут иметь минуты слабости и боязни, в то время, как ничтожные люди полагают, что становятся великими, присвоив себе право вещать от имени Правды». Права Ханна Арендт, утверждавшая, что нет в политике более опасного оружия, нежели правда. Независимо от того, носит она характер религиозный (как в странах, где религия имеет главенствующий характер), идеологический (как в тоталитарных государствах) или исторический (как в придуманной, «патриотически и нравственно очищенной» Четвертой Речи Посполитой Качиньских). Понимаемая таким образом правда является инструментом насилия, причем худшим по сравнению с насилием физическим. «Независимый историк должен заботиться о правде, а политик о независимости историков и университетов от политики, — убеждена публицистка. — Потому что правда в руках политизированных историков, думающих о карьере, так же опасна, как правда в руках политиков, которых история уже лишила возможности для продолжения карьеры».
Кстати, одному из авторов книги о Валенсе, Славомиру Ценкевичу, пришлось уйти из Института национальной памяти. Но историк не унывает и уже выпустил новую книгу «Дело Валенсы». А самому IPN (этой, по выражению его критиков, «полиции памяти») в сейме попытались урезать бюджет. Таковы повороты и издержки все той же, несмотря ни на что, продолжающейся «борьбы за правду». Что же касается страстей, кипящих вокруг оценки личности Леха Валенсы, то в обществе, при очевидной разноголосице, преобладает понимание роли, которую он сыграл в установлении демократических порядков в Польше. 24 крупнейших польских интеллектуала выступили с письмом в его защиту. Теолог и философ Мацей Земба считает, что в пантеоне имен ХХ века имя Валенсы будет в одном ряду с именами Махатмы Ганди и Мартина Лютера Кинга. На одном из форумов в польском Интернете было написано: «Мне все равно, что говорил Лех во время допросов в СБ. Я знаю, что благодаря ему живу в новой Польше».
Семен Букчин