Опубликовано в журнале Неприкосновенный запас, номер 1, 2009
Вадим Михайлин (р. 1964) — историк культуры, социальный антрополог, переводчик. Преподаватель Саратовского государственного университета.
Вадим Михайлин
На миру и смерть красна? Перекодирование ситуации как коммуникативный (и политический) ресурс
В Плутарховом сборнике кратких назидательных сюжетов «О доблести женской» есть примечательная история, озаглавленная «Милетянки» и посвященная «непонятной и внушающей страх душевной болезни», постигшей когда-то милетских девушек.
«Можно было только предположить, что распространенная в воздухе болезнетворная зараза вызвала у них расстройство разума: все они внезапно были охвачены самоубийственным стремлением к петле, и многие, ускользнув от надзора, повесились. Мольбы и слезы родителей, уговоры друзей не достигали цели, и, впав в это безумие, девушки преодолевали всякую бдительность окружающих. Казалось, что борьба с этим демоническим бедствием превышает человеческие возможности, пока по чьему-то мудрому совету не был принят закон — повесившихся девушек выносить на похороны через городскую площадь нагими. Это подействовало, и самоубийства девушек полностью прекратились»[1].
Плутарх использует этот сюжет в качестве иллюстрации к дидактическому тезису о благородстве и добродетели, явленных через боязнь бесславия:
«[Девушки, которые] не колеблясь шли навстречу самому страшному — смерти и страданию, отступали при мысли о позоре, который ждал их после смерти».
Мне же представляется, что с гораздо большими основаниями — при всей условности сюжета — можно говорить о совершенно иной его интерпретации, не имеющей ни к благородству, ни к добродетели в абстрактно-этическом понимании этих терминов никакого или почти никакого отношения. Речь здесь может и должна идти скорее о перекодировании ситуации, которое поставило милетских барышень, ставших жертвой массового психического расстройства, в совершенно иные ситуативные рамки, что, в свою очередь, продиктовало им иную поведенческую стратегию.
1. Ситуативность и уровни ситуативного кодирования
Сперва определимся с понятиями. Под ситуацией далее я буду понимать устойчивую сумму обстоятельств, которая предоставляет индивиду или группе возможность выбора из определенного, также устойчивого в рамках данной культуры, спектра поведенческих реакций и тактик. Ситуация отражается в культурных кодах, которые прозрачны для носителей данной культуры. Передача, закрепление и воспроизведение ситуативно значимых культурных кодов является одной из основ культурного научения. В этом смысле ситуативная адекватность есть способность индивида или группы считывать определяющие для данной ситуации культурные коды и выстраивать свое поведение — осознанно или неосознанно — в согласии с моделями, принятыми в рамках данной культуры и применительно к данной ситуации.
Базовые ситуации делятся на устойчивые, неустойчивые и подвижные. Устойчивые ситуации диктуют человеку поведенческие реакции и схемы, ориентированные на воспроизводство и поддержание сложившегося порядка вещей. Неустойчивые — на восстановление status quo, существовавшего до введения в систему новой структурно значимой (то есть способной видоизменить существующий порядок вещей) информации. Подвижные — на тотальное перекодирование и переформатирование существующего порядка вещей.
Существуют различные уровни ситуативного кодирования.
Индивидуально-эмоциональный уровень формируется у индивида начиная с младенчества и раннего детства и задействует индивидуально значимые символические контексты, как правило, имеющие непосредственное отношение к телесному или глубоко субъективизированному коммуникативному опыту.
Семейный уровень кодирования связан с опытом кровно- и свойственно-родственных отношений в замкнутом «домашнем» пространстве. Как правило, формируется с самого раннего детства и выводит на четкое, эмоционально насыщенное зонирование первичной социально значимой информации, привязанной к «вмененным», иерархически выстроенным гендерным, возрастным и деятельностным контекстам.
Соседский уровень кодирования связан с опытом «договорных» отношений в рамках небольших, разнообразных по статусно-возрастному и гендерному признакам групп, не связанных жестко вмененными отношениями родства. Начинает формироваться в раннем детстве, выводит на четкое различение своего и чужого, на способы ассоциации со своим и дефиниции чужого, а также на способы выстраивания паритетных, основанных на чувстве микрогрупповой идентичности, отношений с «другими».
Стайный уровень кодирования связан с опытом, переживаемым в рамках монолитных в возрастном и/или гендерном отношении групп, которым свойственны эгалитарно-агональные модели поведения. Он выводит на невмененные (ситуационно обусловленные) иерархические модели социального поведения, на невмененные типы лояльности и на приоритеты, связанные с демонстративными и агональными поведенческими тактиками, ориентированными на достижение ситуационных внутригрупповых преимуществ («судьба» против «статуса»).
Последние три типа ситуативного кодирования являются групповыми и формируются в контекстах, предполагающих высокую степень знакомства индивида с другими участниками ситуации или по крайней мере высокую степень предсказуемости, согласованности и «прозрачности» демонстрируемых участниками поведенческих реакций и тактик.
Публичный уровень кодирования начинает формироваться в гораздо более позднем возрасте (отрочество, юность и даже ранняя взрослость) и отражает человеческое поведение в коллективах, которые и по количественным (число участников), и по качественным (разнообразие возможных поведенческих стратегий) характеристикам выходят за рамки компетентной индивидуальной оценки, что делает неизбежным «абстрактное», «концептуальное» кодирование, а также моделирование кодов второго порядка, которые опираются на эксплуатацию элементов, заимствованных у кодов групповых.
Универсальный уровень кодирования связан с опытом усвоения внечеловеческих и внесоциальных (природных, мистических и тому подобных) феноменов. Он начинает формироваться в раннем детстве и в силу своей межзональной и межситуативной внеположенности также служит естественным источником материала для формирования публичного уровня кодирования.
Следует отметить, что в рамках традиционных культур, которые, с моей точки зрения, отличает строгая зависимость человеческого поведения от четко маркированных и отделенных друг от друга культурных зон, сами ситуации, а также способы их кодирования имеют выраженную зональную привязку. Процесс «считывания» участниками близких по структуре ситуаций в рамках «домашней» культурной зоны и в рамках зоны «внешней», маргинальной, будет иметь принципиально различные доминанты и «выводить на поверхность» разные уровни кодирования в качестве наиболее адекватных и системообразующих. Если для «домашней» культурной зоны приоритетными будут являться семейный и соседский уровни кодирования, то для маргинальной зоны таковым, несомненно, будет уровень стайный. Задействование «территориально чуждых» уровней кодирования ситуации свидетельствует либо о ситуативной неадекватности участников, либо о попытке перекодирования ситуации, как правило, для достижения тех или иных коммуникативных и ситуационных выгод.
В силу вполне понятных причин каждый из трех групповых уровней кодирования достаточно четко делится на мужскую и женскую составляющие: в традиционых культурах это деление носит тотальный характер, в более поздних урбанизированных — дихотомия между «мужским семейным» и «женским семейным», «мужским соседским» и «женским соседским» уровнями сглаживается, но не исчезает. Важность гендерных характеристик для индивидуально-эмоционального уровня, естественно, не подлежит сомнению, но сами существующие на этом уровне коды не носят межличностного характера и не подлежат — во всяком случае, в полной мере — экстериоризации.
В «дискурсе о личном опыте» индивидуально-эмоциональные кодовые матрицы, как правило, подлежат существенной жанровой трансформации. Например, реальность сна[2], опирающаяся прежде всего именно на этот уровень кодирования, требует редукции «невнятного, но очень значимого» содержания к сюжетным и образным рядам, более или менее прозрачным для собеседника. Транслируемая эмоция при этом идет как бы «сквозь» жанрово преобразованный нарратив, поэтому адекватным ответом на рассказ о значимом сне будет, с большой долей вероятности, симметричный коммуникативный ход: пересказ собственного сна, так же непередаваемого во всей полноте индивидуально значимых смыслов, но несущего в себе мощный эмоциональный заряд. «Эмоциональное соприсутствие» является при этом сигналом к возможности перехода на обмен значимыми элементами индивидуально-эмоциональных кодов («взаимопонимание», «любовь» и так далее).
Впрочем, вернемся к нашим грекам.
2. Ситуативное перекодирование как коммуникативный ресурс: случай Приама
В ключевой сцене финальной книги «Илиады» ситуация, выстроенная логикой всего предшествующего повествования, складывается следующим образом. Ахилл только что обретает покой: выбитый из всех привычных ему социальных и коммуникативных ролей (сначала ссорой с Агамемноном, которая вынудила его радикально изменить поведенческую стратегию, потом смертью Патрокла, которая поставила под сомнение саму его идентичность как воина и командира), он, наконец, убивает Гектора, убийцу Патрокла, и «уравновешивает труп трупом». Вернувшись в ахейские ряды и отказавшись от возвращения домой, он таким образом определяет свою дальнейшую судьбу: отныне nóstos, обратный путь к родной земле и отеческому наследию, ему заказан — ему предстоит скорая смерть, но зато сопряженная с kléos aphthiton, непреходящей, бессмертной славой, как это он сам себе предрек еще в девятой книге (кн. IX, стр. 410—416)[3]. Его ситуация абсолютно устойчива: смерть Патрокла со всей определенностью обозначила дальнейшую безальтернативную судьбу самого Ахилла, а труп Гектора, который он каждый день, привязав к колеснице, волочит вокруг могилы Патрокла, гарантирует исполнение последних, взятых Ахиллом на себя, обязательств. Роскошные похороны друга и позорная кончина врага, тело которого должно рано или поздно распасться на части, — в качестве последнего приношения Патроклу, «отеческой славе», если перевести это имя буквально, — создают для Ахилла последнее, ненарушимое равновесие. К подобному варианту развития событий он был готов заранее, и теперь ему остается только дождаться момента, когда он сможет разменять остаток своей краткой жизни на kléos aphthiton. Он не теряет ничего, кроме самого себя, а приобретает новый, едва ли не божественный, статус.
С другой, троянской, стороны сюжета, ситуация Приама, потерявшего самого значимого из своих сыновей, выглядит несколько иначе: это ситуация неопределенности[4]. Смерть Гектора, главного защитника Трои, есть предвестие скорой гибели города и дома «копьеносца Приама». Гибель эта тоже могла бы стать благой и славной, и тогда готовиться к ней можно было бы со спокойствием и уверенностью. Именно в этих тонах говорит о своей неизбежной гибели и сам Гектор в сцене прощания с Андромахой. Есть, впрочем, одно обстоятельство, которое спутывает троянцам все карты. Гектор чувствует себя уверенно, потому что, во-первых, его гибель так же, как и гибель Ахилла, будет героической, а во-вторых, он рассчитывает на подобающее погребение, которое только и обеспечит ему причисление к лику благих мертвых и обретение бессмертной славы. Именно по этой причине он неизменно предлагает каждому ахейцу, с которым сходится в поединке, совершенно джентльменские условия: победитель получает право «снять корысть» с трупа побежденного, но само тело должен отдать родственникам[5]. Теперь же телу Гектора суждено достаться птицам и «псам празднобродным», а сам он вместо того, чтобы стяжать вечную славу, станет вечным позором для семьи и города, которые не смогли достойно похоронить главного своего защитника. Приам готов отправиться к праотцам — но только в том случае, если его немым укором не встретит по дороге тень непогребенного сына.
Итак, Приам собирает богатый выкуп и отправляется под покровом ночи в ахейский лагерь, дабы попытаться возвратить тело Гектора и устроить подобающие герою похороны. Задача его представляется практически безнадежной. Помимо того, что выкуп тела Гектора нарушил бы равновесную ситуацию Ахилла, а потому, по всей видимости, переговоры о выкупе ни к чему хорошему не приведут (о чем сразу же предупреждает старца жена Гекуба), все предшествующие события, изложенные в «Илиаде», свидетельствуют о том, что на этой войне любая попытка вступить в «соседские», договорные отношения обречена на провал. Текст начинается с неуспешной попытки Хриса выкупить у Агамемнона собственную дочь — с коллизии, которая и приводит к ключевой для дальнейшего развития сюжета ссоре между Ахиллом и Агамемноном. Причем речь идет именно об отказе признать правомочность «соседских» отношений и принять выкуп у отца. В девятой книге уже Ахилл отказывается налаживать договорные отношения с Агамемноном и не принимает выкупа за нанесенный моральный ущерб. При этом в качестве одного из подарков Агамемнон предлагает ему в жены одну из своих дочерей — «отеческие» коннотации так же задействованы и так же не работают. На этой же логике построена и вставная история, рассказанная Фениксом, дабы убедить Ахилла принять выкуп, — тем самым Фениксом, который в свое время состоял при малолетнем Ахилле как trofós, воспитатель, и к которому Ахилл в ответной речи издевательски обращается: «Феникс, отец мой…» (кн. IX, стр. 607). Прекращая переговоры с неуступчивым Ахиллом, Аякс Теламонид так же прибегает к «отеческой» риторике, упоминая, что «даже за сына убитого пеню отец принимает» (кн. IX, стр. 633). В шестой книге Адраст, побежденный Менелаем, молит о пощаде, обещая, что отец заплатит за него богатый выкуп. Менелай уже готов согласиться на сделку, но, пробегающий мимо, Агамемнон, обругав младшего брата за невоинское поведение, убивает пленника одним ударом копья (кн. VI, стр. 32—65).
В этом контексте попытка предъявить претензии на тело Гектора — как на едва ли не единственный существенно значимый для «недолговечного» героя символический ресурс — выглядит откровенно самоубийственной. Но Приам — при помощи Гермеса, который не только проводил его сквозь ахейские посты, но и подсказал единственно правильную коммуникативную стратегию, — находит выход. Он начинает разговор не с упоминания о совершенном убийстве и не с предложения выкупа за тело. Первые его слова — Mnesai patrós soio, «Вспомни отца своего» (кн. XIV, стр. 486).
Если представить себе ситуацию, центром которой является Ахилл, по правую и левую руку от коего, уравновешивая друг друга, лежат два мертвых тела — Патрокл и Гектор, то попытка поставить за телом Гектора еще одну фигуру, отеческую, просто-напросто дестабилизирует ситуацию. Никакой выкуп не уравновесит потери, понесенной Ахиллом. Он не торгует мертвыми друзьями и «отеческой славой». Но что делает Приам? Он — первыми же словами — воздвигает по другую, правую, руку от Ахилла фигуру, абсолютно равновесную себе самому. Отец и царь уравновешивает отца и царя. «Слава отцов» равняется со «славой отцов». Ситуация расширяется, оставаясь равновесной, — но при этомперекодируется, поскольку каждый из мертвых (или уже готовых к смерти, как Ахилл) героев остается не один на один с собственной судьбой, а встраивается в безупречно сбалансированную Приамом логику семейных связей. И кодовое наполнение ситуации меняется радикально. Речь теперь идет уже не об индивидуальной доблести и личной мести — речь идет об отношениях между двумя семейными группами и об отношениях внутрисемейных, вмененных и обязывающих, которые ни при каких обстоятельствах не могут стать предметом игры статусами и символическими капиталами, столь свойственной маргинальной, воинской, зоне. И достойное погребение Гектора становится одной из необходимых деталей в этой картине. Ахилл и Приам плачут вместе: каждый о своем, но в принципиально общем пространстве — это «публичное одиночество» наедине с собственным семейным контекстом очень напоминает своеобразный «антисимпосий» на второй день афинских Анфестерий.
Новое, коммуникативно выигрышное равновесие, которого Приам достигает путем подобного перекодирования ситуации, остается достаточно шатким. Стоит ему проявить нетерпение и отказаться садиться за стол, прежде чем он увидит тело сына, и Ахилл тут же окорачивает его прямой угрозой «отыграть все назад». Не имеет оно и далеко идущих политических последствий: несмотря на ситуативную возможность договорных, «соседских» отношений, Ахилл и Приам остаются непримиримыми врагами. И предпринятая Приамом чуть позже довольно тонко задуманная попытка закрепить новую систему отношений между семьями и превратить ее из случайной и мимолетной в более крепкую заканчивается ничем. После еды Приам просит дать ему отдохнуть, ибо за все время, прошедшее после смерти сына, он еще ни разу не ел и не спал, и вот теперь, насладившись едой со стола Ахилла, желал бы и опочить до утра у него в доме. Просьба эта кажется невинной только на первый взгляд. Переночевав под кровлей Ахиллова дома, пусть временного, Приам фактически имел бы право претендовать на отношения гостеприимства с хозяином дома. А убийство госпериимца или кого-то из членов его семьи есть тяжкое преступление, сродни кровно-родственному. Даже дети и внуки гостеприимцев не могут и не должны враждовать друг с другом, чему свидетельством — одна из удивительнейших сцен в «Илиаде», сцена несостоявшегося поединка между Диомедом и Главком (кн. VI, стр. 119—136). Отдаленным следствием ночевки Приама у Ахилла в доме может стать невозможность для последнего тронуть кого бы то ни было из Приамидов, что фактически равносильно заключению сепаратного мира.
Ахилл на эту политическую хитрость отвечает другой хитростью: мягко, но вполне отчетливо давая понять Приаму, что торг в данном случае неуместен. Он с радостью предоставит троянскому царю ночлег — но только вне дома, о чем и говорит ему не то с усмешкой, не то даже с насмешкой (epikertoméōn). И тут же спешит смягчить свой отказ, предлагая Приаму самому назначить количество дней, необходимых для того, чтобы похоронить Гектора с отданием всех подобающих почестей. Впрочем, и этот «дополнительный бонус» можно воспринимать двояко: Приам таким образом сам назначает не только срок перемирия, сколь угодно долгий, но и срок возобновления боевых действий. Ни о каком прочном мире речи идти не может.
Война возобновится, и она не пощадит никого из участников этой сцены. Ахилл будет убит Приамидом Парисом. Приама заколет мечом Неоптолем, сын Ахилла, убив перед этим прямо на глазах у старика его последнего сына Полита[6]. Однако факт остается фактом. Приам совершил невозможное, выкупив у Ахилла тело сына. Сделано это было, естественно, по научению богов, и прежде всего Зевса, от которого «нужная информация» разными путями дошла до Приама (через Гермеса) и до Ахилла (через Фетиду). Но боги зачастую именно для того и нужны в «Илиаде», чтобы мотивировать внезапные перемены в поведении персонажа и в кодировании ситуаций.
3. Ситуативное перекодирование как политический ресурс
Примеры ситуативного перекодирования, подобного Приамову, можно множить едва ли не до бесконечности. В конце концов, именно на этом принципе построена едва ли не вся афинская трагедия V века до нашей эры. В «Царе Эдипе» у Софокла Эдип слеп на протяжении практически всей пьесы — вплоть до самого конца, поскольку не может и не желает считывать именно тот уровень кодирования, который единственно важен для его собственной судьбы. Он, герой и счастливчик, уютно обустроился в этакой специфически царской интерситуативности, будучи уверенным, что дополнительную легитимность его праву принимать общественно значимые решения придает тот факт, что он чужак и как таковой стоит вне местных клановых, кровно-родственных, контекстов и над ними. Привычка к кодированию ситуации на публичном уровне через отсылки к уровню семейному, риторическая поза «отца народа», приводят к тому, что Эдип совершенно перестает делать внутреннюю поправку на различия между «своим» (которое сводится для него к героической индивидуальной невписанности в групповые контексты, он — «дитя судьбы») и «общественно значимым». А потому финальное прозрение[7] для него становится настолько трагичным, что даже самоубийство не кажется достаточным наказанием за совершенный хюбрис[8].
Впрочем, примеров подобных будет не меньше, даже если мы перейдем из области изящной словесности к фигурам реально-историческим. Так, известным специалистом по подстраиванию публичного пространства «под себя» с использованием семейных кодов был Август, непревзойденный римский «отец отечества». Однако в самом по себе использовании групповых кодов для моделирования кодов, применимых в публичном пространстве, ничего необычного нет — публичные коды и не могут формироваться на иной основе. Другое дело, что в зависимости от доминирующей модели кодирования — на основе ли семейного, соседского или стайного кода — публичное пространство будет приобретать весьма различные характеристики, выстраивать по отношению к участникам публичной коммуникации существенно отличающиеся друг от друга системы ожиданий и предъявлять к ним совершенно разные требования.
Доминирование (исходных) семейных кодов сообщает публичному пространству патримониальные характеристики, наделяет участников публичной коммуникации вмененными и жестко ранжированными ролями, предполагает «заботу» старших статусов о младших и готовность к самоотдаче со стороны последних, не предполагает прозрачности в мотивационной сфере для старших статусов, но предполагает ее для младших и так далее. Доминирование кодов соседских дает нам «либеральную» модель кодирования публичного пространства, основанную на признании некоего условного исходного равенства прав и уровней ответственности за всеми значимыми участниками публичной коммуникации, определенный — и предположительно равный для всех — баланс между прозрачностью и непрозрачностью мотивационной сферы и прочее. Доминирование стайных кодов выводит нас на модель «военной демократии», с ситуативно нестабильными иерархиями ролей и статусов, высоким уровнем конкурентности и мотивационной прозрачности. Впрочем, картина кодового наполнения любого реального публичного пространства всегда будет гораздо сложнее и разнообразнее этих очерченных в двух словах моделей, ибо кодовая модель публичного пространства крайне редко выстраивается на основе кодов, принадлежащих к одному-единственному уровню кодирования.
Особый интерес представляют нестандартные коммуникативные ходы талантливых политиков — как в случае, описанном Сарой Моносон, применительно к цитате, взятой из погребальной речи Перикла у Фукидида. В нашем случае совершенно неважно, произносил реальный исторический персонаж по имени Перикл именно эту фразу в реальном ситуативном контексте или она была вложена в уста литературного персонажа с тем же именем историком Фукидидом, который имел свои устойчивые представления о том, как должен выглядеть в историческом повествовании значимый политический деятель. Важно другое: Фукидид рассчитывал на определенный эффект, который вызовет данная фраза у современного ему читателя, который к тому же был и (младшим) современником Перикла.
Ход, сделанный Периклом, крайне нестандартен. Ибо обращается он не к какому-то из тех уровней кодирования, которые привычно могли быть задействованы в афинском политическом пространстве второй половины V века до нашей эры. Он обращается к уровню индивидуально-эмоциональному, к тем переживаниям и ощущениям, которые принципиально непереводимы на язык публичности. Вместо того, чтобы задействовать модель семейную (родина-мать, отечество, «как невесту родину мы любим…»), стайную («И все как один умрем…») или соседскую (у меня есть обязательства по отношению к родному городу, и в ряде случаев эти обязательства могут требовать от меня даже смерти), он обращается к личному эротическому опыту каждого из стоящих перед ним сограждан и побуждает их распространить сугубо интимную эмоциональную систему отношений на некие базовые политические абстракции. Впечатление, произведенное на афинян этим пиар-ходом, должно было быть весьма сильным.
Впрочем, нужно только попристальней присмотреться к древнегреческой социальной истории, чтобы понять, что Перикл не был настолько уж оригинален в эксплуатации этого ресурса. Священные отряды в Элиде и Фивах комплектовались исключительно из гомосексуальных пар именно в расчете на то, что отступить в бою на глазах у любовника, проявить не то что трусость, но даже признаки каких бы то ни было колебаний перед лицом смерти, ни один из партнеров не сможет. А в случае смерти возлюбленного предпочтет умереть рядом с ним. Кстати, в битве при Херонее из всего соединенного афинско-фиванского войска не побежал, в конечном счете, под натиском македонской фаланги только фиванский священный отряд. Все триста человек легли там, где стояли, вызвав — уже после боя — восхищение со стороны Филиппа Македонского, вообще-то не склонного к публичному проявлению сильных эмоций в тех случаях, когда эти эмоции нельзя было использовать с толком.
Непочатое поле для пиар-технологов, если подумать…