Опубликовано в журнале Неприкосновенный запас, номер 6, 2008
Игорь Ефимов
Грядущий Аттила. Прошлое, настоящее и будущее международного терроризма
СПб.: Азбука-классика, 2008. — 368 с. — 10 000 экз.
В своем новом исследовании писатель Игорь Ефимов выносит на читательский суд отнюдь не бесспорную концепцию развития мирового терроризма. Кроме того, на страницах книги, помимо поисков ответов на извечные «кто виноват?» и «что делать?», предпринята попытка предсказать, в какой части планеты родится новый террористический Аттила, сеющий ужас, разрушения и смерть.
Оригинальность этой работы обусловлена прежде всего несколькими достаточно смелыми предпосылками. Во-первых, социальное развитие того или иного народа связывается автором не с общественно-политическим устройством, а с уровнем познания человеком материальной природы и овладения физическими законами. Во-вторых, ставится под сомнение господствующая в нынешней исторической науке точка зрения, согласно которой непрекращающиеся войны и бесконечные конфликты обусловлены исключительно борьбой за территорию и ресурсы. В-третьих, с целью универсального описания всех прошлых и настоящих противоборств и столкновений вводится опирающаяся на индуктивный метод абстрактная схема «народ Альфа versus народ Бета».
Отталкиваясь в своих рассуждениях от перечисленных отправных точек, автор ведет нас к крайне неутешительным выводам. Главной террористической угрозой для современного западного общества — «народа Альфа» — Ефимов объявляет противостояние мира ислама немусульманской части человечества, а в качестве нового предводителя террористов всех времен и народов он предлагает собирательный, но при этом вполне реалистичный, образ виртуального Аттилы, по крупицам собранный из современных СМИ.
Прогресс как общая категория, описывающая развитие человечества, условно подразделяется в книге на пять стадий: охотничью, кочевого скотоводства, оседлого земледелия, машинно-индустриального производства и компьютерно-электронную. Очевидно, что каждое общество эволюционирует с разной скоростью; именно вражда народов, находящихся на различных ступенях технологического развития, и является, по мнению писателя, первоисточником современного терроризма. Превосходство народа Альфа в технических достижениях, военной мощи и финансово-материальных ресурсах не только не исключает конфликтов, но и с неизбежностью приводит к ним с отсталым во всех отношениях народом Бета. Бетинцы бесконечно провоцируют альфидов, ни на минуту не прекращая борьбы с ними.
В излагаемой далее трактовке террористического натиска на современные общества вполне логично было бы обратиться к классической теории войн (земля / полезные ископаемые), но здесь читателя ждет неожиданная смена фокуса рассуждений. Историческая ретроспектива плавно уступает место психологическому анализу. Типичный представитель народа Бета, препарируемый как психологический тип, предстает исламским фанатиком, обуреваемым слепой яростью и снедаемым ненавистью к западной цивилизации. А религиозный догмат о превосходстве мусульман над неверными, глубоко укорененный, согласно автору, в общественном сознании бетинца, и вовсе не оставляет шансов на возможность мирного сосуществования с народом Альфа.
Безусловно, подобные исследовательские подходы во многом предопределяют результаты анализа. Привнесение в исторический экскурс психологических составляющих, с одной стороны, позволяет по-новому оценить предыдущий исторический опыт. Но, с другой стороны, он не может не вызвать какого-то отчетливого или хотя бы смутного отторжения. И дело не только в том, что автор не питает иллюзий в отношении человеческой природы, в основе которой он усматривает лишь неконтролируемую агрессивность, безграничную жестокость, склонность к насилию и всеобъемлющую ненависть. Вопрос в другом: возможно ли в принципе когда-нибудь поставить точку в такой «гуманистической» полемике? Более того, в какой мере в поисках причин современного терроризма можно полагаться на психологию?
Втискивание бесконечных войн в прямолинейную схему «a против b» не только лишает предпринимаемое исследование глубины, но и чрезмерно упрощает тысячелетнюю историю наций и народов. При этом, в частности, совершенно непонятно, как с точки зрения предложенной концепции нужно рассматривать создание PaxRussica с его экспансий на восток и колонизацией Средней Азии. Столь же необъяснимым предстает перед нами и более или менее мирное многовековое соседство русских с общинами татарских и башкирских мусульман.
С недавних пор нам стало известно, что современные государства не располагают сколько-нибудь действенными инструментами защиты своих граждан от террористических атак. Среди причин этой беспомощности — и зияющая бездна религиозного и культурного непонимания, упорно поддерживаемого и усиленно стимулируемого. Хваленая же западная «политкорректность», так и не привнеся в повседневную жизнь демократических обществ чаемой терпимости, все чаще умело используется против самих ее изобретателей. К сожалению, читателю не удастся найти в книге свежих идей, касающихся новых, более эффективных способов противостояния террористам. Завершая картину глобального распространения терроризма, который от машинно-индустриальной стадии устремляется в мир электронных технологий, автор просто ставит нас перед жестко сформулированной дилеммой: «Защищайтесь, а не то погибнете!»
Полагаю, однако, что многие мои современники озабочены не столько вопросом «почему», сколько поиском действенного противоядия от терроризма — в том числе и мусульманского. И в данной связи приходится лишь выразить сожаление по поводу того, что рецензируемая книга в основном оказалась констатацией общеизвестных фактов, лишенной и намека на конструктивность. Конечно, попытка помножить авторский субъективизм на увлечение психологизмом может показаться любопытной. Но это всего лишь персональное отображение объективной реальности — один из великого множества вариантов подобного видения. Таких, к примеру, что запечатлелось в высказывании поэта Велимира Хлебникова: «Мусульмане те же русские, и русским может быть ислам»[1].
Анастасия Деменкова
Русское будущее
СПб.: Нестор-История, 2008. — 280 с. — 1000 экз.
Роскошь не думать о будущем может позволить себе либо больной, либо безнадежно счастливый человек. То же самое справедливо и в отношении общества. Социум жизнеспособен лишь тогда, когда в нем есть место полноценной дискуссии, определяющей дальнейшую перспективу его развития. И особенно важно, чтобы эта дискуссия велась разумными, адекватными, не чуждыми самоиронии людьми, анализирующими различные варианты и сценарии развития событий.
Признаюсь честно, сборник статей под названием «Русское будущее» я взял в руки с опаской. Такое заглавие вызывает стойкие ассоциации с модной псевдославянофильской (порой откровенно шизоидной) литературой, которая очень заметна в отечественной публицистике последних лет. Тем приятнее было мое «разочарование»: сборник футурологических и просто интеллектуальных статей, скомпонованный редактором журнала «ИNАЧЕ» Вадимом Штепой, оказался очень любопытным и живым чтением. Сам составитель охарактеризовал его так: «Для нашего сборника мы постарались отобрать тексты авторов, которые открыты всем свежим ветрам и любят в будущем саму его неизведанность. А если они и обращаются к какому-то “опыту прошлого”, то видят в нем вовсе не модели для буквального подражания, но лишь архетипы, которые вечно проявляются в истории» (с. 6).
Искренне радует, что российская общественная мысль еще не полностью погрузилась в эсхатологическое мракобесие. Можно только поаплодировать начинающим и уже известным авторам, которые не теряют чувства юмора, умения рассуждать, прогнозировать — и ошибаться. Да-да, именно ошибаться! Ведь гуру и идолы современного российского «империализма» штампуют исключительно безошибочные теории, в истинности которых не позволительно сомневаться ни им самим, ни их узколобым последователям. А настоящая футурология, как ни странно, требует от людей, которые ею занимаются, здорового реализма, как не раз подчеркивал замечательный польский писатель и мыслитель Станислав Лем. О самых важных вещах говорят не с пещерным патриотическим пафосом, а с улыбкой — именно так, как это делает Алина Ковалева в своей искрометной статье «Витязь на распутье: консервативная футурология России».
Подчеркнуто интеллектуальное сочинение питерского социолога Дмитрия Иванова «Виртуализация империи» может показаться несколько вторичным, поскольку темы, затронутые в нем, напоминают о философии Жана Бодрийяра. Но, несмотря на подобные аллюзии, оно вызывает настойчивое желание прочесть книгу «Виртуализация общества», написанную автором восемь лет назад, являясь, таким образом, приглашением к более близкому знакомству с его творчеством.
Рассуждения на тему виртуализации социальных институтов выглядят в сборнике очень уместно и органично, поскольку большинство включенных в него текстов первоначально увидели свет именно в сетевом формате. Он даже оформлен в стиле операционной системы «Windows». Проект «Русское будущее» демонстрирует, что отечественный интеллектуальный андеграунд, существующий в электронном эзотерическом пространстве, способен представлять на суд публики не только непечатные опусы на «Литпром.ру», но и вещи, вполне достойные публикации.
Местами авторы сборника переходят на очень тонкий сарказм, который уместнее определить при помощи жаргонизма «стеб». От всей души или на потеху читателю они предлагают такие проекты будущего России, что просто диву даешься. Византийскому «евразийству» противопоставляются «северорусские» варианты национальной идеи, карельские и даже эльфийские модели. Что ж, если у нас свой, особый, не измеримый общим аршином путь, то почему бы не пофантазировать о его разнообразных направлениях? Не все же замыкаться на набившем оскомину Третьем Риме!
Впрочем, здесь нужно упомянуть о своеобразных воззрениях самого Вадима Штепы: этот неформальный философ, находясь в оппозиции как к западникам, так и к славянофилам, ищет собственный срединный путь, в частности, не единожды называя символом возрождения исконной Руси мифический Китеж-град. В сборнике представлена его пространная статья «Северный ветер. Новая цивилизация как национальный проект». В ней автор, в частности, утверждает: «Историческим прототипом будущей Северной цивилизации является Новгородская республика, просуществовавшая без малого шесть веков (с IX по XV) — то есть больше, чем централизованное Московское царство, Петербургская империя и Советский Союз, вместе взятые. Принципы гражданского самоуправления, локальной самобытности и глобальной открытости Новгорода в максимальной степени соответствуют сетевому духу постсовременного мира» (с. 190).
Любопытно, что книга, посвященная русскому будущему, вышла благодаря финансовой поддержке Молдавии в рамках программы «Кантемир», среди участников которой значится, например, Союз производителей и экспортеров молдавских вин. Руководитель данной программы и по совместительству директор питерского издательства «Нестор-История» Сергей Эрлих тоже внес свою творческую лепту в коллективный труд — видное место в сборнике занимает его статья «Россия как Европа (взгляд из Молдавии)». Следом за ней даже приводится подробная стенограмма круглого стола, где эксперты обсуждают весьма спорную точку зрения данного автора на проблему судеб славянских народов. Видимо действительно, в своем отечестве с пророками, как и с финансированием, дела обстоят худо.
Нужно отметить, что «Русское будущее» не является однородным сборником публицистических эссе, — редактор-составитель включил в него не только статьи-размышления, но и краткие презентации малоизвестных, но довольно любопытных электронных проектов. В частности, речь идет о лингвистическом исследовании «Говор сибирской вольготы» Ярослава Золоторева и о прагматично-мистической задумке петрозаводской «Транслаборатории» под названием «Озерный культ. Мифологическое будущее Карелии». Суть последнего проекта заключается в том, чтобы, не больше и не меньше, превратить карельский регион в своеобразный отечественный Тибет, сделав его средоточием духовности и культурным центром северной Руси.
Как это часто бывает, попытки моделирования будущего у многих авторов сборника на поверку выглядят как прекраснодушные ретроспективы эпохи постмодернизма со всей его эклектикой. Что ж, это тоже совсем неплохо. Быть может, взяв за основу блестящую историческую эрудицию и умение свободно мыслить, кто-то из них рано или поздно действительно создаст футурологическую теорию русского будущего. Ну а пока их рассуждения звучат как-то очень уж современно. Так, Алина Ковалева, полемизируя с публицистом Михаилом Юрьевым, пишет: «Если же частные банки упразднить, то система превратится в могущественнейшую мафию — которая одна (!) способна будет рушить любые финансовые сектора. В руках государства окажется инструмент управления всем частным экономическим сектором, да плюс к тому совершенно легальный инструмент!» (с. 29)
Напомню, книга «Русское будущее» была издана весной 2008 года, а уже осенью мировой экономический кризис лишил данный пассаж какого-либо футурологического привкуса.
Илья Максимов
Noah Feldman
The Fall and Rise of the Islamic State
Princeton;
Автор этой книги, известный американский арабист, доказывает тезис, который по нынешним временам многими будет воспринят не без труда. Он настаивает на том, что для традиционного ислама идея верховенства права — ruleoflaw — не только не являлась чуждой, но, напротив, она была изначально встроена в базовые постулаты мусульманской религиозной мысли. Соответственно, «государство, исторически выстраивавшееся на основе исламской конституции — конституции, которая, подобно английской, была неписаной и постоянно обновляющейся, — являлось правовым во всех смыслах слова. Эта система обосновывалась с помощью закона и управлялась посредством закона» (с. 6). Основу такого правового порядка составляли нормы шариата, а контроль над его воплощением в жизнь возлагался на сословие профессиональных богословов, пользовавшихся в исламском мире колоссальным влиянием вплоть до второй половины XIX столетия, пока в Османской империи — лидере мусульман того времени, — не начались злополучно непоследовательные, по оценке автора, реформы.
Поскольку мудрецы-улемы самым решительным образом влияли на порядок престолонаследия в государстве Османов, султаны вынуждены были считаться с их самостоятельностью, причем профессиональные теологи по-настоящему были независимы от верховной власти: «Сословие ученых не формировалось властителями. […] Попасть в его состав можно было только благодаря репутации в глазах ученого сообщества» (с. 22). Владыка империи испытывал явную зависимость от богословов, ибо будучи не только султаном, но и халифом — духовным вождем всех правоверных мира, он постоянно вынужден был обращаться к ним за толкованием тех или иных норм шариата. «Правителю требовалось постоянно полагаться на ученых для того, чтобы подтверждать легитимность своего пребывания у власти» (с. 32). И хотя законы применялись государственным аппаратом, разрабатывались они без участия чиновников. Причем богословы имели в своем распоряжении мощные рычаги воздействия на любого владыку, тяготевшего к отступлению от закона, — автор описывает их довольно подробно. В итоге классический ислам, по мнению Фельдмана, породил самобытную, но действенную систему сдержек и противовесов: «В обмен на подтверждение легитимности ученые просили султана лишь об одном: сохранять приверженность принципу верховенства права» (с. 35).
Описывая особенности такого порядка, автор останавливается на двух любопытных обстоятельствах. Во-первых, вопреки встречающимся порой представлениям, классический ислам весьма уважительно относился к частной собственности и не допускал ее беззаконного изъятия властителями. Это вынуждало султанов к выбору рациональных моделей во взаимоотношениях с подданными, ибо, «если правитель, пополняя казну, не может красть, ему приходится обращаться к налогообложению» (с. 47). Во-вторых, крайняя жестокость, приписываемая порой шариату и, по идее, подрывающая его правовой характер, оказывается изрядно преувеличенной. Действительно, отмечает автор, в исламском праве есть преступления, караемые ампутацией конечностей или убиением камнями, но применяются они только по приговору суда и с привлечением такой совокупности доказательств, которые в обычных условиях почти невозможно собрать. Например, в деле о супружеской неверности сам сексуальный контакт должен быть засвидетельствован четырьмя добропорядочными взрослыми мужчинами. По мнению Фельдмана, к проявляемым исламским правом рецидивам бесчеловечности следует относиться с пониманием: «Смертная казнь, на которой порой настаивает шариат, первоначально предлагалась для таких социальных условий, где практически отсутствовали механизмы принуждения к законопослушному поведению, — сходным образом обстояло дело и в Англии, где в свое время чуть ли не любое уголовное преступление каралось смертью» (с. 49).
Главу, в которой излагаются доводы в пользу совершенства традиционного исламского правопорядка, автор, явно полемизируя со скептиком Бернардом Льюисом[2], назвал «WhatWasRight?» Готовность идти против течения позволила ему предложить собственную версию краха этой, как кажется, безупречной системы. По мнению Фельдмана, дело вовсе не в том, что ислам органично, в силу некоторых своих генетических особенностей, воспроизводит отсталость; главной бедой для него обернулись попытки модернизировать государство при помощи европейских рецептов. Пережив в XIX столетии череду масштабных реформ, Османская империя перестроила себя на европейский лад. В частности, у нее появились конституция и парламент — учреждения, которые обессмысливали наличие касты профессиональных богословов, утверждая процесс законотворчества на ином, светском, фундаменте. В результате ученые ушли в тень, но сменившие их новые институты оказались неэффективными: султан, оставаясь абсолютным правителем, попросту не считался с ними. Реформы 1839—1876 годов открыли путь к светскому государству, но при этом «ликвидация единственного учреждения, способного сдерживать произвол исполнительной власти, открыло дорогу для становления в Османской империи автократического и абсолютистского режима, в скором времени послужившего образцом для большей части мусульманского мира XX века» (с. 61).
Итак, к концу XIX столетия исламское законодательство стало «слишком человеческим»: государство начало не только применять, но и принимать законы, то есть превратилось в «тотальную суверенную целостность, никогда прежде в исламской практике не существовавшую» (с. 79). Именно здесь берут свое начало деспотизм и беззаконие, органично присущие новейшей политической истории большинства мусульманских стран. По мнению Фельдмана, как раз этот конституционный дефект и послужил главной причиной недавнего становления воинствующего исламского фундаментализма, бросившего вызов не столько Западу, сколько арабским диктаторским режимам. «Риторика и теория исламистского сопротивления автократической исполнительной власти выстраивается не с чистого листа, но проистекает из вполне знакомого идеала того, какой должна быть политика» (с. 91). В роли этого идеала выступает правовое государство классического ислама, способное гарантировать погрязшему в насилии и нищете арабскому социуму давно забытую справедливость. Отсюда и удивительное, на первый взгляд, стремление легальных исламистских партий сочетать в своих программах верность исламу с приверженностью демократии.
Исламизм, однако, не выполнит той миссии, на которую претендует, поскольку он излишне «современен». В глазах его последователей ислам есть «социально-политический инструмент, вполне пригодный для эпохи модерна» (с. 108). Между тем, настаивает автор, «исламского законодательства» и «исламских ценностей» явно недостаточно для того, чтобы провозгласить государство соответствующим тому образцу, который был предписан Пророком. Сотворенное человеческими руками, оно будет скорее «исламистским», а не «исламским». Это означает, что религиозные модернисты не решат главной задачи, подталкивающей их на противодействие коррумпированным режимам: они не смогут восстановить систему сдержек и противовесов, столь выгодно отличавшую классическое исламское государство. Нормы шариата, санкционированные конституциями, которые принимаются светскими парламентами, в значительной мере лишаются своей изначальной святости, о поддержании которой просто некому теперь заботиться. «Восстановление исламского права без возвращения сословию ученых-богословов прежнего высокого места обрекает весь проект на неизбежный провал, поскольку из организма извлекается дух, поддерживавший в нем жизнь» (с. 126). Без шариата, даруемого свыше, ученое сословие превращается в ничтожество; но и шариат без ученых так же не сможет существовать.
Заключающий повествование авторский прогноз не слишком утешителен. Исламистская программа, несмотря на ее обновленческий пафос, не реализуема. Но жители арабского мира пока еще не знают об этом и потому продолжают надеяться. Ведь на сегодняшний день исламисты не завоевали власти нигде, за исключением сектора Газа. Следовательно, в обозримой перспективе локальные триумфы исламизма неизбежны. И с такой же неизбежностью за этими триумфами последует разочарование, а потом поиски новой, более состоятельной, исламской альтернативы. Фельдману не откажешь в трезвости; по его мнению, Запад совсем — или почти совсем — не способен влиять на эту эволюцию. Более того, грубое вмешательство, подобное военной интервенции, санкционированной администрацией Буша в Ираке, или же случившемуся в 2007 году разгрому американцами Союза исламских судов в Сомали (с. 139—141), лишь запутывает дело. К миру ислама не стоит подходить с такой вопиющей небрежностью — от этого всем будет только хуже. С подобным выводом трудно спорить.
После выхода этой действительно провокационной книги Фельдмана отчаянно критиковали. Его противники настаивали на том, что он игнорирует важнейшие факты, не вписывающиеся в авторскую концепцию, и занимается апологетикой исламского экстремизма. В принципе, с учетом всего вышеизложенного, такую реакцию можно было предвидеть. Но ценности предпринятого автором анализа все это ничуть не отменяет. В последнее время слишком многое указывает на то, что мышление в парадигме «столкновения цивилизаций» непродуктивно. Следовательно, нужно искать новые подходы. А решаясь на это, всегда приходится рисковать.
Андрей Захаров
Марк Меерович
Наказание жилищем: жилищная политика в СССР как средство управления людьми. 1917—1937
М.: РОССПЭН; Фонд первого президента России Б.Н. Ельцина, 2008. — 303 с. — 2000 экз.
Серия «История сталинизма»
Жилищная политика советской власти противоречила всем представлениям европейцев о праве человека на частную жизнь. Тем не менее, европейские исследователи, изучавшие данную проблему в России в 1920—1940-е годы, объясняли наличие жилищного вопроса временным отсутствием стройматериалов, дефицитом трудовых ресурсов, трудностями с финансовым обеспечением. Наивность их взгляда была обусловлена тем, что европейский менталитет и европейская система права просто не содержали таких понятий, как чистки, показательные процессы, особые совещания и тому подобное. Для носителей европейской культуры то были вещи недостаточно знакомые, чтобы испытывать перед ними страх. «Эти люди, — критиковал Джордж Оруэлл западных либералов в 1940 году, — примирятся с любым тоталитаризмом, ведь собственный опыт научил их только либеральным понятиям и нормам»[3].
Новая книга Марка Мееровича посвящена не слишком часто освещаемому, но достаточно важному аспекту сталинизма — жилищной политике в СССР. Само ее название указывает на неразрывную связь принуждения и карательных мер даже с таким, казалось бы, безобидным делом, как распределение жилья в республике рабочих и крестьян. Главным инструментом жилищной политики, проводимой советской властью, стали многочисленные нормативные акты, нередко противоречившие друг другу, а по своей абсурдности порой напрямую отсылавшие к Францу Кафке. Весь этот законодательный массив брал начало в формуле заселения реквизированных квартир, выведенной Лениным: K = N — 1, где K — число комнат, N — число жителей (с. 16). Разумеется, жилье советского обывателя не могло быть богатым; именно от этой формулы отталкивалась политика уплотнения, породившая феномен «покомнатно-посемейного заселения» — знаменитую советскую коммуналку.
Уравнительное распределение
нередко приобретало забавные формы. Например, «…в 1919 году официальная норма
заселения уменьшается до 8,25 кв.м., так как усилиями Наркомздрава РСФСР к
этому времени определяется минимальная величина кубатуры воздуха, необходимая
человеку для нормального самочувствия после ночного сна —
Как отмечает автор, тех граждан, кто отказывался участвовать в ремонтных работах, причисляли к «деклассированным элементам». К ним широко применялись карательные санкции — вплоть до принудительного выселения. Кроме того, непокорные лишались воды, электричества, газа, причем отключение длилось до «победного конца»: до тех пор, пока сопротивление жильцов не оказывалось сломленным. Одновременно укреплялась нормативная и институциональная база жилищной политики: законы, постановления, указы росли как грибы, а вместе с ними множилось и число странных организаций, якобы отвечавших за жилищный фонд. Именно так возникал необъятный круг «жилищных советов», «домовых комитетов», «комиссий по распределению жилья», неразрывно связанных между собой и действующих как бы стихийно, но от имени власти.
При этом, занимаясь распределением жилья, одних граждан власть принуждала, а других, напротив, стимулировала. Двуличие режима проявлялось в дискриминации «социально чуждых» при одновременном поощрении «социально близких», которые часто освобождались от квартирной платы. Жилищная политика стала эффективным инструментом взращивания советского человека и манипулирования им. Основу системы «правильного» распределения и управления жильем составлял так называемый коллектив жильцов — понятие «надуманное и искусственное» (с. 57). Как отмечает автор, в этих, сомнительных по своей сути жилищных объединениях, постоянно шла скрытая или явная борьба с «мелкобуржуазными течениями», в ходе которой производилась селекциях «своих» от «чужих», а предпочтение неизменно отдавалось рабоче-крестьянскому ядру.
Соседство людей, входящих в один трудовой коллектив, решало целый ряд задач. Прежде всего, оно благоприятствовало тотальной слежке соседей друг за другом не только на работе, но и в быту. Более того, к филерской службе были привлечены не только жильцы, но и дворники, истопники и прочие. Как показывает автор, энергичное сопротивление доносительству поначалу оказывалось кооперативными институтами, но жилищная политика власти сломила его. Далее, сочетание совместного проживания с совместным трудом было направлено и на то, чтобы жильцы даже в «своих» квартирах думали о трудовых успехах и поощрении новым жильем. Представителей «рабочей олигархии» — выдающихся ударников и передовиков производства — демонстративно поощряли отдельными квартирами, задавая тем самым социальный ориентир для прочих добросовестных работников. Наконец, с помощью общего жилья формировалась преданная партийно-государственная номенклатура и лояльная интеллигенция, более широко, чем остальные группы, наделяемая жилплощадью. Как отмечает автор, к середине 1930-х годов представители сталинского аппарата были в основном обеспечены квартирами, а в 1940-е годы такое преимущественное распределение стало нормой. (Хотя везло не всем и не сразу; Меерович упоминает, например, о семье одного прокурора, которая несколько лет проживала в ванной комнате огромной коммунальной квартиры.)
С другой стороны, полное или частичное лишение гражданина страны советов жилища было одной из наиболее действенных карательных мер. Здесь практиковались самые дикие формы попрания законности. Жильцов иногда выселяли без предупреждения, выставляя их вещи прямо на улицу и не предоставляя, разумеется, ни транспорта, ни нового жилья. Квартиру могли заново заселить, просто взломав замок в отсутствие хозяев. Иногда, как отмечает автор, особы разного пола, не имеющие никакого отношения друг к другу, поселялись на одной жилплощади, разделенной только перегородкой, — хотя официально это запрещалось. Самым страшным, в смысле поражения в жилищных правах, оказывалось увольнение с работы: «Люди превращались в бесправную, нищую и бездомную массу, без продуктовых карточек, вещей и жилища» (с. 156). Таким образом, феномен «бомжа» можно считать наследием сталинской жилищной политики, дожившим до наших дней, хотя и на видоизмененной основе.
Сталинская политика безжалостно клеймила инакомыслящих с помощью новых понятий и определений, что вновь позволяет вспомнить об Оруэлле. Одним из примеров филологических изобретений НКВД явилось понятие «лжекооператива», обозначавшее жилищные товарищества, самоуправно нарушавшие введенные властью установления и пытавшиеся брать инициативу в свои руки. Участники лжекооперативов, лишавшиеся избирательных прав на самых абсурдных основаниях (в основном как представители мелкой буржуазии), становились «лишенцами». Кооперативная среда вообще всегда вызывала подозрение у коммунистов, поскольку ею непросто было управлять. Поэтому основными приемами борьбы с лжекооперативами выступали «оздоровление» и «ликвидация» — меры, явно противоречившие друг другу.
Пролетарские массы не всегда понимали диалектический характер партийной линии, которая, с одной стороны, требовала подавляющего сосредоточения советских граждан в жилищных коммунах, а с другой стороны, отстаивала наделение коммунистической номенклатуры отдельным жильем. На заре советской власти переселение ответственных работников из коммун в новые квартиры воспринималось как «отрыв партийной верхушки от рядовых работников партии». Рабочие нередко стремились вернуть ответственных работников в коммуну, как это произошло в городе Орехово-Зуево в 1920 году. Трудящиеся коммунисты тогда едва ли не принудительно потребовали переселить партийное руководство из отдельного жилья в пролетарские казармы. «Ответственные работники-коммунисты отделились от обычных условий жизни рабочих, выделившись в более удобные помещения: домики и квартиры, — и тем самым оторвались от широких рабочих масс и от рядовых партийцев — констатировал один из рабочих вожаков. — Нам думается, что Центральному Комитету необходимо обязательно требовать проведения нашего решения в жизнь во всероссийском масштабе» (с. 266). Впрочем, такие «безобразия» продолжались недолго: разъяснительная работа советской власти очень скоро сделала свое дело.
Автор обращает внимание на то, что именно жилищные коммуны-казармы стали прообразами советских концлагерей. В сентябре 1918 года в постановлении СНК «О красном терроре» впервые было заявлено о необходимости защитить «Советскую Республику от классовых врагов путем изолирования их в концентрационных лагерях», а через восемь месяцев, в мае 1919 года, этот документ был дополнен постановлением ВЦИК о «лагерях принудительных работ». Знакомясь с выдержками из этих документов, публикуемых в приложении к книге, читатель логичным образом приходит к мысли о том, что и концентрационные лагеря, и лагеря принудительных работ оказались закономерным итогом сталинского «наказания жильем». Предоставление классовым врагам «новой жилой площади» и «новой трудовой деятельности» в форме этих учреждений стало апофеозом конструирования «регулярного государства» при Сталине.
В заключение позволю себе покритиковать некоторые особенности авторского стиля. Обращая внимание на противоречивость и сумбурность сталинского жилищного законодательства, Меерович еще более ошеломляет читателя безграничным изложением совершенно ненужных, на мой взгляд, — по крайней мере, в таком количестве — статистических данных. На протяжении всего повествования многократно повторяется мысль о том, что вся жилищная политика в СССР была сосредоточена в руках Сталина и служила средством манипулирования людьми. Постоянное повторение одного и того же не столько подчеркивает главную идею изложения, сколько утомляет читателя. Материал в книге, на мой взгляд, подан несколько хаотично, а нить основного повествования часто теряется. Сказанное, впрочем, не отменяет того факта, что работа Мееровича остается не только интересной, но и во многих отношениях своевременной.
Юлия Крутицкая
Игорь Симбирцев
ВЧК в ленинской России: 1917—1922. В зареве революции
М.: Центрполиграф, 2008. — 382 с. — 5000 экз.
За последнюю пару десятилетий мы имели возможность убедиться, что построить процветающее капиталистическое общество значительно сложнее, чем его разрушить. Карл Маркс некогда называл революционные потрясения «локомотивами истории», призванными доставить человечество в светлое — разумеется, социалистическое — будущее. В России эта доктрина нашла сторонников, среди которых преобладали люди, фанатично убежденные в ее непогрешимости. Но, по известному выражению Фридриха Ницше, «убеждения суть более опасные враги истины, чем ложь»[4]. Погружение в историю карательных органов, созданных большевиками после октября 1917 года, наглядно убеждает в достоверности этой посылки.
Как это и не раз бывало в истории диктатур, не пользующихся особой поддержкой населения, ленинское правительство компенсировало слабость нового режима созданием мощной службы безопасности с чрезвычайно широкими полномочиями. По настоянию Феликса Дзержинского в основу ее деятельности был положен «принцип отчуждения чекистской службы от органов советской юстиции и прокуратуры» (с. 11). Уже в декабре 1917 года Совнарком специальным постановлением подтвердил право внесудебной казни контрреволюционеров, указав при этом, что «любые изменения постановлений комиссии Дзержинского допустимы только путем обжалования их в Совнаркоме, а никоим образом не распоряжением наркома юстиции» (с. 12). С самого рождения ВЧК оказалась над законом, а внесудебные методы «переубеждения заблуждающихся» утвердились в республике рабочих и крестьян на долгие годы. Скажу больше: не стоит забывать и о том, что в современной, то есть распрощавшейся с коммунизмом, России органы безопасности по-прежнему отмечают день своего рождения в годовщину создания ленинской ВЧК.
Как известно, идея «красного террора» появилась не с чистого листа. В качестве образца для подражания большевики выбрали специальную службу якобинского Конвента, которую возглавлял Шарль Ронсель. Из якобинского арсенала, наряду с терминологией, были «заимствованы многие характерные приемы: расстрелы заложников по спискам без определения вины конкретного лица, […] показательные расправы над священниками и так далее» (с. 42). Хотя, конечно, большевистский террор был более передовым, изобретательным и масштабным. Соответственно, и его воздействие на умы было более радикальным и бесповоротным. Двух лет революции хватило, например, великому ученому Владимиру Вернадскому для того, чтобы прийти к следующему уничижительному выводу, зафиксированному в его дневниках: «После того, что открылось для меня в Киеве в деятельности чрезвычаек, для меня вопрос большевизма как идейного течения получил совершенно определенное решение»[5].
Страницы книги изобилуют фактами массовой и повседневной кровожадности чекистов, которые нет смысла пересказывать в рецензии. Более перспективно в очередной раз задуматься вот над чем: а была ли, собственно, ленинская диктатура «пролетарской»? Чем объяснить, скажем, применение отравляющих газов против тамбовских крестьян — неужели в России был такой немилосердный пролетариат? Книга Симбирцева в очередной раз убеждает в том, что диктатура, установленная в России большевиками, никак не отражала пролетарских интересов. Напротив, революция нанесла колоссальный ущерб экономике, прежде всего транспорту и промышленности, чем усугубила обнищание рабочих, усилила беспризорность, бандитизм и прочие социальные напасти.
Другая важная тема, поднимаемая в книге, отражена в следующих словах автора: «Освободившись от коммунистической власти, страна не освободилась до сих пор от массы коммунистических мифов и установок» (с. 165). Это общее наблюдение выходит далеко за рамки проблематики ВЧК, хотя в нынешнем переосмыслении — или отказе от переосмысления — чекистского террора, его правдивость просматривается наиболее выпукло. Так, из-за идеологических распрей в современном Иркутске до сих пор не удается поставить памятник Александру Колчаку, зато на могиле профессионального террориста Якова Юровского, на Новодевичьем кладбище в Москве, по-прежнему «написано “чекист Юровский” и не написано, что он детоубийца» (с. 61—62). Между прочим, справедливости ради, в том же Иркутске память Колчака все же почтили, но сделали это весьма странно: небольшой музей открыт в камере действующего СИЗО, где адмирал провел последние дни. Нет нужды говорить, что простых смертных туда не пускают. Да и вообще, это «очень странная традиция последних лет — мемориал в тюрьме; так недавно в питерских Крестах поставили памятник Анне Ахматовой прямо внутри здания СИЗО» (с. 165). Действительно, тенденция, можно сказать, знаковая.
Завершая книгу, Симбирцев пишет: «Исследователям раскапывать эту правду о реальной, а не сказочно-мифической ВЧК Дзержинского 1917—1922 годов предстоит еще долгие годы — столько здесь заложено противоречий и загадок» (с. 381). Постановка проблемы, надо признать, правильная: мотивы чекистского беззакония и роль коммунистической власти в развязывании «красного террора» должны быть раскрыты всесторонне и до конца. Но одновременно я хотел бы подчеркнуть, что заниматься этим наиважнейшим делом нужно со всей ответственностью, основательно и скрупулезно. Вот этого, к сожалению, рецензируемой книге явно не хватает; описывая исторический период, довольно хорошо документированный и освидетельствованный, автор как будто нарочито избегает обращений к первоисточникам и архивным документам. Точнее говоря, он широко пользуется ими, но при этом не предлагает читателю никаких ссылок. Лично я усматриваю в этом огромный, если не сказать катастрофический, минус: серьезному делу должен соответствовать серьезный анализ, ибо лучший способ разобраться с прошлым — максимально точно реконструировать его, а сделать это без архивных документов и прочего стандартного исследовательского инструментария попросту невозможно. Кроме того, оставляет желать лучшего и работа редактора: сочинение содержит неточности, повторы, неимоверно вычурные фразы. Мой общий вывод таков: дело инициировано полезное и важное, но его реализация оставляет желать лучшего.
Александр Клинский
Советская социальная политика: сцены и действующие лица, 1940—1985
Под редакцией Елены Ярской-Смирновой и Павла Романова
М.: Вариант; Центр социальной политики и гендерных исследований, 2008. — 376 с. — 1000 экз.
Довольно строгое название этого сборника задает и определенную предрасположенность к знакомству с ним: любителям динамичных сюжетов книга, наверное, покажется скучной. Однако научные работники — социологи, культурологи, историки, — а также самые обычные читатели, обращающиеся к своему советскому прошлому или просто интересующиеся им, могут найти данное издание бесспорно полезным. Собранные под одной обложкой статьи посвящены различным аспектам государственной социальной политики времен «зрелого» СССР, но каждой из них присуща общая черта — это исследования микроуровня. События государственного масштаба, ритуалы повседневного поведения, идеологические штампы, определившие сознание советских граждан на долгие годы, рассматриваются здесь как бы в приближенном фокусе. Такой подход становится возможным благодаря сохранившимся архивным документам и кропотливому труду авторов, которые из «казенных» фраз сумели воссоздать «живую жизнь».
Например, Елена Жидкова («Практика разрешения семейных конфликтов: обращения граждан в общественные организации и партийные ячейки»), опираясь на документы из фондов Самарского областного государственного архива, анализирует широко распространенные в советское время институты общественного воспитания: товарищеские суды, родительские комитеты предприятий, производственные комиссии содействия семье и школе. Статья интересна конкретными и красочными примерами решения социальных проблем, многие из которых нынешнему молодому читателю покажутся комичными и наивными, а зрелому напомнят о применявшихся практиках контроля над приватной жизнью.
Панорамный обзор всего этого инструментария — «порицать», «ставить на вид», «брать на поруки» — позволяет сделать общий вывод, выходящий за пределы размышлений того или иного автора и в равной степени затрагивающий все статьи сборника. Советская социальная политика целенаправленно, методично и последовательно нарушала границу, отделяющую общественное от личного и государственное от приватного. Советский человек должен был принадлежать государству целиком и полностью — вот что этой политике предстояло гарантировать. Такая принадлежность имела едва ли не физическую природу, и с этой точки зрения, кстати, весьма симптоматична та роль, которая возлагалась государством на женщину, «дарительницу жизни». Именно она, общественница и работница одновременно, рассматривалась как хранительница чистоты семейной ячейки и гарант «качественного» и «правильного» воспитания детей. Женщина помогала государственной власти контролировать общество; и, расплачиваясь с ней за эту фундаментальную услугу, государство брало на себя часть ее обязанностей по заботе о детях (ясли, детские сады, школы), а также часть функций ее мужа-кормильца (пособия, декретные отпуска) (с. 286).
Многолетний труд партийных организаций, общественности по месту работы и месту жительства на поприще воспитания «нового человека» оказал глубочайшее воздействие на миросозерцание современных россиян: так, в массовом сознании до сих пор бытует убеждение, что за воспитание детей должно отвечать государство.
В сборнике есть материалы и иного рода, также не менее интересные и поучительные. Так, статья Георгия Гончарова «Мобилизовать в рабочие колонны на все время войны…» посвящена малоизвестным фактам организации массового труда в годы Великой Отечественной войны. Победа, как известно, ковалась не только на фронте, но и в тылу, однако автор обогащает картину самоотверженного труда советских граждан новыми штрихами. Эвакуированные за Урал вместе со своими заводами рабочие и служащие не могли в полной мере справиться с экономическими задачами военного производства, и потому в поддержку им правительственными решениями создавались особые формирования — рабочие колонны (отряды), в которые принудительно направлялись гражданские лица. В частности, только в 1942 году в них было мобилизовано более 400 тысяч человек (с. 61). Любопытной особенностью этой мобилизации было то, что в первую очередь ей подвергались «социально неблагонадежные лица». Среди них оказывались представители национальностей, воевавших с Советским Союзом: немцы, румыны, венгры, итальянцы, финны. Их доля в трудовой армии составляла более 60% (с. 63).
К труду призывали вне зависимости от состояния здоровья. Расселением мобилизованных занимались местные органы НКВД, которые для этих целей использовали бараки исправительно-трудовых лагерей или создавали особые зоны при промышленных предприятиях и стройках. По сути, такие поселения представляли собой изолированные и охраняемые территории, формально не относившиеся к ГУЛАГу. Плохие бытовые и санитарные условия, недостаточное питание вели к повышенной заболеваемости и высокой смертности людей. При этом организация труда строилась на строжайшей дисциплине и безоговорочном подчинении начальству. Особо строго обходились с мобилизованными советскими немцами, рабочий день которых продолжался не менее десяти часов, а дни отдыха вводились один раз в декаду. При этом за неповиновение наказывали карцером и заставляли работать на морозе в нижнем белье.
Труд мобилизованных использовался исключительно на лесозаготовках, в строительстве, в шахтах и карьерах. Работа в совхозах, конторах, мастерских, коммунально-бытовых службах категорически воспрещалась. Мобилизованным в рабочие колонны, как и вольнонаемным рабочим, полагалось выплачивать заработную плату. Однако с 1942 года для них стал вводиться понижающий коэффициент, который, например на Урале на объектах строительства НКВД, составлял 0,77% (с. 78). Одновременно из заработной платы «трудоармейцев» вычитались стоимость жилищно-коммунальных услуг, питания, вещевого довольствия, подоходный налог и налог за бездетность; кроме того, выплаты зависели от поведения и дисциплины. Следствием такого отношения стало дезертирство, которое приобрело массовый характер. Соответственно, приказом НКВД и прокуратуры в марте 1942 года было предписано привлекать дезертиров к уголовной ответственности по законам военного времени, то есть вплоть до расстрела.
Разумеется, труд мобилизованных имел свою фасадную сторону. Идеологически он трактовался как приобщение бойцов трудовых армий к совокупному труду всего советского народа, кующего победу над фашистской Германией. Здесь были свои социалистические соревнования, переходящие красные знамена, слеты ударников, декады трудового салюта, доски почета. Но в целом созданная государством система преследовала одну цель: изолировать и маргинализировать отдельные категории советских людей, расширив за их счет ресурс дешевой рабочей силы. По сути, это было возвращение к апробированному в первые годы советской власти методу внеэкономического принуждения — введению трудовой повинности.
Широчайшее тематическое разнообразие сюжетов, представленных в книге, включающей полтора десятка статей, позволяет уподобить ее хрестоматии по социальной истории нашей страны. Здесь соседствуют женщины и дети, тунеядцы и передовики производства, системы образования, здравоохранения и сфера культуры, потребители и «антиподы» социалистической морали. И, хотя представленные материалы не всегда равноценны по качеству, а сюжетом каждой статьи неизменно выступает какой-то частный феномен, это издание, прочитанное сквозным образом, позволяет реконструировать довольно реалистичный, жизненный портрет советской социальной политики.
Марина Бубело
Норман Роуз
Черчилль. Бурная жизнь
М.: АСТ, 2008. — 443 с.
Жизнь выдающегося британского политика, ставшего главным героем книги, написанной в 1995 году профессором Еврейского университета в Иерусалиме, неотделима от истории взлета и падения Британской империи. Один из парадоксов личной судьбы Черчилля заключался в том, что империя попала под попечительство этого викторианского аристократа в тот момент, когда сама викторианская эра — те восемьдесят лет, которые, по словам автора, «войдут в историю нашего острова, как век Антонинов в римскую историю» (c. 433), — уже завершилась. По своему воспитанию, природному чутью и темпераменту Черчилль вполне мог стать великолепным премьер-министром XIX столетия. Он всегда оставался аристократом, не отделявшим судьбы своей страны от судьбы потомственного класса, издавна управлявшего ею. «Для него политические свободы, богатство, процветание, мощь и великолепие империи есть результат просвещенной борьбы класса, к которому Черчилль имел честь принадлежать. Именно аристократия победила темные силы, обуздала деспотичных монархов как дома, так и за рубежом» (с. 271).
Аристократ и демократ постоянно и жестоко боролись в нем друг с другом. Еще на заре политической карьеры его подозревали в том, что «в минуты кризиса его истинной политической философией станет цезаризм» (с. 82). Действительно, блестящий лидер самой демократической империи мира всю жизнь восхищался злейшим недругом англичан — Наполеоном Бонапартом. Как отмечает автор, именно бонапартистские наклонности подвели Черчилля во время известного «дарданелльского кризиса», когда он, одержимый идеей покорения Константинополя, решился на рискованную военную авантюру. «Добрые чистые традиции английской политики отдаются на откуп величайшему политическому авантюристу современной истории», — комментировал один из его многочисленных недоброжелателей (с. 332). Сам же Черчилль накануне этой самой бесславной британской операции за всю Первую мировую войну пребывал в полном восторге: «Это будет одна из величайших кампаний в истории! Подумайте, что такое Константинополь для Востока. Это больше, чем вместе взятые Лондон, Париж и Берлин для Запада» (с. 146). Несомненно, Федор Достоевский не замедлил бы воздать должное британскому аристократу. Но отмывать свою репутацию от этого фиаско Черчиллю пришлось до самой кончины.
Итак, по иронии судьбы и истории, Черчилль, оставаясь в напряженном ожидании на протяжении десятилетий, был призван на пост премьер-министра лишь с наступлением тяжелых времен. Он показал себя прекрасным лидером военного времени, но война, великий катализатор исторических процессов, лишь ускорила выпадение его страны из разряда великих держав. Можно ли остановить исторический процесс? Большую часть жизни Черчилль-политик давал на этот вопрос утвердительный ответ, привлекая на помощь все свое красноречие и обаяние. Кстати, что касается виртуозного владения словом, то — как отмечает автор, — наряду с остроумием, оно было важнейшим оружием Черчилля в политической борьбе. Именно блестящие ораторские способности и яркий талант неоднократно поднимали его на Олимп власти — и они же заставляли терпеть жестокие поражения. Он дважды освобождал премьерское кресло и отступал в тень политического забвения, впадая в глубокую депрессию, выход из которой искал в любимом развлечении — живописи. Черчилль категорически не желал признавать не устраивавшую его реальность, что, впрочем, было свойственно многим великим деятелям. Современники не раз слышали, как он призывал людей «не обращать внимания на факты» (с. 433). И порой это помогало. Именно об этом говорил сэр Роберт Мензис, произнося благодарственное слово в крипте собора Святого Павла, где проходило отпевание ушедшего политика: «В 1940 году хватало тех, кто не верил в победу. […] И тогда один человек, взлетом своего воображения прозревший будущее, одушевляемый огнем сердца своего и обладавший непревзойденным талантом передавать этот огонь другим, выиграл решающую битву не просто силой, ибо в наши дни много подобных героев, но самим духом свободы» (с. 4).
Хотя вера в имперскую миссию Британии, завещанная Черчиллем потомкам, утратила актуальность довольно быстро, его излюбленная идея союза англоязычных народов, как подчеркивает автор, ничуть не устарела. Речь идет, прежде всего, об «особых отношениях» с США. Черчилль настолько увлекался этой идеей, что после выхода написанной им книги о единстве англоязычных народов его даже упрекали в расизме. Своей безоглядной любовью он отпугивал американцев: Рузвельт, Трумэн и Эйзенхауэр зачастую не понимали его. В адресованных им словах Черчилля звучала ностальгия, лишенная для американских лидеров всякого смысла. Ведь ХХ век оказался веком Америки, и ее руководители не собирались делиться первенством с обветшалой и распадавшейся, по их мнению, империей. У них не было желания поддерживать британское величие, на что так надеялся Черчилль, который представлял Соединенное королевство в качестве «связующего звена» между Америкой и Европой. Его личные отношения с президентом Рузвельтом, несмотря на то, что между ними часто вспыхивали ссоры, стали примером теснейших связей между двумя главами правительств, сыгравших чрезвычайно важную роль в истории. Согласно историческим свидетельствам, в период с 1940-го по 1945 год Черчилль писал Рузвельту в среднем один раз в полтора дня. «Ни один возлюбленный, — говорил британский премьер-министр позже, — не изучил капризов своей любимой так, как я изучил капризы президента Рузвельта»[6]. Но если политические дивиденды от его борьбы за особые отношения с США были ничтожными, то личный триумф, несомненно, оказался великим. Он стал символом такого альянса, который и сегодня реализуется в одном из базовых принципов международной политики Великобритании. В 1963 году Черчилля удостоили звания почетного гражданина США, а среди последовавших после него глав правительства Ее Величества так и не появилось ни одного недруга американцев.
Эпитеты, которыми награждали Черчилля-политика в течение жизни, были невероятно разнообразны: среди наиболее мягких имелись, в частности, «перевертыш», «авантюрист», «разгильдяй». Его проблема (или его преимущество) заключалась в том, что он не вписывался в общепринятый стандарт. Аппаратные игры его совсем не привлекали; по утверждению автора, он во многом оставался по-детски наивным и не мог опутать интригой «даже котенка». Осознавая собственную беззащитность в сфере интриг, Черчилль старался держаться подальше от сомнительных ситуаций, что, впрочем, удавалось ему не всегда. Он привносил в чопорную практику классической Англии навыки политики постмодерна, не раз меняя убеждения, переходя из лагеря в лагерь. Сегодня этим мало кого можно удивить, но тогда подобное поведение выглядело, скажем так, нетипично. Черчилль поочередно побывал консерватором, либералом, независимым, снова консерватором, просто оппозиционером. Несмотря на все это, он чаще всего оставался, по словам автора, «партийным беспризорником» — человеком, за спиной которого не было прочной политической базы, как бы парадоксально это ни звучало в отношении лидера одной из ведущих британских партий. Интересно, что хотя Черчилль с большим удовольствием расправлялся со своими политическими противниками, ему вечно грезилось национальное единение: коалиция партий, символизирующая сплочение Британии. Как рассказывает Роуз, «великая партия центра» была его политической мечтой. Так, вернувшись к власти в 1951 году, он стремился приглушить межпартийное соперничество, постоянно проповедовал сотрудничество, хотел, чтобы социальная программа его конкурентов-лейбористов «принесла плоды».
И в этом он вполне был сыном своего века, ибо неудержимая тяга к консенсусу и компромиссу, по мнению автора, вообще стала отличительной особенностью британской политики XXстолетия. Причем она одновременно выступала признаком и бессилия, и величия. «Проявляя такие качества, как мягкость, доверчивость, альтруизм и строгое соблюдение нравственных норм поведения в сфере человеческой деятельности, где все еще царили вероломство, цинизм, беспринципность, обман и сила, поставленные на службу национальной корысти, англичане XX века оказались обезоруженными и ослепленными своими же собственными достоинствами», — утверждает современный британский историк Корелли Барнетт[7]. Подобные характеристики помогают лучше понять новации, привнесенные в британскую политику Черчиллем, который в критические моменты все же умел преодолевать эту цепкую парадигму.
В период между мировыми войнами Англия, терзаемая воспоминаниями о страданиях 1914—1918 годов, хотела удержать то, что имела, без кровопролития. Тогда «и левые, и правые одинаково стремились к спокойной жизни»[8]. Как констатирует Роуз, высшие чиновники министерства иностранных дел и государственной гражданской службы образца 1930-х годов, будучи, возможно, в большей степени буржуа, чем их предшественники, оставались не меньшими идеалистами и романтиками. Английские лидеры того поколения, являясь сторонниками политики консенсуса и людьми с глубокими религиозными чувствами (в отличие, кстати, от Черчилля, который не был приверженцем религии), полагали, что Британия преуспевает благодаря своей высокой морали. Не удивительно, что их стратегия в межвоенное время основывалась на убеждении в том, что лучшим выходом едва ли не из любого трудного положения является компромисс.
Предпринятая Черчиллем ревизия этих устоев — по крайней мере, во внешней политике — и сделала его величайшим англичанином своего времени. В 1940—1941 годах, в момент наивысшей опасности для страны, он смог спасти Британию от нацистской оккупации. И произошло это благодаря тому, что с небольшой группой сплотившихся вокруг него парламентариев он энергично противился официальной политике умиротворения. Его клеймили как поджигателя войны, ибо Черчилль назвал одобрение парламентом Мюнхенского соглашения «полным и абсолютным поражением». В отличие от многих других влиятельных англичан, которые толпами устремились в середине 1930-х годов в Берлин, чтобы быть представленными Гитлеру — среди них были и будущий король Эдуард VIII, и бывший глава кабинета Ллойд Джордж, — он один предостерегал страну от опасности нацистского перевооружения. Хотя, как замечает Роуз, даже у Черчилля восприятие феномена Гитлера было неоднозначным: этот политический «провидец» не смог оценить надвигающейся мировой угрозы сразу.
Интересно, что в отношении к коммунизму Черчилль, которого, благодаря «фултонской речи», считают едва ли не инициатором «холодной войны», не был столь же принципиальным. Разумеется, он питал отвращение к коммунизму, но нацизм ненавидел гораздо сильнее. Частичное объяснение этого, как отмечает Роуз, заключалось в неспособности британского политика понять и оценить специфику советской системы. Он, как ни странно это звучит, смотрел на русские порядки сквозь призму викторианских и эдвардианских ценностей, а также с учетом предшествующего опыта сотрудничества его страны с царской Россией, которая даже во времена самого сердечного согласия рассматривалась британским истеблишментом в качестве образцового деспотического государства. Кроме того, Черчилль не осознавал до конца, по мнению автора, ужасающего характера сталинского абсолютизма, поскольку с английской методичностью упорно пытался искать в поступках советского диктатора рациональные мотивы. Широкую известность, например, приобрело такое его высказывание: «Если бы только я мог раз в неделю обедать со Сталиным, у нас не возникало бы никаких проблем. Мы с ним великолепно ладим» (с. 387).
Немалое внимание автор уделяет и личным качествам английского политика. Разумеется, говорит он, Черчилль не вписывался в стереотипный образ сурового викторианского патриарха, хотя порой очень походил на него. Патриций, по рождению и взглядам, он подавлял окружавших, заставляя их подчиняться своим нуждам и причудам. Он был груб со слугами, резок с друзьями, невнимателен к коллегам. Так, напряженная работа во внеурочное время довела его главного секретаря до умственного и физического истощения. Черчилль оплатил ей годовой отпуск, а после смерти взял на себя расходы по содержанию и воспитанию ее дочери. В дальнейшем, указывает Роуз, многие люди, непосредственно работавшие с Черчиллем, отмечая его фантастическую работоспособность, жаловались на чрезмерное переутомление. Черчилль имел «очень мало друзей», у него не было времени на проявление мелких знаков внимания, которые так укрепляют человеческие взаимоотношения. Это не только политическое, но и человеческое одиночество неординарной личности в книге называется еще одним парадоксом Черчилля.
Юлия Крутицкая