Опубликовано в журнале Неприкосновенный запас, номер 6, 2008
Von schlecht erzogener Parvenus will keiner regiert sein.
MaxWeber
Practical men, who believe themselves to be quite exempt from any intellectual influences, are usually the slaves of some defunct economists.
J.M.Keynes
A society that accepts the tyranny of the expert is a sick society.
ReneDubos
«Никто не хочет, чтобы им управляли плохо воспитанные выскочки». Соблазнительно увидеть в этом суждении недовольство низким качеством власти, с которой Веберу приходилось полемизировать. Этот оттенок в его диагнозе, конечно, есть. Но его смысл намного богаче.
Присмотримся, и мы сразу обнаружим, что речь здесь идет даже вообще не о власти, а о подвластных, и о том, как они власть воспринимают и оценивают.
В широких плебейских массах почтение и доверие к породе и воспитанию «господ» долгое время было сильнее предполагаемой классовой вражды. Плебеи инстинктивно не хотели, чтобы ими правили такие же плебеи, как они сами. Только яркий харизматический лидер из плебеев имел и имеет шанс на время преодолеть неверие плебеев в самих себя. В таких случаях, однако, пахнет смутой, и это, стало быть, скорее, исключение из правила. Патрициат со своей стороны не может пережить, чтобы им управляла прислуга — кухаркины дети. Патрицианский политический снобизм оказался очень силен в первой фазе советской власти («Собачье сердце» Булгакова), лежал в основе консервативной аристократической оппозиции нацизму в Германии. В обоих случаях он сопутствовал политическому бессилию патрициата.
В течение ХХ века всеобщее образование смазало культурно-сословные различия в обществе. Возник политический истеблишмент с очень осредненными культурно-бессословными характеристиками. Даже в стране с таким обостренным культурно-классовым противостоянием, как Англия.
Но нежелание быть управляемым «плохо воспитанными выскочками» не исчезло совсем, а теперь, похоже, этот синдром оживляется, хотя и по разным причинам в разных случаях. Для политической культуры Соединенных Штатов раньше было характернее недоверие к «благородным»; теперь там по меньшей мере столь же заметен противоположный синдром. Так, в предвыборной борьбе чувствовалась борьба обоих синдромов: Хилари Клинтон даже пыталась разыграть популистскую карту против гарвардского хлыща и партократа Обамы, но безуспешно. В Латинской Америке, наконец-то, активно стали участвовать в политической жизни массы коренного населения, выдвинувшие своих лидеров. В конфликте «грингоизированных» средних слоев с Уго Чавесом или Эво Моралесом как в капле воды виден сословно-рессентиментный компонент в революционной (пусть квазиреволюционной) атмосфере.
Все же громче всего культурно-патрицианский статус власти обсуждается в постсоветской и контрреволюционно настроенной России. Похоже даже, что этим заполнен самый центр общественной жизни, откуда содержательно-политическая проблематика оказывается почти полностью вытеснена. Этому помогает несовершенство российской демократической процедуры, подрывающее веру в возможность осуществления меритократического принципа в ходе выборов. Этому способствует длительная традиция статусной озабоченности и интенсивной самоопределительной практики в советском обществе с использованием этикетки «интеллигенция». А также ностальгия по истребленной некогда аристократии, которую большой отряд интеллигенции выбрал теперь себе в качестве референтной группы.
И, наконец, разоблачение власти как «ложной элиты» провоцируется претензиями самой власти на свое особое качество. Претензиями, может быть, не очень откровенными, но не ускользающими от пристального и пристрастного взгляда фрустрированной политической обочины.
Предположение, что власть должна обладать в сравнении с подданными каким-то особым качеством, всегда было важным элементом в их отношениях. С незапамятных времен власть понимала себя как наместника бога, и подвластные готовы были с этим согласиться. При переходе от традиционного общества к обществу модерна это представление как будто было устранено из общественного сознания. На самом деле представление об «инокачестве» идеальной власти в модерне не исчезло, а преобразовалось.
Там, где в традиционном обществе усомнились бы в «божественности» власти, теперь может быть поставлена под сомнение ее «культивированность», «компетентность», «образованность», «моральная полноценность» и, наконец, «научность».
Эти атрибуты «идеальной власти» на самом деле частично конкурируют, а частично коррелируют друг с другом. При переходе к демократии предполагалось, что такие ожидаемые у власти качества, как компетентность и образованность, гарантируются именно благородным происхождением. Теперь для такого предположения нет оснований. Компетентность и образованность стали уже не производными сословного благородства, а ее условиями-критериями.
Моральная репутация патрициата в глазах подвластных плебеев никогда не была такой безусловной. Плебеи всегда поддавались соблазну приписать моральную полноценность себе, хотя бы в порядке компенсации за свою бедность. Позднее этот атрибут фактически перестал зависеть от других атрибутов идеальной власти.
Научность управления стала критерием полноценности власти только совсем недавно. Левые круги выдвинули знание «теории» как альтернативу всем другим атрибутам идеальной власти.
Наиболее открыто и настойчиво декларировала свою «научность» советская власть. Ее официальной идеологией был «научный коммунизм». Это был монументальный пример — по масштабам и историческому значению. Не столь откровенно артикулированным, но тоже впечатляющим был случай построения «научного капитализма», инициированный в англосаксонском мире так называемой Чикагской школой и подхваченный затем именно в виде «научной истины» в Восточной Европе и России. В других случаях власть не так ригористична и даже вообще прямолинейно не декларирует своей «научности». Но это не должно обмануть внимательного наблюдателя. Как говорил Кейнс (смотри эпиграф): «Практики воображают, что они умственно независимы. На самом деле все они рабы какого-нибудь покойного экономиста». Добавим: будь то Смит, Маркс, Хайек или сам Кейнс.
Эту систему ценностей разделяют все: и власть, и ее подвластные. Необходимость поставить управление обществом на «научный фундамент» — на сегодня важный элемент общественного консенсуса. Даже если это не декларируется особо, как это было в СССР. Я решаюсь утверждать, что это неблагоприятно влияет на содержание политической жизни. Это дезориентирует всех: и власть, и публику, и академическую общину. Это «загрязняет» семиотическую среду политической жизни. Такая обстановка возникает вследствие целого ряда недоразумений.
Во-первых, научное обществоведение мало что может предложить для управления обществом. Значительная часть его догматики мало что дает опытным людям, поскольку не более чем обобщает (не всегда корректно) их же опыт и парафразирует то, что предполагает здравый смысл. Кроме того, научное обществоведение слишком часто находится на грани тривиальности и тавтологии. В противном случае оно имеет дело с парадоксами, то есть научными проблемами, которые еще только предстоит решить (если они не окажутся пустыми). Вообще, в науке больше проблем, чем решений.
Во-вторых, утверждения науки считаются инструментальными в силу своей нейтральности/объективности. Но они всего лишь должны быть таковыми согласно нормам самой науки. Это, однако, вовсе не так. Не углубляясь в проблему, существуют ли вообще нейтральные суждения о чем бы то ни было, заметим только, что циркулирующие «в миру» утверждения науки сплошь и рядом оказываются на самом деле вполне субъективными суждениями.
Они либо изначально коррумпированы (умышленно или нет) материальными интересами и моральными предпочтениями (ценностями) своих агентур, либо коррумпируется в ходе передачи умственного продукта от производителя к пользователю на всех стадиях подготовки к использованию, транспортировки и употребления.
Об идеологемах в шкуре теорем, то есть о продуктах«интересантского сознания», именуемого «ложным», сказано очень много. Мало комментируется другая опасность. А именно: превращение теорем в идеологемы. Как это происходит, наглядно демонстрирует судьба того же понятия «ложное сознание», ставшего политизированным клише.
Все утверждения науки без исключения основаны на целом ряде исходных допущений и в силу этого релевантны только в пространстве, ограниченном этими допущениями, иногда многочисленными и трудно обозримыми.
Использование утверждений науки за пределами пространства их релевантности, то есть там, где нет тех условий, при которых действительна та или иная теорема, столь часто, что впору считать его нормой. Это и есть одно из проявлений догматизма.
В-третьих, необходимость управлять обществом «научно» ни в коем случае не бесспорна. Научная истина и ценностная установка не совпадают. Борьба идей в науке и борьба политических сил идут в совершенно разных режимах. Победитель в сфере науки и в сфере политики определяются по совершенно разным критериям. Природа консенсуса и способ его поддержания в этих двух сферах очень различны.
Использование научных доводов в политической дискуссии неуместно. Если доводы ученых спорны, спор не может быть разрешен так же, как в политической процедуре, — голосованием. А опираться на научный консенсус в политической сфере рискованно, поскольку консенсус в науке — всегда временное и локальное явление.
В-четвертых, научность не есть врожденное свойство индивидуального сознания: природный человек не научный работник.
Серьезная трудность освоения научного знания состоит уже просто в том, что его трудно усвоить из-за его сложности, абстрактности и специфической кодификации, непонятной без специальной и длительной подготовки. Наука об обществе, хотя и пользуется широко обыденным языком, придает заимствованным оттуда словам точный и договорный смысл, что, кстати, может быть, еще хуже, потому что создает у множества людей иллюзию понимания. (Теперь, впрочем, научное обществоведение тоже все шире использует необыденные языковые средства. О причинах и последствиях этой жаргонизации гуманитарных наук — особый разговор.)
Но трудность усвоения научного дискурса — как его содержания, так и техники пользования им — лежит на поверхности. Это тривиально. В эгалитарном обществе об этом неохотно говорят вслух, но все это прекрасно знают. И так же всем понятно, что трудности приобщения масс к науке не устраняются такими мерами, как, скажем, улучшение преподавания математики, химии, психологии и социологии в школе. Даже усвоенное научное знание быстро атрофируется у тех, у кого оно долго остается без надобности.
Усвоение научных представлений тормозится и даже блокируется не только ограниченностью индивидуальных способностей, избыточностью науки в обыденной жизни, но и сильным эмоциональным сопротивлением.
Спрашивается, почему человеческое существо отторгает научное знание? Особенно знание о себе. Вот что писал еще в 1960-е годы Питер Бергер: «Социологический стиль мышления предполагает обращение к тем уровням реальности, которых избегает официальная интерпретация общества. А это предполагает разоблачение той мифологии и пропаганды, которыми люди прикрывают свои отношения друг с другом». Слова «официальный» и «пропаганда» пусть не введут нас в заблуждение. Речь идет не о «государственной» пропаганде, а о господствующих конвенциональных (обыденных) представлениях.
Проблема в том, что глубоко интернализованные представления людей и общества о себе имеют иммунно-защитную функцию. Они оберегают психологический комфорт индивида. Кто хочет заниматься социологией, тот должен пожертвовать этим комфортом. Он должен быть готов к разоблачению своих представлений как предрассудочных, интересантских, а не моральных, как он предпочел бы думать. Он должен быть готовым к парадоксам и когнитивному диссонансу. Он должен будет смириться с фактурой, которой он предпочел бы не знать. Наконец, ему предстоит обнаружить, как мало он знает, и оказаться лицом к лицу с дискомфортной неизвестностью. Требовать от людей готовности ко всему этому нереалистично и даже, пожалуй, бесчеловечно.
Нормальный индивид не нуждается в научном знании о космосе и обществе. И от ученых он ждет не научного просвещения, а чего-то совсем другого. Что тут происходит, ярко изображено в элегантном мизантропическом романе Пьера Булля «Игры ума». В нем после окончательной компрометации политического класса, когда обнаружилась его полная неспособность вывести человечество из неуклонной деградации, было принято решение назначить всемирное правительство из ученых. Собирают команду нобелевских лауреатов, раздают им министерские посты, они принимают разные меры, решают проблемы, и все как будто хорошо. Потом постепенно дело принимает иной оборот, я не буду рассказывать, какой именно, чтобы не лишать удовольствия тех, кто еще этого романа не читал. Я упомяну только одну побочную оркестровочную вариацию, имеющую собственное моралите. Ученые, оказавшись на гребне волны, тут же попутно начинают заниматься пропагандой науки. Едут во все концы света и читают лекции. Народ валит на эти лекции валом, ученые в полном восторге, но очень скоро впадают в растерянность. Когда публике предложили задавать вопросы, то у математика стали спрашивать, существует ли надежная формула выиграша в рулетке, астронома — можно ли предсказывать судьбу по звездам, биолога — когда, наконец, обеспечат бессмертие, и прочее в этом роде.
Публике нужны не ученые, а те, кого Флориан Знанецкий (в книге «SocialRoleoftheManofKnowledge» (1940)) называет «мудрецами» (sage), в отличие от «ученых». Публика как «социальный круг», где «человек знающий» должен выступать в своей «социальной роли» (вся терминология — Знанецкого), ждет от него такого знания, которое удовлетворяет ее «приоритетную», и даже, может быть, «безусловно-рефлекторную», потребность в душевно-моральном и эмоциональном комфорте (эта терминология уже на моей совести). Научное знание об обществе не содержит в себе ничего такого, что могло бы быть использовано для этих целей. Оно либо стерильно в этом смысле, либо, наоборот, дискомфортно.
Не обязательно, и даже, наверное, морально неоправданно, считать, что научное знание имеет более высокое социальное достоинство, чем обыденное знание. Но, так или иначе, это два разных знания. И очевидно, что в демократическом обществе власть избирается большинством носителей обыденного сознания, и к власти приходят те же носители обыденного сознания. Таким образом, власти свойственно то же самое, что и публике, из лона которой она вышла. И, чем демократичнее общество, тем обыденнее сознание власти.
После всего сказанного проникновение элементов «научности» в управление обществом, а особенно в общественные дебаты, должно вызывать серьезное беспокойство. Причем по двум прямо противоположным причинам.
Во-первых, есть опасения, что управление обществом полагается на науку слишком легкомысленно и применяется догматически-предрассудочным образом как раз там и тогда, когда именно этого не следует делать, то есть невпопад. И это в лучше случае. Возможно еще злоупотребление наукой, о чем мы сейчас говорить не будем.
Во-вторых, важные агентуры социального действия занимаются симуляцией научного управления, показным использованием научного жаргона как авторитетного и апелляцией к науке там, где раньше апеллировали к колдунам и духам природы, к оракулам и провидцам, то есть для того, чтобы легитимизировать свои действия якобы глубоким «тайным» знанием.
Во все эти практики втянуты и большие отряды профессиональных академических работников в роли консультантов власти, публики и даже практикующих политиков. Они либо руководствуются чисто корыстно-карьерными мотивами, либо не усвоили научного этоса, либо просто недостаточно технически подготовлены к стандартной академической практике.
Внедрение науки в общественные практики всегда встречало сопротивление. Консервативная политическая мысль подчеркивает разницу между наукой и здравым смыслом в сочетании с опытом. Классическая либертарианская традиция видит в «научном» управлении обществом опасность для прав человека и подавление свободы совести. Макс Вебер — считать ли его либералом или консерватором — обращал внимание на глубокие различия (и даже несовместимость) науки и политики как разных сфер социального действия с разными типами рациональности. Наконец, многие представители образцовой и успешной науки сами предостерегают общество от господства ученых. «Только больное общество согласится терпеть тиранию экспертократов», — говорил нобелевский лауреат по биологии Рене Дюбо (смотри эпиграф).
Сейчас этот скептицизм оттеснен на далекую периферию политологии и политической жизни, но он имеет за собой все-таки внушительные традиции и может быть активизирован.
Этого нельзя сказать о сопротивлении симуляции научности в управлении обществом и демагогическом использовании научных, а точнее квазинаучных, паранаучных и псевдонаучных элементов в политической жизни.
Такой традиции попросту еще нет. Она должна быть создана почти заново. Если обществоведение ищет себе тему, то фактура взаимодействия науки и общества, а также фактура публичных дискурсов в посленаучную эпоху должны в первую очередь привлечь ее просвещенное внимание. Разработка этой темы — увлекательное и продуктивное занятие.
Это еще не социальная роль. Чтобы стать социальной ролью, это занятие должно найти заказчика. Кажется, его пока нет. Где его искать? Во дворцах? Хижинах? Офисах? Салонах? На улице? В центре общества? На периферии? Или желающие исполнять эту роль сами должны стать своими заказчиками?