Опубликовано в журнале Неприкосновенный запас, номер 5, 2008
В нижеследующем тексте будут содержаться некоторые шокирующие моменты, и поэтому детям до 18 лет чтение этой заметки не рекомендуется. Речь в ней пойдет о врожденно-наследственном бонапартизме русской монархии. И явление бонапартизма будет интерпретироваться не то чтобы совершенно неожиданным, но все-таки мало привычным, образом[1].
Привычные интерпретации бонапартизма при всем разнообразии их оттенков муссируют три стороны этого явления. Во-первых, выясняется, чьи классовые интересы он защищает. Во-вторых, подчеркивается практикуемая им авторитарная технология власти. В-третьих, указывается на его контрреволюционность.
Эта чисто политическая и полемическая интерпретация не приписывает бонапартизму ничего такого, что отличало бы его от Старого режима. Этого и следует ожидать, потому что такая интерпретация имеет именно эту цель: скомпрометировать бонапартизм, отождествив его со Старым режимом.
Более содержательные и хладнокровные (чтобы не сказать беспристрастные) интерпретации бонапартизма уточняют, что этот политический строй обладает совершенно иной легитимностью, нежели Старый режим, и вполнеадекватен модерну. Источник его легитимности — конституция, хотя и особого рода. В такого рода интерпретациях подчеркивается, что бонапартизм обеспечивает господство именно буржуазии, а не каких-либо других классов.
К сожалению, при этом остается в тени еще одна сторона бонапартизма, вытекающая из его постреволюционного характера. Бонапартизм не есть реставрация. Он не означает конца революции. Это политический строй, возникающий в ходе революции как фаза рутинизации революционной харизмы. Причем харизмы, в которой комбинируется как личная харизма вождя, так и харизма уже совершившейся революции. Отсюда и двойная (подчас довольно противоречивая) природа бонапартизма, синтезирующая революционное и контрреволюционное начала.
Именно это фундаментальное свойство обнаруживает вторая, то есть петербургская, российская монархия с самого начала своего возникновения и вплоть до своего конца. Каким образом она приобрела это свойство?
Династия Романовых — молодая. Она не обладала ни божественным, ни военно-героическим происхождением. Наоборот, ей был свойствен дефицит сакральности и харизмы. Романовы получили корону не потому, что были сильнее и авторитетнее всех, а потому, что их никто особенно не опасался. Это, кажется, замечено уже давно и не раз подчеркивалось.
О настоящей сакрализации верховной власти в конце XVII века мечтать было поздно, даже в стране с такой темной плебейской массой, как Россия. А харизму можно было попытаться обеспечить. Это, как известно, сделал Петр I, за что и был прозван «Великим». С него, собственно, и начинается монаршая династия, действительно владеющая харизмой. В начале XVIII века Петр был самым энергичным и ярким монархом в Европе. Самым просвещенным и самым модернизаторским по духу. Рядом с ним можно поставить разве что Фридриха Великого, но он появился на поколение позднее, и его королевство выглядело рядом с царством Петра почти игрушечным.
Каким образом Петр оказался радикальным и бескомпромиссным модернизатором? Отчасти из страха остаться без сильной армии и попасть под владычество других государей. Но были и другие мотивы его модернизаторского энтузиазма. Отчасти — страстная увлеченность технологией как таковой, точнее подростковое восхищение технологическими «игрушками»: кораблями, пушками, насосами, мельницами, печатнями, микроскопами, часами. Эту сторону дела оставим в стороне. Наоборот, особо подчеркнем другую: харизма нуждается в благой вести, в ней должен быть призыв к новой жизни, она должна нести новые скрижали. У каждого времени свои скрижали. В эпоху модернизации выбирать особо не приходилось. В этом смысле харизма Петра была революционна вдвойне: сама по себе и как весть о новом мире.
Возникнув в атмосфере европейской модернизации и эпохи Просвещения, русская монархия, заново основанная Петром, оказалась обладательницей харизмы, единственной в своем роде. Все последующие русские государи были ее заложниками, что сообщало русской монархии имманентную революционность.
Но этим дело не ограничивалось. В силу превратностей семейной жизни (как в случае с Генрихом VIII Тюдором), собственного самодурства и неосторожности, но также и в силу своего революционного пренебрежения к традиции, Петр сильно разрушил систему наследования, совершенно необходимую для рутинизации харизмы. Поэтому харизматический дух русской монархии не затухал, и несколько следующих монархов фактически заново основывали российскую монархию, и каждый раз по образцу Петра, мобилизуя харизматический потенциал реформы—просвещения—модернизации.
Но при всем своем революционном характере русская монархия постоянно стремилась закрепить и рутинизировать эффект уже свершившейся революции, и поэтому являлась пост- и даже контрреволюционным учреждением, что и делало модус ее существования перманентной комбинацией революционности и контрреволюционности.
Это превращало ее в бонапартистский режим. Собственно, именно русская монархия являлась первым прецедентом бонапартизма. Наоборот, операцию Бонапарта следовало бы называть «петризм», «романовизм», или, скажем, «петербургизм» (меня смущает только стилистическая неуклюжесть этих слов, но не их содержательная парадоксальность). Такой же двойственный модус характерен и для Гогенцоллернов в Германии времен Бисмарка, но в Германии он возник уже после Бонапарта, даже после обоих Бонапартов, и не без прямого влияния их режимов как образца для подражания (о влиянии русского опыта на Бонапарта говорить как будто бы не приходится, хотя на Бисмарка мог повлиять и он).
Революционно-контрреволюционная амбивалентность русской монархии обнаруживается у всех русских царей вплоть до последних двух, чья репутация была наиболее реакционной. Но ярче всего она воплотилась в фигуре Павла I. И особенно обнаружилась в его экстравагантном романе с иезуитами. Павел не просто пользовался услугами иезуитов в католических епархиях Российской империи, не только разрешил им развить педагогическую работу в столицах. Павел добился реабилитации ордена на территории России. Он тесно сблизился с главой иезуитов в России (впоследствии генералом ордена) Габриэлем Грубером. Грубер сильно укрепил католические симпатии Павла, всерьез хотевшего объединения церквей. И именно Грубер посредничал между Павлом и Бонапартом[2].
Стремительное сближение Павла и Бонапарта объясняют обычно либо чисто геополитическими мотивами обоих, либо видят в нем союз двух главных контрреволюционных сил в Европе и прообраз Священного союза. Этому не противоречит и острый интерес Павла к иезуитам, у которых была тогда и остается теперь устойчивая репутация наиболее последовательной реакционной силы в Европе.
Однако не все так просто. Ни Бонапарт, ни Павел, ни иезуиты на самом деле не были простыми контрреволюционерами. Иезуиты были лидерами контрреформации, то есть католической реформации — в сущности модернизации католичества. Это было совсем не очевидно в те времена, и во всяком случае никто этого не говорил вслух. И Павел, скорее всего, очень удивился бы, если бы ему об этом сказали, но его инстинкт уловил эту сторону иезуитской программы безошибочно. Иезуиты были ему нужны для преобразования России.
Этот же инстинкт потянул его и к Бонапарту. Павел I как реинкарнация Петра I (в рождавшейся практически каждый раз заново русской монархии) и Наполеон Бонапарт — оба были основателями династий, чья легитимность уходила корнями в харизму революции, модернизаторской революции. Такое «родство душ», как показывает опыт, никогда не переходит в долгую безмятежную дружбу. С самого начала эти «родственные» отношения отравлены ревностью и не переходят в открытую вражду только тогда, когда «любовникам» нечего делить. Союз между Павлом и Бонапартом не мог бы стать долговечным, но их бурный короткий роман имеет все признаки спонтанного взаимного влечения «по сходству».
В разговорах с врачом-ирландцем, приставленным к нему на острове Святой Елены, Бонапарт говорил о Павле: «Сперва он был сильно предубежден против революции и против каждого, кто имеет к ней какое-либо отношение, но я его потом урезонил [renderedhimreasonable] и совершенно изменил его мнение»[3]. В этом замечании Бонапарта содержится значительная неопределенность. То ли он считал, что ему удалось изменить отношение Павла к революции. То ли он думал, что ему удалось убедить Павла в том, что не все участники революции (например, он сам) должны восприниматься как исчадья революционного ада. Заметим, Бонапарт не говорит, что он убедил Павла в том, будто он могильщик революции.
Быть может, Бонапарт преувеличивал свое влияние на Павла. Кто на кого повлиял, еще надо уточнить. Павел даже как будто бы советовал Бонапарту объявить себя королем[4]. Напомним, что Бонапарт в это время еще не был императором и основателем новой династии. Но, видимо, Павел чувствовал, что дело идет именно к этому. Он так и говорил в разговоре с датским послом Розенкранцем[5]. Ему, почти наверняка, помогал так думать иезуит (!) Грубер, который говорил, выступая в роли адепта монархизма и агента (говорят, даже наемного) Бонапарта: «Я говорю о возвращении монархии, сир, а не о возвращении Бурбонов». Так что, скорее всего, они оба успели повлиять друг на друга. Еще раз: то, что мы называем «бонапартизм», не грех назвать и «паулизм» (жаль это слово востребовано уже в другом контексте).
Для всех тех, кто жаждет или, наоборот, враждебен революции или контрреволюции и хотел бы сам быть монопольной агентурой той или другой, существование парадоксального строя, комбинирующего оба эти начала, кажется немыслимым. Этот парадокс им не по зубам; они его просто не замечают, ослепленные своими ролевыми интересами (я предпочитаю объяснять их пристрастность именно их ролью, а не классовой аффилиацией и идеологией, хотя в некоторых контекстах и это вполне релевантно).
Поэтому, например, критики русской революции так легко обвиняли (левые с гневом, правые со злорадством) Ленина и потом Сталина в бонапартизме, а те искренне не могли понять, чего от них хотят или что еще можно делать в подобной ситуации. Поэтому у большевистской революции в первой фазе ее рутинизации обнаружились попутчики справа. И поэтому большевистская власть им было обрадовалась, но переварить так и не смогла и всех уничтожила.
На самом деле, власть большевиков, именовавшая себя без достаточных (хотя и не совсем без) оснований «советской властью», обладала чертами бонапартизма не потому, что «предала революцию» (Троцкий), а потому, что соединила революцию с контрреволюцией. То, что ни она сама, ни враги-конкуренты не хотели этого признавать, конечно же, ничего не значит. Именно двойная природа советской власти и помогла ей так долго просуществовать. И именно эта парадоксальная сущность роднит ее с предшественницей: упраздненной монархией. И типологически, и по линии преемственности. Их роднит, таким образом, не бонапартистская контрреволюционность Ленина—Сталина, а бонапартистская революционность монархии Романовых. И уж во всяком случае, и то и другое.
Это уточнение типологии российской власти — самодержавия. Зачем нам оно нужно? Оно, я думаю, инструментальнее и продуктивнее, чем имеющие широкое хождение интерпретации российской власти как «восточной деспотии», «патримониальной», «бюрократической» или «тоталитарной» (при большевиках). Эту систему не обязательно называть бонапартизмом, хотя заменить этот ярлык все равно, скорее всего, теперь уже никогда не удастся.
Инструментальность нашего уточнения в том, что она помогает объяснить, например, такую важную особенность русской истории, как регулярные и частые циклы «реформа/контрреформа», к чему, насколько мне известно, первым привлек внимание в 1980-е годы Александр Янов. В двух словах: чередование реформы и контрреформы я бы объяснял не поочередным успехом двух сил, а тем, что один и тот же агент отвечал и за возгорание харизмы, и за ее затухание, вследствие чего длительная рутинизация харизмы была вытеснена непрерывной цепью коротких циклов рутинизации прежней харизмы и появления новой.
Эта интерпретация бросает свет и на неудачи и дефекты (а как некоторые полемисты настаивают, полный провал) российской модернизации. Дело в том, что, казалось бы, благая цель взять все лучшее от революции и контрреволюции требует институтов, адекватных этой цели. Если они не возникают, агентура этого благого дела сильно рискует обмануть саму себя, взяв от революции и контрреволюции все самое худшее. Со старым режимом в России, кажется, случилось именно это. Большевики преуспели больше, но какой ценой. Нынешняя же власть, вполне укладываясь в эту типологию, еще не обнаружила последствий своей модернизаторской активности.
Интерпретация русской власти как врожденно-наследственного бонапартизма может вызвать одно сильное возражение. Она как будто бы не согласуется с одним свойством бонапартизма, которое на сегодняшний день считается образцово-классическим. Бонапартизм устойчиво ассоциируется с властью и гегемонией буржуазии. Русский бонапартизм вроде бы долгое время обходился без буржуазии. На этом основании можно отказать русской власти в бонапартизме. Можно, и это легко. Столь же легко было бы отказаться от рассмотрения критерия наличия буржуазии в качестве принципиального атрибута бонапартизма. Но мы не соблазнимся этим легким трюком. Отвергнуть концепцию всегда легче, чем развить и усложнить. А это в данном случае вполне возможно. Во-первых, можно уточнить, что французский бонапартизм XIX века — частный случай более широкого явления. Такое уточнение, впрочем, тоже еще сравнительно дешево. Интереснее другое. Можно согласиться, что бонапартизма без буржуазии не бывает, и если ее нет, то настоящий бонапартизм должен ее создать. Так оно и было при Петре. А при двух последних государях буржуазия уже была, и царизм стал искать с ней союза, хотя, как заметил Макс Вебер, может быть, слишком поздно, с точки зрения собственных интересов. Ну, а конец ХХ века ознаменовался выходом на авансцену такой буржуазии, какой в России прежде никогда не было.
И, вместо заключения, я предложил бы одну тему для дискуссионного студенческого семинара. Кто был, или был бы, наиболее последовательным выразителем бонапартизма: 1) Петр Великий, 2) Павел I, 3) Николай I, 4) Керенский-Корнилов, 5) Ленин 6) Сталин, 7) Тухачевский, 8) Жуков, 9) Ельцин, 10) Лебедь, 11) Путин? Какговорятфранцузы, embarras de richesses. Слишком богатый выбор? Вот именно.