Сорок лет спустя
Опубликовано в журнале Неприкосновенный запас, номер 4, 2008
Май 1968 года. Я вспоминаю, как я стою на углу Загородного и Звенигородской в Ленинграде, напротив магазина диетического питания, у газетного стенда, и медленно, слово за словом, читаю корреспонденцию то ли из Нью-Йорка, то ли о беспорядках в Чикаго. Читаю с некоторым угрюмым недоумением. Я совершенно не могу понять, что происходит и почему. Я понимаю, что в это же время происходит в Праге. Народ пытается вырваться из клетки тоталитарного коммунизма. А чем могут быть недовольны люди, живущие на Западе? Советские люди либо недоумевали, либо вообще не замечали происходящего.
Между тем, творилась история. По прошествии 40 лет события 1968 года продолжают волновать наше политическое воображение. Их осмысление не завершено. И комментарий к ним взволнованно-заинтересован, очень разноречив и полемичен.
Одни горюют по сорвавшейся революции, другие насмехаются над ее ребяческой наивностью и называют ее «начитанной (angelesene: Гюнтер Грасс) революцией»; третьи считают ее карнавальным бунтом; четвертые с искренним сожалением или со злорадством замечают, что ничего, кроме контрреволюции, этот всплеск не принес, и глубокомысленно добавляют, что так, дескать, бывает всегда; пятые уверяют, что революция на самом деле победила как «культурная революция», и считают это большим достижением; наконец, шестые, наоборот, сожалеют о том же, поскольку ничего, кроме распущенности, это, дескать, не принесло, и так далее — каталог открыт для дополнений.
Что же все-таки на самом деле произошло? Каков был реальный масштаб и исторический смысл происшедшего?
В самих событиях весны 1968 года на Западе было больше аффекта и эстетики, чем реальной политической субстанции, но они ярко обозначили начало очень содержательной кризисной фазы в эволюции модерна (современного общества). Эта эпоха продолжалась от середины 1960-х до середины 1980-х годов и охватила общества по обе стороны железного занавеса.
Одновременно происходили молодежные волнения в Америке, Франции, Германии, так называемая «Пражская весна», культурная революция в Китае, Кубинская революция, а также попытки реформировать советское общество («косыгинская реформа») и начало диссидентского движения. Но это было не все. Почти сразу за волнениями 1968 года на политическую поверхность всплывают неолиберальные настроения. В самом 1968 году это было почти невозможно заметить, не говоря уж об осмыслении этого совпадения. Позднее это стало казаться очевидным, и теперь об этом говорят все наперебой. Дело за интерпретацией этого совпадения.
Чем дальше мы удаляемся от этой эпохи, тем лучше видно, что по своей сущности и смысловому (хотя, может быть, и не энергетическому, во всяком случае в Европе) масштабу эта коллизия сопоставима с несколькими всемирно-историческими коллизиями прошлого: революциями начала ХХ века (символическая дата 1917), революциями середины XIX (символическая дата 1848), революциями конца XVIII века — французской и американской (1789). А также и более ранней протестантской революцией, наиболее ярко обозначенной политическими событиями в Англии середины XVII века.
Каковы бы ни были особенности каждой из этих эпох, все они были острыми спазматическими фазами в ходе процесса непрерывных социальных и культурных изменений, начавшегося в Европе на рубеже XVI—XVII веков.
Такие кризисы на поверхности обозначены протестными движениями и смутами. На глубине они представляют собой структурные и культурные сдвиги, происходящие в результате того, что общество, а точнее некоторые его агентуры (социальные силы), нащупывают новые жизненные практики (габитусы, уклады), утверждают их и делают их влиятельными. Во всех случаях для этого приходится преодолевать сопротивление, сходное с тем, которое приходится преодолевать цыпленку, разбивающему скорлупу. Какую же «скорлупу» пришлось разбивать активным агентурам изменений в эпоху 1968 года?
К концу 1960-х годов эта «скорлупа» имела сложный состав. Это была амальгама, сформированная слоями традиционализма, монополитического капитализма, государственного социализма.
Несмотря на долгую модернизацию, европейское общество к середине ХХ века еще сохраняло очень массивные элементы традиционализма. Достаточно напомнить, что буржуазная культура, оформившаяся в ходе церковной реформации, изначально была культурой воздержания, будучи заквашена на христианском фундаментализме. Она не оставалась неизменной, но и менялась медленно. К середине 1960-х годов стремление к разрегулированию жизненных практик, каковы бы ни были его антропологические корни, получило сильнейший стимул и модус объективной необходимости из-за заметного и, казалось, неостановимого повышения уровня жизни широких масс. Рост совокупного потребления требовал полного раскрепощения потребителя. Пережитки, так сказать, «старого быта» мешали дальнейшему росту производства. Это была одна сторона дела.
Была и другая сторона. Если считать, что общество тем более модернизировано, чем более оно рационально и близко к идеальному рынку, чем больше оно, так сказать, маркетизировано и монетизировано, то даже в Америке культурно-социальная «скорлупа», внутри которой находился бизнес, оставалась еще весьма мощной — что уж говорить про Европу. Запад выглядел капиталистически мобилизованным по сравнению с Азией, но по сравнению с идеальным модерном он был еще весьма традиционен. Впечатление модернизированности Запада происходило от доминирования в его самопонимании сильного «проспективного» нарратива, центрированного вокруг представлений Маркса и Вебера. Но «ретроспективное» представление, предложенное, естественно, намного позднее (к примеру, Эрнандо де Сото), рисует совсем другую картину. До полной эмансипации ресурсов, то есть их капитализации, или рыночной мобилизации было еще совсем не так близко. Между прочим, предстояло маркетизировать саму культуру.
Одним словом, эпоха с середины 1960-х до середины 1980-х была новой волной освобождения личности и ее ресурсов, не завершенного после нескольких предыдущих волн модернизации.
Но если бы только это. Не вытеснив до конца традиционалистский элемент из жизни общества, капитализм добавил в формулу «скорлупы» кое-что от себя. Рыночный механизм нес в себе мощный импульс самоотрицания и очень быстро привел к такой концентрации капитала и экономического господства, которая по своей сдерживающей силе была вполне сопоставима с традицией.
Крупное капиталистическое производство не только душило рынок и индивидуальное предпринимательство как новаторство. Оно усилило формально-рационалистический элемент всех габитусов — от личного до общественного (причем самого высокого уровня). Это была так называемая «железная клетка» Вебера. О разрушении этой клетки толкуют влиятельные мыслители, чьи имена связывают с молодежным движением того времени, например, Маркузе.
Но и это не все. Монополитический капитализм обнаружил также никем не предусмотренную возможность сосуществования с самыми архаическими формами общественных отношений в макроструктурах и тем более во всемирной мегаструктуре. Это было замечено еще московскими марксистами, занимавшимися империализмом и колониальной системой. Это был, пожалуй, единственный реальный вклад в обществоведение школы официального советского марксизма. (Сейчас при обсуждении этой проблемы ссылаются исключительно на Валлерстайна, что не совсем справедливо).
Уже это напоминает нам, что сильные пережитки архаики сохраняются в модерне не только потому, что они сопротивляются и выживают (маскируясь или даже нет), но еще и потому, что новые хозяйственные формы, начав с их отрицания, с некоторого момента сами их консервируют.
К «скорлупе» традиционализма и «железной клетке» рационального капитализма рыночный механизм добавил колоссальное имущественное расслоение. Этот эффект был дестабилизирующим. Особенно потому, что в ходе ликвидации старых форм общественности были разрушены традиционные системы социального страхования: большая семья и племя, соседская (поземельная) община, церковный приход и конгрегация.
Ответом на это было социалистическое движение. Оно поначалу было вполне совместимо с либерально-либертарианским импульсом, коль скоро бедность воспринималась (с полным основанием) как главное препятствие к развитию и самореализации личности.
Социалистическое движение в Европе было поразительно успешным. Шаг за шагом оно добивалось все большей политической эмансипации (демократизации) общества и затем использовало это для выполнения социальных ожиданий. Последним и исключительно эффективным инструментом социалистического движения оказалась экономическая теория Кейнса, убедившая сам класс капиталистических предпринимателей, что в его же интересах неуклонный подъем благосостояния трудящихся, коль скоро экспансия капиталистического производства невозможна без экспансии совокупного спроса. В конце концов, это привело к созданию общества на основе социал-демократического консенсуса, а если быть менее щепетильным в выборе ярлыка-этикетки, то попросту социалистического общества.
Но тут обнаружилось — опять не вполне предсказуемо (были ранние алармисты, тот же Макс Вебер, например, но их никто не слушал), что социализм вместо того, чтобы окончательно освободить индивида, наоборот, окончательно достроил ту самую «железную клетку», которую начал выстраивать модерн-капитализм. Социалистическое государство оказалось бюрократическим parexcellence. А эгалитаризм, сперва обещавший и в самом деле давший освобождение плебеям, сняв с них проклятье бедности, превратился в смирительную рубашку для следующих поколений.
Помимо этого, социализм с его коллективизмом возродил целый ряд архаических элементов в системе нравов. Особенно заметно это было в российском варианте социализма с его латентно пуританским отношением к личному потреблению и склонностью к формам коллективного потребления, вместо индивидуального. Но в странах западного социализма эта тенденция тоже была. Ее суммарным индикатором служит доля ВВП, перераспределяемого через бюджет, которая достигла в середине 1960-х половины бюджета.
Так возникла амальгама традиции, капиталистического монополизма и государственного социализма. Они комбинировались в «скорлупе» общества очень сложным, я бы сказал, головокружительным образом. Они существовали рядом. Но одновременно они контаминировались друг с другом в разных комбинациях. И, что очень важно, не механически, как старое с новым, а органически, составляя своеобразный симбиоз.
Благодаря этой сложности мотивация агентур, недовольных застоем и мечтавших о перестройке, была амбивалентной. Конечно, в известных пределах разные риторики для артикуляции недовольства находили себе «идеальных» партикулярных агентов. Например, женщины и молодежь выступили как главные агенты антитрадиционализма, не говоря уже о геях. Беднота, как и ожидается, была главной агентурой антикапитализма, который для нее всегда означает только одно — несправедливое неравенство. А новые средние слои, созданные социализмом, оказались главной агентурой его преодоления, как проницательно заметил это в свое время Джон Кеннет Гэлбрейт. Маркс, вероятно, назвал бы их «могильщиками социализма».
Но поскольку архаика, «развитой» капитализм и государственный социализм существовали не просто рядом друг с другом, а в химических соединениях, то и агентура их преодоления была пестрой по составу и, что еще важнее и интереснее, весьма противоречивой, не зная толком, против чего она, собственно, настроена. Она хотела свободы, но образ притеснителя свободы был в ее сознании размыт. Отсюда большое количество агентов с неустойчивой ориентацией, менявших свои политические предпочтения в эту эпоху. У всех на виду были несколько видных лидеров студенческого движения, поменявшие потом свои «новолевые» взгляды на неолиберальные и прослывшие за это ренегатами. Но множество людей, не имевших возможности или просто не умевших внятно артикулировать свои настроения (отчасти по своей малограмотности, а отчасти именно в силу их неопределенности), зафиксировали тот же самый синдром в ходе выборов, колеблясь между партиями, апеллировавшими к разным сторонам их амбивалентного сознания. Именно в это время стратеги крупных магистральных партий поняли, что теперь их главная задача не в том, чтобы выразить какое-то мировоззрение или чьи-то материальные интересы, а в том, чтобы увлечь за собой неустойчивую часть электората, которая все разбухала и разбухала.
В начале эпохи лидировали левые и леволибертарианские движения. Не исключено, впрочем, что это была некоторая иллюзия, поскольку они первыми вышли на открытый форум: улицу и университетский кампус — больше им выходить было некуда, а отсюда они попали в газеты, для которых, как известно, любые беспорядки — лучший корм. Неолиберальная агентура консолидировалась в полузакрытых клубах и была поначалу менее заметна. Но скоро и она объявила о себе открыто. В формально-политической сфере успеха добилась именно она, что было зафиксировано победой Тэтчер и Рейгана на выборах.
На первый взгляд кажется, что перестройка 1960—1980-х годов своей амбивалентностью отличается от предыдущих циклов дестабилизации на фоне длительной модернизации. Но это впечатление вполне поверхностно. Вспомним мучительное теоретизирование Ленина по поводу соотношения буржуазной и пролетарской революций в России. Или конфликт во время Французской революции, который Яков Тальмон резюмировал как конфликт между тоталитарной и либеральной демократиями.
Социализм и капитализм с самого начала модернизации шествуют рядом. Как писал Ричард Генри Тоуни: «И сильный (intense) индивидуализм, и строгий (rigorous) христианский социализм могут следовать из доктрины Кальвина. Кто оказывается сильнее, зависит от политической атмосферы и соотношения классовых сил».
Политическая атмосфера и классовая структура общества к середине 1960-х была такова, что, в конце концов, к середине 1980-х годов социал-демократический консенсус, господствовавший до сих пор, уступил место неолиберальному консенсусу. Это был главный результат эпохи, которую мы символически называем эпохой 1968 года.
Неолиберальная (неокапиталистическая) агентура была сильнее и организованнее в англосаксонских странах с их более укорененной (и влиятельной в массах) культурой свободного предпринимательства и с их партократией, оказавшейся лучше приспособленной к новой атмосфере. Но затем партии, попавшие под контроль неолибералов и придавшие своим программам неолиберальный привкус, стали побеждать на выборах повсюду. Самой же яркой была их победа в Восточной Европе, включая, разумеется, и Советский Союз. Здесь вся огромная масса клинически амбивалентной (почти шизоидной) и совершенно неграмотной, дикой агентуры примкнула к неолиберализму. Опыт социализма в России был для огромной части граждан попросту травматическим, что компенсировалось религиозно экзальтированной верой в капитализм.
Это не означало победы реакции и контрреволюции. Это означало переход революционной инициативы от одной агентуры к другой. Надолго ли это? До сих пор конкуренция между двумя вариантами модерна шла с переменным успехом, и можно ожидать, что и на этот раз произойдет то же самое. Энтузиасты социализма, коих очень много, жаждут реванша и ищут к нему пути.
Но они не могут требовать возврата к тому порядку, который держался на социальном государстве с широкими прерогативами. Это не будет перехватом революционной инициативы. Это будет реакцией. Чтобы перехватить революционную инициативу, нужен новый проект социализма.
Впрочем, если все новое — это хорошо забытое старое, то и в этом случае, скорее всего новые идеи будут извлечены из архива общественной борьбы. Я имею в виду анархо-социалистическую традицию.
О ней забыли. А ведь она была когда-то одной из магистральных политических философий и представляла собой мощную политическую силу. По ходу созревания капитализма и обобществления производства стали выглядеть неуместными фантазиями казавшиеся такими перспективными поначалу варианты крестьянского и ремесленнического анархизма. Они получили кличку «мелкобуржуазных утопий» и были полностью вытеснены из политического мейнстрима на далекую периферию.
После перестроечной эпохи середины 1960—1980-х годов снова приходит их время. И это главный итог эпохи для тех, кто смотрит вперед, а не назад.
Какие конкретные социально-устроительные идеи эта философия теперь предложит или уже предлагает — другой вопрос. Здесь открывается широкая зона интеллектуального и бытового экспериментирования свободных индивидов, составляющих независимые коллективы. В этом отношении наше время типологически ближе к эпохе раннего модерна, чем к кризисно-революционным эпохам в промежутке между ними. Это очень важно. Не менее важно, конечно, и то, что во многих других отношениях обстановка нашего времени разительно отличается от обстановки той достославной эпохи. Упомянем только два из них.
Во-первых, в раннем модерне происходил переход от статичного общества к обществу постоянных перемен. А как может выглядеть революция в обществе, где и так все непрерывно меняется?
Во-вторых, общество тогда перестраивалось при старом режиме, а теперь — в условиях демократии с сильным оттенком либерализма. Тогда и вплоть до нашего времени ставкой в борьбе социальных сил была окончательная победа одной из них. Теперь же цель всех участников борьбы — сдвиг консенсуса.
Так вот, эпоха, начало которой обозначено событиями 1968 года, была, кажется, первой, когда перестройка свелась не к победе одной из сил, а к сдвигу консенсуса. Это важный прецедент. Обдумывая эту сторону дела, общество сильно обновляет свой политический дискурс. Но именно и обязательно обдумывая. Обдумываю — значит обновляю. Кто не обдумывает, тот не обновляет.