Страницы Алексея Левинсона
Опубликовано в журнале Неприкосновенный запас, номер 4, 2008
Александр Юльевич Даниэль (р. 1951) — историк, член правления Российского историко-просветительского, благотворительного и правозащитного общества «Мемориал».
Александр Даниэль
1968-й в Москве: начало[1]
Удивительная синхронность возникновения протестных движений на западе и востоке Европы (и не только Европы, но и Америки тоже) озадачивает. Не менее озадачивает внешнее несходство форматов и направленности этих движений. Что общего между демократическими реформами в Чехословакии, инициированными январским верхушечным переворотом в пражском ЦК; национально-патриотическими манифестациями учащейся молодежи в польских городах в марте, толчком для которых стала театральная премьера, новая постановка классической пьесы Адама Мицкевича «Дзяды», и майским «праздником непослушания», учиненным левыми, троцкистскими, маоистскими и, Бог знает еще какими, студенческими группировками на улицах Парижа? И, самый главный вопрос для автора этих строк: есть ли в этой цепочке европейских столиц и американских студенческих кампусов, охваченных внезапным стремлением продемонстрировать истеблишменту свое презрение и свой отказ от общепринятых норм поведения и систем ценностей, место для Москвы 1968-го?
В Москве этот год начался с очередного громкого политического процесса — так называемого «дела четырех». Судили 32-летнего «самиздатчика» Александра Гинзбурга, за год с небольшим до этого составившего документальный сборник «Дело Синявского и Даниэля»[2], и трех его товарищей: Юрия Галанскова, Алексея Добровольского и Веру Лашкову, — так же причастных к «Белой книге» и другой самиздатской деятельности. Следствие тянулось почти год, и еще до начала суда среди либеральной советской интеллигенции зрело ощущение, что этот процесс может стать еще одним шагом на пути к «ресталинизации» страны. (Оценка того, насколько это суждение соответствовало реальным намерениям брежневского руководства, выходит за рамки данной статьи.) Еще года три назад такое предположение вызвало бы у большинства публики тихую панику и желание спрятаться каждому в свою раковину; но в начале 1968-го очень многие интеллектуалы в столице и других крупных городах Союза чувствовали в себе желание и силы оказать сопротивление такому развитию событий. Конечно, этому в огромной степени способствовали и известия из Чехословакии, где политическая риторика нового руководства партии и страны день ото дня все больше походила на протестную риторику московских вольнодумцев. Аналогия вселяла надежды: в конце концов, одной из непосредственных причин падения Антонина Новотного и прихода к власти Александра Дубчека в Праге были протестные выступления литераторов и студентов в минувшем, 1967, году.
Симпатии советских интеллигентов к провозглашенному в Праге «социализму с человеческим лицом», равно как и их неприятие брежневского «развитого социализма», на самом деле не несли в себе особых идеологических предпочтений. Среди тех, кто жадно следил за событиями в Чехословакии, убежденных сторонников коммунистической идеи (каковыми являлись, по-видимому, члены чехословацкого ЦК) было не так уж много, как, впрочем, и убежденных антикоммунистов. Среди оппозиционно настроенной интеллигенции можно было встретить представителей практически всего идеологического спектра, от анархистов до монархистов; были, конечно, и коммунисты, и социалисты, и вообще левые, но они отнюдь не доминировали над либералами западного толка или националистами-почвенниками. Впрочем, ни либералы, ни почвенники так же не занимали доминирующих позиций. Многие, если не большинство, вообще не имели никаких идеологических предпочтений и равнодушно или с подозрением относились к любой идеологии. Первая часть пражского слогана — «социализм» — была им глубоко безразлична. Их интересовало только «человеческое лицо».
Короче говоря, общество (не все, конечно, а его неравнодушная часть), затаив дыхание, ждало. Ждало новостей из Праги. И ждало новостей о происходящем на Каланчевской улице в Москве. Там, в Московском городском суде, слушалось «дело четырех».
Обрывочные сведения, поступавшие из зала суда, складывались в довольно мрачную картину: организаторы процесса, по всей видимости, отказались от какой бы то ни было правовой аранжировки и вели дело к вынесению обвинительного приговора, не останавливаясь перед подтасовками и фальсификациями. Процесс задумывался и осуществлялся как демонстрация решимости власти покончить с открытыми проявлениями несогласия в СССР; публика, не допущенная в зал суда (несмотря на то, что процесс был объявлен открытым), в свою очередь, устроила нечто вроде контрдемонстрации в поддержку подсудимых, простаивая целыми днями на улице, перед зданием Мосгорсуда. Но этого было мало: остро ощущалась необходимость в каком-то нетривиальном протестном действии, отличном от бесплодных и набивших оскомину петиций, адресованных властям.
11 января, на третий день процесса, зарубежные радиостанции, вещающие на Советский Союз, прервали свои передачи, чтобы огласить «важный документ, только что поступивший из Москвы». Это было «Обращение к мировой общественности», составленное Ларисой Богораз и Павлом Литвиновым; оба автора уже были хорошо известны своей протестной активностью. Скрупулезно перечислив все, известные им, грубые нарушения права и справедливости, происходящие в зале Мосгорсуда, Богораз и Литвинов напомнили о катастрофических последствиях для страны гражданского равнодушия в прошлом, в эпоху сталинского террора, и завершили свое обращение призывом к мобилизации советской и мировой общественности в борьбе за восстановление справедливости.
Впрочем, неважно, какими историческими аналогиями подкреплялось обращение и какими призывами оно завершалось. Беспрецедентным и потрясшим соотечественников, равно как и понимающих внешних наблюдателей, было не содержание текста, а его адресация: прямая апелляция к мировому (а стало быть, и зарубежному тоже!) общественному мнению. Сейчас уже трудно понять и представить себе, какую революцию в сознании слушателей произвело это обстоятельство. До сих пор протесты, хотя бы и рассчитанные на публикацию за рубежом, формально были адресованы советским партийным и государственным инстанциям: в ЦК КПСС, президиум Верховного Совета, Верховный суд, Генеральную прокуратуру и так далее. На худой конец, в газету «Правду» или в газету «Известия». Это формальное адресование было как бы пуповиной, связывающей авторов с родной советской властью: ну, да, нам не нравятся отдельные рецидивы сталинизма в нашей жизни; нам кажутся политической ошибкой, вредящей престижу Советского Союза, судебные процессы, подобные «делу Бродского» или «делу Синявского и Даниэля», но мы лояльные, советские граждане, мы обращаемся со своим недовольством не куда-нибудь, а в соответствующие советские инстанции. Обращение Богораз и Литвинова, оставаясь легалистским по содержанию (протест против нарушения советской законности), звучало, тем не менее, как немыслимо бунтарское: впервые советские граждане, споря с властью, прямо и непосредственно обратились за поддержкой к внешнему миру! Помимо прочего, это было посягательством на один из основных стереотипов советской психологии, который культивировался и взращивался в течение многих десятилетий, — стереотип «враждебного окружения», комплекс «осажденной крепости». Обратиться к мировому общественному мнению, к «врагам», «вынести сор из избы», равносильно предательству, измене родине.
Просто удивительно, как легко, в течение нескольких часов после оглашения по радио обращения «К мировой общественности», рухнул этот стереотип в умах советской интеллигенции. В либеральных кругах не наблюдалось ни тени осуждения в адрес двух «святотатцев», а только восхищение их дерзостью, даже у тех, кто сам не рисковал следовать их примеру. По-видимому, на самом деле жупел «вражеского окружения» изрядно обветшал за 15 лет, прошедшие после смерти его создателя, и лишь по инерции все еще присутствовал в сознании просвещенной публики. Во всяком случае, если 11 января железный занавес в умах и не рассыпался в ржавчину, то в нем образовалась приличная прореха.
«Процесс четырех» был безнадежно проигран властью, несмотря на большие сроки, отмеренные двум главным подсудимым: Гинзбургу и Галанскову (последний так и не вышел на свободу — умер в 1972 году в лагерной больнице после неудачной полостной операции). А «эпистолярная революция» вышла на новый виток.
На второй фазе петиционной кампании тематика «открытых писем» вышла за рамки протестов против отдельных конкретных беззаконий и приобрела характер системной критики. Разговор шел о подавлении гражданской свободы, о преследованиях инакомыслящих, о ползучей ресталинизации, проводимой новым, брежневским, руководством. Последнее обвинение заслуживает особого рассмотрения. Современные историки культуры с удивлением отмечают, что первые два-три года правления Брежнева, заклейменные в общественном сознании как попытка возвращения страны назад, к Сталину, были, оказывается, самыми свободными и плодотворными годами для литературы, искусства, кинематографии, театра, науки. И уж, во всяком случае, куда более свободными, чем последние два-три года правления самодура Хрущева, гонителя абстрактной живописи, джаза и научной генетики. Противоречие между реальным положением дел и общественной оценкой этого положения легко объяснить: просто оценка исходила не из реального положения дел, а из общественных ожиданий, непрерывно возраставших начиная с 1956 года; ожиданий, которым советское партийное руководство не могло и не хотело соответствовать, которые оно не в состоянии было удовлетворить. Уровень «неосталинизма» в стране измерялся не реальностью, а нарастающим разрывом между общественными ожиданиями и общественно-политической реальностью.
Манифестом этих ожиданий — не столько критикой системы, сколько программой-минимум необходимых реформ — стала работа Андрея Сахарова «Размышления о прогрессе, мирном сосуществовании и интеллектуальной свободе». Лишь двадцать лет спустя новое поколение руководителей СССР доросло до этого проекта модернизации страны: сейчас же, читая эссе крупнейшего советского физика, а в дальнейшем — самого известного и авторитетного участника движения за права человека в Советском Союзе, поражаешься почти дословному совпадению основных тезисов «Размышлений…» с программой горбачевских реформ. Но для возникающего общественного движения эссе Сахарова стало еще и концептуальной основой: оно связало идею прав человека, уже активно присутствовавшую в общественном сознании, с главными глобальными вызовами эпохи. «Размышления…» осмыслили правозащитную активность, переведя ее из чисто эмпирического плана в разряд идеологии. Сахаров сумел рассмотреть в общественном движении 1960-х годов главное: он осмыслил его как реакцию общества на отсроченную модернизацию, не состоявшуюся после Второй мировой войны, а в годы правления Хрущева осуществленную половинчато и односторонне.
После появления этой работы концепция прав человека перестала быть только нравственным ориентиром; она получила новое (не только для России, но и для всего мира) качество политической философии. А появились «Размышления…» в апреле все того же, 1968, года и, несомненно, в связи с событиями, разворачивавшимися в стране и за ее пределами.
И, наконец, почти одновременно произошло важнейшее событие, окончательно консолидировавшее протестную среду: начала выходить «Хроника текущих событий» — машинописный информационный бюллетень правозащитников и, по совместительству, первая и единственная газета самиздата. 30 апреля 1968 года, день выхода первого выпуска «Хроники», можно считать датой окончательного оформления правозащитного движения в СССР. На протяжении 15 лет (1968—1982) «Хроника» была общепризнанным стержнем этого движения.
Слово «стержень» применимо к «Хронике текущих событий» в нескольких отношениях.
Начнем с того, что вместе с «Хроникой» пространство диссидентства приобрело временное измерение. Предыдущий период не мог быть отрефлексирован общественным сознанием в категориях исторического времени: экзистенциально мотивируемое сопротивление имманентному злу не знает этих категорий. Даже многие из тех, кто был склонен описывать это зло в политических терминах (например, персонифицировал его в советской власти, коммунизме, сталинизме etc.), ощущали свое противостояние, как нравственное или даже эстетическое, а стало быть, находящееся вне исторической перспективы. Какая при этом может быть «хроника»? Какие «события»?
Что на что повлияло: название бюллетеня на мироощущение правозащитников или, наоборот, выбор названия был обусловлен наметившимся сдвигом в мироощущении? Теперь уже трудно ответить на этот вопрос[3]. Как бы то ни было, «Хроника» создала временную ось времени, вокруг которой выстраиваются дальнейшие события советского диссента, переосмыслила каждый данный акт сопротивления как момент истории диссидентов, сформировала представление (скорее всего, ложное) о диссидентском движении.
Кроме обретения временной перспективы, правозащитное движение обязано «Хронике текущих событий» первыми шагами в обретении внутренней структуры. Вновь подтвердилась правота Ленина, который, в связи, правда, с другой подпольной газетой, произнес формулу «…не только коллективный агитатор и коллективный пропагандист, но и коллективный организатор». Бюллетень, первоначальный редакционный «тираж» которого составлял обычно 10—12 экземпляров (так называемая «нулевая закладка»), расходился по стране в сотнях машинописных копий: срабатывал традиционный самиздатовский механизм — тиражирование текста по ходу его распространения. Но одновременно — и это стало принципиально новой особенностью издания — те же разветвляющиеся цепочки распространения очередного выпуска работали в обратном направлении в качестве каналов сбора информации для следующих номеров. Эта своеобразная и, насколько нам известно, нигде больше в советском самиздате не применявшаяся система обратной связи с читателем была лаконично описана самой «Хроникой текущих событий» в ее пятом выпуске, датированном 31 декабря 1968 года:
«…каждый, кто заинтересован в том, чтобы советская общественность была информирована о происходящих в стране событиях, легко может передать известную ему информацию в распоряжение “Хроники”. Расскажите ее тому, у кого вы взяли “Хронику”, а он расскажет тому, у кого он взял “Хронику” и т.д.»
Образовавшаяся вокруг «Хроники» система ветвящихся цепочек, построенных первоначально на личных знакомствах, и была, по всей видимости, первой «протоструктурой» диссидентского сообщества. Крайне важно, что эта система цепочек, первоначально ограниченная несколькими городами (Москва, Ленинград, Киев, Новосибирск, Рига, Таллин, Вильнюс, Горький, Одесса), довольно быстро охватила все крупные города страны. Ведь каждое новое географическое название, появлявшееся в бюллетене, как правило, означало нового корреспондента, постоянного или хотя бы adhoc.
Сколько потенциальных «протестантов» насчитывалось в СССР к 1968 году? Какими ресурсами располагало будущее протестное движение?
По данным Андрея Амальрика, различные петиции в защиту Гинзбурга, Галанскова, Добровольского и Лашковой подписали в совокупности 738 человек; эта цифра учитывает, естественно, только те протесты, которые получили публичную огласку. Амальрик провел и нечто вроде социологического анализа состава «подписантов»: 45% — ученые, 22% — деятели искусства, 13% — инженеры и техники. В масштабах огромной страны — ничтожная горстка; но заметную часть этой крохотной группы людей, уже начинавших осознавать себя как общность, составляли представители интеллектуальной элиты. Нас не должно обманывать то обстоятельство, что на первом этапе кампании протест был выражен в предельно лояльной форме — в форме обращений в партийные и правительственные инстанции: большинство людей, поставивших свои подписи под открытыми письмами в защиту четырех «отщепенцев», прекрасно понимали, что совершают нелояльный, не дозволенный советскому гражданину поступок. Последовавшие весной 1968 года гонения — увольнения с работы, исключения из партии — подтвердили, что власть придерживается такого же мнения. По-другому она и не могла поступить: дыхание Пражской весны будоражило умы, и, оставив «подписантов» безнаказанными (или, упаси Господь, пойдя на уступки их требованиям), Кремль рисковал получить к следующей протестной кампании уже не сотни, а тысячи и десятки тысяч протестующих — и, быть может, уже не на бумаге, а на улицах и площадях. Фактически, московская «эпистолярная революция» 1968 года (затронувшая, кстати, и ряд других городов) означала открытый конфликт между властью и либерально настроенной интеллигенцией. Последняя отчетливо осознала то, о чем догадывалась и раньше: существующий в стране политический режим ее, интеллигенцию, не устраивает, этот режим ей органически чужд, и даже враждебен. Причем враждебность эта не зависит от идеологических установок того или иного человека: режим равно болезненно реагировал на любую самостоятельную ориентацию, включая марксистско-ленинскую. Это понимали и те, кто протестовал, и те, кто полагал протесты бесплодными или слишком опасными. В любом случае, оказалось, что протесты, хотя и не приводят к практическим результатам, имеют значительный общественный резонанс и что протестующие, хотя их сравнительно немного, располагают сочувствием и поддержкой — прямой или косвенной — со стороны социальных групп населения, играющих важную роль в жизни страны.
Как выглядела к 1968-му концептуальная база оппозиции? Если попытаться описать ее в двух фразах, то политическая концепция выражалась широко понимаемым термином «антисталинизм», а мировоззренческая опиралась на концепцию прав человека, заново открытую советской интеллигенцией в 1965—1967-м. Впоследствии, спустя несколько лет, протестное движение, сформировавшееся в 1968-м, стали называть правозащитным. Что касается инфраструктуры возникающего движения, то ее функции с успехом выполнял самиздат.
На самом деле, не Бог весть какой протестный ресурс; для оказания реального влияния на политику — прямо скажем, ничтожный. Но этот ресурс обладал одним чрезвычайно важным свойством: он был возобновляемым. После того, как на «подписантов» обрушились репрессии, выбор упростился: или полный отказ от какой бы то ни было гражданской активности, или переход в категорию «отщепенцев» (словечко «диссиденты» тогда еще не было в ходу), со всеми вытекающими отсюда печальными последствиями для карьеры и биографии. Естественно, большинство — не без нравственных страданий — выбрало первый вариант; но довольно заметное меньшинство предпочло остаться на позиции противостояния. В последующие годы репрессии регулярно выбивали из диссидентского сообщества наиболее заметных и активных его членов; его размывала начавшаяся в 1970—1972-м эмиграция (часто вынужденная); однако вплоть до начала 1980-х не прекращался и приток в диссидентскую активность новых энтузиастов-волонтеров.
Впрочем, это стало ясно лишь к осени, когда схлынула первая волна протестов и гонений.
***
Финал «московского 1968-го» — роковая ночь с 20 на 21 августа, положившая конец Пражской весне, — произвела колоссальный психологический надлом в душах нескольких поколений советской интеллигенции. Спустя много лет группа молодых людей попыталась провести нечто вроде социологического опроса на тему: «Чем стало для вас 21 августа 1968 года?» Люди отвечали по-разному; характерно, однако, что каждый опрошенный помнил по часам и минутам, где и как он провел этот день. Этот редкий коллективный феномен индивидуальной памяти возникает лишь в отношении переломных дат эпохи: в России так помнят лишь три дня ХХ столетия — 22 июня 1941 года (начало войны), 9 мая 1945-го (Победа) и 5 марта 1953-го (смерть Сталина). Интересно, что гораздо более кровавое подавление Венгерской революции в ноябре 1956-го не воспринималось современниками с такой трагической силой, не ощущалось как слом эпохи. Вероятно, это обстоятельство свидетельствует о колоссальной эволюции гражданской ментальности за 12 лет, прошедших между 1956-м и 1968-м.
Наиболее драматической реакцией на произошедшее стала манифестация восьмерых советских граждан в полдень 25 августа на Красной площади в Москве. Эта отчаянная акция (в которой, между прочим, участвовали два автора обращения «К мировой общественности»), движимая, по существу, вовсе даже и не политическими, а личными нравственными мотивами, стала квинтэссенцией и итогом всего периода консолидации протестного движения в СССР, «модельным образцом» диссидентской активности на долгое будущее и одновременно подведением черты под эпохой подъема общественного протеста.
С этого момента становится ясно: гражданский протест как массовое явление не состоялся. То небольшое по численности, но чрезвычайно стойкое сообщество, которое продолжало существовать после августа 1968-го в качестве «сухого остатка» эпистолярной революции» и вскоре стало называться правозащитным движением, основывалось на гражданском протесте, как экзистенциальном действе, не нагруженном политическими смыслами. Это положение вещей сохранялось вплоть до середины 1970-х. В те годы правозащитное движение оставалось предметом, скорее, истории культуры, нежели политической истории страны.