Опубликовано в журнале Неприкосновенный запас, номер 4, 2008
Наталья Горбаневская
Полдень. Дело о демонстрации 25 августа 1968 года на Красной площади
М.: Новое издательство, 2007. — 340 с.
Серия «Свободный человек»
Тот, кто историю СССР учил по школьным учебникам, скорее всего, прочтет об этом впервые. Ровно 40 лет назад, 25 августа 1968 года, восемь человек вышли на Красную площадь в Москве, чтобы выразить свой протест против вторжения советских войск в Чехословакию. Автор книги — поэтесса и переводчица Наталья Горбаневская, первый редактор знаменитой самиздатовской «Хроники текущих событий», — одна из участниц этой легендарной демонстрации.
Собственно, книга написана сразу по следам акции протеста, в 1969 году. Книга необычная. На мой взгляд, она представляет собой не просто описание, а результат социологического исследования, реконструирующего событие методом триангуляции. В книге приведены многочисленные документы и публикации, освещавшие описываемые события в официальной прессе и самиздате. Сама демонстрация и все ее непосредственные последствия (следствие и суд) описаны с позиций самых различных участников этих событий: правозащитников, очевидцев демонстрации, юристов, журналистов, сотрудников правоохранительных органов. Мы видим, как описание одного и того же события выглядит по-разному с позиций разных очевидцев. Возможно ли найти «правду» о происшедшем? Что есть истина? Сегодня для нас понятно, что каждый увидел в демонстрации то, что заставляла видеть вся его предыдущая социализация, «правда» многолика. Мне кажется, что Горбаневская это понимала уже тогда.
Я бы хотел подчеркнуть два важных отличия документального исследования Горбаневской от других — уже профессиональных — социологических исследований. Первое: такого рода исследования протестных акций появились в Европе много позже, а в России и вовсе недавно. Так что Горбаневская может считаться пионером в этой области. Второе: «полевая работа» велась в таких условиях, когда каждый неверный шаг грозил арестом и лишением свободы. Все делалось при непрерывной угрозе изъятия драгоценных материалов во время обысков. И, действительно, подготовленная рукопись лишь чудом, как пишет Горбаневская, уцелела. Самому же автору избежать гэбэшных репрессий, разумеется, не удалось. Она была арестована. Ее судили, в том числе и за эту книгу. Психиатры печально известного Института имени Сербского поставили ей сервильный диагноз — их собственное «изобретение»: «вялотекущая шизофрения». Это позволило суду объявить Горбаневскую невменяемой и отправить на принудительное лечение в спецпсихбольницу (о том, что это такое, можно прочесть в приведенном в этой же книге свидетельстве другого известного правозащитника Петра Григоренко).
Наталья Горбаневская старается быть объективной. Она не разжевывает выводов, превращая их в мякину для читателя. Приводимые материалы задают рамки размышлений. Некоторые сведения о контексте демонстрации (в том числе материалы тогдашней чехословацкой прессы и информация об известных протестах советских граждан против ввода войск в Чехословакию) предлагают читателю самому сделать выводы не только о сущности политического режима, при котором воспитывались последние советские поколения, составляющие все еще бóльшую часть населения страны. Книга влечет и неизбежные аллюзии с сегодняшней ситуацией в России.
Особенно выразительной, на мой взгляд, является реконструкция судебного процесса (характерно название главы — «Шемякин суд»), занимающая около двух третей всего текста книги. Эта запись восстанавливалась «по клочкам», а потом пополнялась и уточнялась теми, кто присутствовал на суде. Воссозданную стенограмму процесса можно поставить в каком-нибудь «Театре.doc» как законченное драматическое произведение. И публика будет смотреть такой спектакль на одном дыхании. Стенограмма не только дает представление о «генетических» предках нынешних «басманных» судов, но и проявляет типические характеры участников процесса. Мы видим твердое и последовательное поведение подсудимых, заведомо знавших, чем для них обернется участие в демонстрации. Мы можем оценить мужество их блистательных адвокатов, которые до конца борются «за успех нашего безнадежного дела», понимая, что эта борьба напрасна и что для них самих эта защита не останется без последствий (и ведь вправду, не осталась!). Мы наблюдаем неуверенность случайных свидетелей демонстрации, понимающих, что «неправильные» показания могут им сильно повредить, но в то же время пытающихся найти компромисс с тем, что они в действительности видели. Очень выпуклы другие «случайные свидетели», гэбэшники, чьими руками чинилась расправа над демонстрантами: текст свидетельствует о том, как они уверенно, даже нагло, держатся на процессе, как врут и путаются в показаниях. Мы сами приходим к выводу о циничности прокурора, который понимает, что процесс вовсе не состязательный, что победа государственного обвинителя предопределена, независимо от того, что произойдет на суде. И, наконец, перед нами предстает сам судья, которому по службе предписана объективность позиции. Однако, иезуитски используя слово закона, он прерывает подсудимых и их защитников, одновременно предоставляя полную свободу преступать рамки дозволенного прокурору. Столь же иезуитски судья отказывает практически во всех ходатайствах подсудимым и адвокатам и, наконец, в обвинительном заключении просто штампует предложения прокуратуры.
Следя за перипетиями суда над протестантами, мы начинаем понимать, чем диссиденты — и особенно участники этой демонстрации — отличались от прочих советских граждан. Дело в том, что публичная сфера в советском обществе была устроена особым образом. Фактически она была поделена строго на две части. Между официальной публичной сферой и пространством «реальной» жизни в последние десятилетия существовала жесткая граница. Поскольку общество функционировало, в основном, по неформальным правилам, по «понятиям», а не по декларируемым законам, государство, будучи все менее в состоянии контролировать собственных граждан, вынуждено было закрывать глаза на многие социальные практики, недопустимые, с точки зрения официальной идеологии. Возникло своего рода негласное соглашение между гражданами и государством о взаимном уважении границы между официально предписанными и реальными правилами жизни. Нарушение этой границы не только наказывалось властями, но нередко осуждалось и самими гражданами.
Началом диссидентского движения стали попытки сознательного нарушения этой границы. Сам факт открытых требований к власти соблюдать Конституцию, законы и права человека принципиально разрушал неписаные, но при этом легитимные «правила игры». Диссиденты подрывали одно из главных условий стабильности советского режима, стараясь перенести в официальную публичную сферу обсуждение табуированных в ней, хотя и обсуждаемых в «реальной жизни», проблем. И, пожалуй, в послевоенной истории СССР не было более яркого и наглядного примера прорыва молчаливо поддерживаемой всеми границы, охраняющей пространство лжи и лицемерия, нежели несколько минут публичного протеста на Красной площади в полдень 25 августа 1968 года. С этого момента следует отсчитывать начало процесса гибели режима. Все это начинаешь понимать, читая книгу Горбаневской.
Появление в 1970 году в самиздате и проникавшем в СССР тамиздате книги Натальи Горбаневской «Полдень» стало исключительно важным символическим событием. Машинописные листочки текста, построенного по правилам документального исследования, вызывали доверие и создавали разительный контраст гигантской машине советской пропаганды с ее лживой «Белой книгой о событиях в Чехословакии», не менее лживым «документальным» фильмом «Чехословакия — год испытаний» и тысячами статей в советской периодике. Большинство людей верили официальной пропаганде. Скептически оценивая внутреннюю политику страны, советские граждане привыкли доверять властям в ее внешнеполитических авантюрах (вот он — один из результатов всячески разжигаемого со сталинских времен патриотизма!). Подтверждением тому могут служить и приведенные в книге свидетельства очевидцев о происшедшем на Красной площади, которые отмечают агрессивность и враждебность (думаю, что вполне искреннюю) собравшейся вокруг демонстрантов толпы.
Однако «единство партии и народа» по поводу внешней политики советского государства в конце 1960-х годов дало серьезную трещину. События в Чехословакии стали причиной появления целого поколения (в социологическом смысле), для которого август 1968-го стал самым важным событием их юности, предопределившим их мировоззрение (для предыдущего поколения «шестидесятников» таким событием стал ХХ съезд КПСС, на котором была приоткрыта правда о преступлениях сталинизма). Это поколение критически относилось не только к внутри-, но и к внешнеполитическим акциям советской власти. И именно это поколение через два десятилетия стало основным ресурсом общественных движений времен перестройки.
Демонстранты, разумеется, не были одиноки в осуждении преступления советского режима. Правда, немногие рискнули выразить свой протест открыто (эти случаи приводит Горбаневская, опираясь на сведения из самиздатовской «Хроники текущих событий»). Было, конечно, немало тех, кто разделял взгляды демонстрантов, но страх перед вероятными репрессиями ограничил их активность разговорами на «интеллигентских кухнях» и избеганием участия во «всенародном одобрении» преступлений власти. Автор книги не осуждает тех, кто проявил малодушие (или трусость), отвечая для себя на сформулированный позже Александром Галичем вопрос: «Можешь выйти на площадь, смеешь выйти на площадь?» Еще раз напомню, что интерпретации событий многообразны и зависят от позиции человека. Мне близка позиция, которую сформулировал замечательный литературовед Анатолий Якобсон (чье письмо также публикует в книге Горбаневская) в ответ на упреки в «неразумности», «нецелесообразности» демонстрации: «К выступлениям такого рода нельзя подходить с мерками обычной политики, где каждое действие должно приносить непосредственный, материально измеримый результат, вещественную пользу. Демонстрация 25 августа — явление не политической борьбы, а явление борьбы нравственной. Сколько-нибудь отдаленных последствий такого движения учесть невозможно. Исходите из того, что правда нужна ради правды, а не для чего-либо еще; что достоинство человека не позволяет ему мириться со злом, если даже он бессилен это зло предотвратить».
Сегодня правда о тогдашних событиях в Чехословакии вполне доступна. Однако труд Натальи Горбаневской неожиданно приобрел новую актуальность. Поразительно, что в России эта книга, будучи уже давно переведенной на разные языки, выходит впервые! Сегодня мы чувствуем, как прошлое бесцеремонно вторгается в нашу жизнь. Многие современные общественные практики уж слишком напоминают советские практики брежневского времени, описанные в книге. Попытка суда над прошлым в начале 1990-х была неуспешной. И потому, как и «Архипелаг ГУЛАГ» Солженицына, «Полдень» Горбаневской надо прочесть обязательно.
Adam Michnik
W poszukiwaniu utraconego sensu
Warszawa, 2007. — 305 s.
Адам Михник: в поисках подлинной Польши
Спустя многие годы после того, как Польша освободилась от коммунистических пут, известный диссидент, представитель поколения 1968 года, активный деятель памятного КОС-КОРа и «Солидарности», публицист, создатель и бессменный редактор популярной «Газеты Выборчей» Адам Михник, человек так много сделавший для демократического обновления своей страны, стал объектом не только критики, но даже травли у себя на родине. Впрочем, это судьба не только Михника. Комья грязи полетели в его друга и соратника покойного Яцека Куроня, в других людей, активно участвовавших в борьбе за новую Польшу, неоднократно подвергавшихся арестам и получавших тюремные сроки.
Слава Богу, польская революция не сожрала своих детей в буквальном смысле этого слова. Но то, что уже не один год их поливают грязью, «разоблачают» как явных и тайных агентов канувшего в Лету коммунистического режима, — включая и лидера «Солидарности», а затем президента страны Леха Валенсу, и таких интеллектуалов, как нобелевский лауреат Чеслав Милош и не менее знаменитый поэт Збигнев Херберт, — это из череды печальных фактов очевидного идеологического противостояния, конца которому, похоже, не видно. Несомненно, не только из относительно недавнего, но и из современного польского опыта родились такие оценки Адама Михника, вошедшие в его новую книгу: «Каждая великая революционная перемена будит надежды и ожидания, которые не могут быть реализованы в полной мере. В этом смысле, каждая революция является незаконченной либо преданной; ни одна из них не содействует тому, что грешники получают заслуженную кару, а праведники — вознаграждение… Кто жаждет совершенной справедливости, тот должен помнить, что совершенна только казнь…» Или вот это: «ХХ век оставил нам в наследство два существенных предостережения. Первое — это предостережение для тех, кто пренебрегает понятием правды, для кого правда — это мещанский идеал либо литературная фикция… Вместе с тем, тот же XX век научил нас не доверять тем, кто провозглашает себя обладателями абсолютной правды, кто делает себя — или свою партию — собственником правды и ощущает свое предназначение в навязывании этой правды другим. Абсолютная правда, насаждаемая насильственно, превращается в абсолютную ложь. А ее носители, даже наперекор собственной воле, становятся охранителями лжи».
Собственно, разоблачению «охранителей лжи» и одновременно «поиску утраченного смысла» и посвящена книга Михника. Как это повторяется уже на протяжении многих лет в случае с его публицистическими выступлениями, она стала предметом острой дискуссии в польском обществе. Следует сразу же отметить, что дискуссия эта является отражением обостряющихся на протяжении последнего времени споров о главнейших аспектах современной польской истории, среди которых можно выделить следующие.
1. Чем являлась Польская Народная Республика (ПНР) — зависимой от СССР, но все-таки определенной формой польской государственности, с которой связывала свои надежды значительная часть общества, либо это был тюремный застенок, в котором десятилетиями томился свободолюбивый польский народ?
2. Как можно оценивать «круглый стол» и выборы 1989 года: как действительно единственно мирный, компромиссный путь государственной трансформации от коммунистической власти к демократическому устройству или как сговор находившихся у власти коммунистов с лидерами «Солидарности» и либералами-демократами, исключивший возможность справедливо завершить польскую революцию, что негативно сказалось на последующем развитии страны?
3. Произведен ли полный расчет с прошлым, настигло ли возмездие тех, кто карал, сажал в тюрьмы, преследовал инакомыслящих интеллигентов, боровшихся за свои права рабочих, или закон о люстрации (1997) и политика Института национальной памяти, публикующего переданные ему документы о сотрудничестве граждан со спецслужбами, являются для нынешней власти способом уничтожения своих политических противников и утверждения своей моральной чистоты и правоты?
Ответы на эти вопросы в значительной степени определяют, кого из граждан в сегодняшней Польше относят к правым, а кого к левым. Правые — это, разумеется, те, кто отрицает неоднозначность нравственного выбора в ПНР, оценивает «круглый стол» в конспирологических категориях, безоговорочно поддерживает люстрацию и продолжение борьбы с «коммуной», от которой, впрочем, в их терминологии совсем недалеко до понятия «жидокоммуны». Ну, а левые — за здравый смысл (увы, утраченный!), за диалектически взвешенное отношение к собственной истории, за прекращение «охоты на ведьм», развернутой Институтом национальной памяти, якобы спекулирующим папками с делами тайных доносчиков и осведомителей. Этот политический раздел по-своему определяет и отношение к свободному рынку, абортам, гомосексуальным бракам, месту костела в жизни государства, преподаванию дарвиновской теории в школе, ну, и, конечно, к евреям (без упоминания о них польские дебаты до сих пор невозможны). Разумеется, не все здесь строго однозначно, имеются оттенки и полутона. Особенно это заметно в польской публицистике. И, тем не менее, совершенно очевидно, что сформировалась проблема двух патриотизмов. Позволю себе их обозначить как католическо-националистический и либерально-демократический. Впрочем, и здесь не следует забывать о тех же оттенках и полутонах.
Вождями «первого патриотизма», безусловно, являются братья-близнецы: президент Польши Лех Качиньский и его брат Ярослав, бывший до недавнего времени премьер-министром и возглавляющий пропрезидентскую партию «Закон и справедливость», потерпевшую поражение на последних парламентских выборах от либералов — партии «Гражданская платформа», — в результате чего к власти пришло правительство Дональда Туска. Что касается лидерства в лагере «второго патриотизма», то оно не столь однозначно, хотя немалая часть польского общества склонна — и не без оснований — видеть выразителей его идей как в фигуре самого Адама Михника, так и в, объединившейся вокруг «Газеты Выборчей», группе публицистов и аналитиков.
Рассуждая о причинах общественно-политических процессов в Польше, обострившихся с приходом к власти Качиньских, Михник считает, что здесь поляков «догнало их прошлое». Причем не то, героическое, когда они сражались за свою свободу, а «дурное прошлое», связанное, с одной стороны, с традицией шляхетской смуты и склоки, приведшей к утрате государственности в XVIII веке, а с другой, — с национал-популистским авторитаризмом, знаковым явлением в истории Второй Речи Посполитой, когда были отброшены демократические принципы, был убит первый президент независимой Польши Габриель Нарутович, а затем военные во главе с Пилсудским организовали государственный переворот (1926) и установили продолжавшееся вплоть до начала Второй мировой войны правление, отмеченное фальсификацией выборов, политическими процессами и арестами неугодных, дискриминацией национальных меньшинств. Это прошлое переплелось с наследием коммунистической власти, когда в головы поляков было вбито недоверие к Западу: в особенности получила развитие германофобия, которую пытались преодолеть начиная с 1970-х годов по взаимной инициативе немецких и польских церковных деятелей («прощаем и просим прощения»), но которая в последнее время стала давать рецидивы, в том числе в виде заявления премьера Качиньского, объявившего канцлера ФРГ Ангелу Меркель чуть ли не наследницей Гитлера, ответственной перед поляками за преступления нацизма.
В этой традиции и видит Михник корни «польских скандалов» последних лет в Европейском союзе, связанных с внешней политикой правительства Ярослава Качиньского, одобрительно относившегося к ЕС как к источнику щедрой финансовой поддержки, но сразу встававшего на дыбы, когда в Брюсселе раздавалась критика в его адрес. Вообще любая критика действий и заявлений братьев Качиньских воспринималась и продолжает восприниматься ими и их сторонниками как проявление антипольских, антигосударственных взглядов. Провозгласив свою политику «моральной», нацеленной на очищение жизни польского общества от язв и пороков посткоммунистической системы, — то есть наследия своих предшественников на протяжении истории новой демократической Польши, — Качиньские и близкие им политические деятели по сути зачислили во «врагов народа» многих людей, имеющих несомненные заслуги в деле становления и развития польской демократии.
Понятно, что популистская демагогия Качиньских не могла не опираться как на определенные ксенофобские и антилиберальные настроения в польском обществе, так и в не меньшей степени на ту самую незавершенность польской революции, о которой говорит Михник и от которой до сих пор страдают люди, подвергавшиеся несправедливым репрессиям в годы ПНР и при этом так и не получившие должного «возмещения», но, наоборот, наблюдающие, как процветают представители старой номенклатуры, какие шикарные пенсии получают бывшие сотрудники спецслужб и МВД, увольнявшие их с работы, учинявшие допросы и сажавшие их в тюрьмы.
Качиньские не преминули воспользоваться этим обстоятельством, обвинив и первое правительство демократической Польши, возглавлявшееся Тадеушем Мазовецким, и президента Валенсу, и, уж конечно, президента Квасьневского в потакании, и даже сговоре с «комухами» (коммунистами). Была сделана попытка буквально натравить польский ciemnogrod (наименее образованную часть общества) на «выкшталцюхов» («образованцев», интеллектуалов) и даже переписать историю новой Польши, которая, конечно же, должна начинаться с прихода к власти братьев Качиньских.
Касаясь этой проблемы, Михник обращается к опыту Французской революции. Конечно, куда Качиньским до фигур Робеспьера и Сен-Жюста, но сам дух «ультраморальной революции» может, как показывает жизнь, пробиться через столетия, хотя и в карикатурном виде, но не потерявшем своей опасности, если иметь в виду будущее страны.
И здесь, по мнению Михника, со всей очевидностью вырисовывается проблема любой революции: диалектики умеренности и радикализма, компромисса и революционной безоглядности. Превосходный знаток эпохи Дантона и Марата, (когда после «прекрасных дней Аранжуэца», после всеобщего опьянения словами о свободе, равенстве, братстве, после того, как сам король надел красный бант, полились потоки крови и вовсю заработала гильотина), редактор «Газеты Выборчей» со времен «круглого стола» был безусловным сторонником компромисса. Его вдохновлял опыт Европы — постфранкистской Испании или Греции, мирным путем избавившейся от «черных полковников». Но шло время, прошли и польские «дни Аранжуэца», жизнь в условиях капитализма стала для многих трудна, обозначилось социальное неравенство, пришло время разочарований. Соответственно, обострилась и политическая борьба внутри страны. И тогда Михнику не простили и встреч с генералом Ярузельским, и бесед с бывшим министром внутренних дел генералом Кишчаком. Сейчас он признает, что не следовало ему несколько лет назад, отвечая на вопрос журналистки, считает ли он последнего «человеком чести», давать утвердительный ответ, поскольку не в его компетенции раздача подобных характеристик. Но и сегодня Михник говорит о неоднозначности фигуры Чеслава Кишчака, в годы ПНР давившего демократическое движение, но во время «круглого стола», а затем на посту министра внутренних дел в правительстве Мазовецкого ведшего себя исключительно порядочно. Рассматривая судьбы разных людей: епископов, полярно оценивших еврейский погром в Кельцах в 1946 году, выдающегося немецкого хирурга Фердинанда Сауербруха, вынужденного пожимать руку Гитлеру, но спасшего сотни человеческих жизней, — Михник спорит с возможностью однозначных черно-белых оценок в истории.
Но, призывая к уравновешенности, он отнюдь не выглядит всепрощенцем. Что такое система диктатуры, он знает лучше многих, поскольку отсидел в тюрьмах народной Польши в разные годы в общей сумме более семи лет. Знает он, что люстрации хотят избежать провокаторы, несущие ответственность за человеческие несчастья; подлецы, предававшие друзей; полицейские и спецслужбистские чины, применявшие пытки и организовывавшие «тропинки здоровья» (палочные шеренги, сквозь которые прогоняли арестованных). И они должны понести наказание. Для этого есть нормальные законы, нормальное правосудие. Но не менее тревожит Михника возможное торжество полицейской полуправды и фальши. Поэтому он считает недопустимым, с нравственной точки зрения, чтобы «источником сведений о человеке, как и во времена коммунистической диктатуры, были архивы спецслужб тоталитарного государства». Такой подход — это невольная дань, которую «свободная Польша отдает эпохе палачей, доносчиков и трусов». Сегодня с помощью полицейских доносов пытаются разрушить репутации известных людей, не только политиков, но и писателей: Збигнева Херберта, Чеслава Милоша, Анджея Щиперского, Рышарда Капущинского, Анджея Дравича, — чьи имена вписаны в историю культуры современной Польши. Падкий на сенсации обыватель подмигивает знакомому после очередной «разоблачительной» публикации: «Читали? Оказывается, и этот был агентом!» Хотя в том, что в коммунистической Польше был установлен контроль за авторитетными интеллектуалами, что их вызывали на «беседы», что в своих отчетах офицеры службы безопасности присваивали им секретные клички (о которых те не знали), нет никакой тайны.
Люстрация стала в сегодняшней Польше методом устрашения политиков, членов Конституционного суда, предпринимателей, дипломатов, журналистов и университетских профессоров. Поэтому Михник против люстрации как орудия расправы с людьми, не угодными власти.
Победа партии «Гражданская платформа» на последних выборах в сейм и отставка правительства Ярослава Качиньского не означает, что эти проблемы отошли в тень. И не только потому, что президентом остается Лех Качиньский, а его брат Ярослав возглавляет вторую по численности фракцию в парламенте и надеется как на переизбрание Леха на второй срок, так и на свое возвращение в руководство страны. Проблемы оценок давней и недавней истории Польши, польского менталитета и национальных ценностей остаются по-прежнему на острие ведущихся в обществе полемик. Так где же искать «утраченный смысл»? В чем он? Обличая «новых популистов и новых абсолютистов», Михник остается на стороне униженных и оскорбленных. И одновременно помнит о словах австрийского писателя Виктора Клемперера: «Либерал — тот, кто понимает следующее высказывание: “В доме Отца моего обителей много”» (Иоанн, ХIV, 2).
СеменБукчин
Марк Курлански
1968. Год, который потряс мир
М.: Аст, 2007. — 543 с. — 2500 экз.
Реактивная революция
События 1968 года, несмотря на свой сорокалетний юбилей, продолжают оставаться чем-то, что по-прежнему не приобрело статуса завершенного исторического прошлого, ретроспективная актуальность которого возникает исключительно благодаря социальным наукам, делающим его предметом своего анализа. И дело даже не в том, что поколение, ставшее активным участником или скептическим наблюдателем тех событий, еще не ушло с политической сцены, занимая позиции топ-менеджеров транснациональных корпораций и депутатов Европарламента, бундес-министров и обозревателей авторитетных изданий, президентов и университетских профессоров. Актуальный смысл 1968-го, очевидно, не укладывается и в символические границы того романтического ореола, который он имеет для левых теоретиков и активистов, за которыми, увы, стоит довольно ограниченный социальный ресурс. Как кажется, постоянно возобновляющееся и не теряющее своей остроты обращение к событиям и процессам, обозначенным этим годом, связано с их мировым масштабом: как это ни парадоксально, но впервые мир ощутил свои глобальные горизонты именно через антисистемные проявления 1968-го. Мир нужно было потрясти, чтобы он ощутил себя единым, даже в условиях холодной войны и соревнования двух систем.
Именно эта «загадка» практически повсеместной турбулентности 1968-го и становится предметом описания в новой книге известного американского журналиста Марка Курлански «1968. Год, который потряс мир»[1]. Почему улицы заполнились протестующими по обе стороны Берлинской стены? Почему в Восточной Европе возникло движение, пытающееся реформировать ортодоксальный коммунизм? В Испании и Португалии — противостоящее фашистским режимам? Во Франции — ставящее под сомнение установившееся после алжирских событий культурное и социально-политическое statusquo Пятой республики? В Мексике — бунтующее против монополии Институционной революционной партии, прикрывающей свое авторитарное и коррумпированное правление мифологией Мексиканской революции? В США — представляющее собой причудливый и несводимый к единой цели или тем более к единой программе конгломерат из движений за гражданские права и против войны во Вьетнаме, за равноправие женщин и против традиционных ценностей буржуазного общества, за легализацию наркотиков и против запрета на аборты? А были еще Италия и Япония, Британия и Бразилия. С определенными оговорками можно сказать, что был даже Советский Союз. Ответить на все эти «почему» возможно. Но вот ответить на вопрос: почему все эти движения, возникнув в разное время, имея разные повестки дня, а зачастую вообще не имея никакой повестки, кроме самого наступающего нового дня, заявили о себе практически одновременно? — по-настоящему трудно.
В зависимости от специальности, склада ума, политических пристрастий, возраста и так далее можно выстраивать различные объяснительные схемы, надстраивающиеся над произошедшим: системные макроэкономические сдвиги, изменение в социальной стратификации общества, наличие определенного идейного консенсуса у послевоенного поколения; мировой заговор, за которым стоял коммунизм (ЦРУ, государство Израиль, китайские маоисты, кубинские революционеры — все вместе или по отдельности, в зависимости от степени параноидальности охотника за заговорщиками). А можно вообще не выстраивать никаких схем, ограничившись несколькими общими константами, характерными для всех контрсистемных движений 1968-го. Но зато предложить читателю рассказ о событиях того года, пытаясь сбалансировать хронологическую последовательность происходивших во всем мире событий и различную логику, стоящую за их развертыванием в отдельных странах. Задача не простая и почти неизбежно приводящая к довольно тривиальному повествовательному приему: «а в это время в замке у шефа», который даже не пытается выдать формальную повествовательную последовательность за содержательное объяснение взаимосвязи между различными событиями. Именно эту модель для сборки и использует Марк Курлански.
Возникающая мозаичность изображения может вызывать раздражение: диссидентская судьба Яцека Куроня и Адама Михника соседствует с правоверной биографией Александра Дубчека, долговязая фигура генерала Де Голля — с бородой команданте Кастро, подкупающая избирателей улыбка Роберта Кеннеди — с обезьяньим черепом мексиканского президента Диаса Ордаса. Если к ним добавить имена радикальных героев 1968-го — Руди Дучке и Даниеля Кон-Бендита (которого переводчик книги упорно называет Кон-Бенди), Эбби Хофмана и Джерри Рубина, Марио Савио и Тома Хейдена, а также имена множества других политиков и бунтарей, поэтов и музыкантов, журналистов и актеров, конгрессменов и бейсболистов, — получится столпотворение, которое прежде можно было встретить только на фресках Хосе Давида Сикейроса, историко-патриотических полотнах Ильи Глазунова и в фильмах Сергея Бондарчука.
Однако наличие целостности явно и не входило в задачу автора. Обилие ненужных ни для повествования, ни для объяснения происходящего деталей, имен и подробностей не ведет к ощущению исчерпывающего описания или исчерпывающей осведомленности автора, но обеспечивает эффект присутствия времени, атмосферу которого он пытается передать. Нагромождение информации, в которой иногда нарочито отсутствует деление на значимое и незначимое в контексте описываемых событий, придает рассказу оттенок объективности камеры слежения, безразлично ведущей видеонаблюдение. По крайней мере, претензия на создание подобной иллюзии очевидно присутствует в тексте. И нельзя забывать, что автор книги — прославленный рассказчик, умеющий переописать мировую историю исходя из таких вещей, как потребность человеческого организма в соли и способность человечества ловить, заготавливать и продавать треску[2]. Хотя, надо сказать, что иногда, особенно в тех случаях, когда речь не идет о наиболее близких автору североамериканских реалиях, мастерство рассказчика не то, чтобы подводит его, но, скорее, наоборот, уводит слишком далеко от банального правдоподобия. Эпизодов такого вторжения вымысла в жанр non—fiction можно приводить довольно много. Скорее всего, перед нами предъявление чьего-либо случайного свидетельства в качестве общего места, обусловленное смутным представлением о том, о чем рассказывается. Возьмем, к примеру, описание оккупации Чехословакии войсками пяти стран Варшавского договора. Чем еще, кроме стремления к локальному колориту, можно объяснить рассказ о том, что прогрессивная молодежь Братиславы в борьбе против советских танков использовала следующую стратегию: «молодые девушки задирали свои короткие юбки», и, пока молодые советские танкисты любовались открывшимся видом, словацкие парни поджигали их танки. Или: «Лесорубы боялись выходить на работу из-за шатавшихся по лесам пьяных солдат». Здесь же рассказывается о том, как чешские юноши, завернувшись в национальный флаг, «бросались на танки, чтобы заткнуть стволы орудий». Но при этом нет ни слова про студента Яна Палаха, совершившего публичное самосожжение на Вацлавской площади в январе 1969-го. Такие красноречивые нелепости не стоило бы и приводить, если бы они довольно плотно не засеивали всю книгу, подчас заставляя сомневаться в адекватности и менее «очевидных» описаний.
И все же перед нами не просто увлекательный рассказ, основанный на изначально яркой и привлекающей внимание исторической фактуре. В книге присутствует и определенная объяснительная конструкция, связывающая воедино все многообразие описываемых событий и процессов; есть в ней и позиция, определяющая отношение автора к тому, что он описывает.
Причин, вызвавших возникновение различных протестных течений, слившихся в общий, хотя внутренне и не единый, поток 1968-го, несколько:
— Появление поколения, которое отрицало все возможные формы проявления авторитаризма.
— Стремительный рост числа студентов в большинстве стран мира и изменение процентного соотношения студентов и других социальных групп.
— Вьетнамская война, вызвавшая возмущение не только в США (где, помимо этического императива, действовали и более прозаические обстоятельства уклонения от призыва), но и во всем мире.
— Пример мощного движения за гражданские права, которое давало определенные образцы возможной трансформации общества, опирающиеся на ненасилие (в духе Мартина Лютера Кинга) или использующие насильственные методы борьбы (в духе «Черных пантер»).
— Наступление эры телевидения, у которого именно тогда появились возможности прямой спутниковой трансляции того, что снималось даже на другом конце света, не говоря уже о собственной стране.
Читатель сам может судить, насколько эти причины можно считать универсальными для событий 1968-го, а насколько они определяются местом, из которого ведется рассказ. Но здесь важно отметить два момента. Первый — практически полное отсутствие идейного и вообще интеллектуального контекста, окружавшего становление антисистемного, антиавторитарного поколения 1968-го. Если верить автору, список чтения будущих бунтарей ограничивался «Душой во льду» Элдриджа Кливера, прозой и поэзией битников, «Чумой» Альбера Камю, (в чешском варианте — пьесой Вацлава Гавела «Меморандум»); уровень самых «продвинутых» распространялся еще на «Одномерного человека» Герберта Маркузе. Этим круг чтения и идейный background поколения-1968, в общем-то, и исчерпывается. Не упоминаются работы Ленина, Троцкого, Бакунина, Мао, Грамши, Адорно и Хоркхаймера, Ги Дебора, Питирима Сорокина, журнал «TellQuell»… — список открыт, потому как полностью проигнорирован автором. Как таких в университетах-то держали? Остается только встать на точку зрения ректоров и университетских президентов, истолковывавших студенческие волнения как попытку сорвать сдачу экзаменов.
Эту идейную пустоту «новых левых» в книге Курлански заполняет общий этос бунтарства и неприятия подавления, но сама интенсивность их реализации почти полностью оказывается завязанной на медиа (прежде всего, телевидении)[3]… и силах правопорядка. Именно СМИ и полиция были ответственны, с точки зрения автора, за скачкообразное расширение пространства борьбы. Если бы не полиция Нью-Йорка и Парижа, Чикаго и Мехико, Западного Берлина и Рима, мы бы не имели массового движения протеста. Если бы не журналисты официальных изданий и государственных телеканалов, мы бы не имели того, что сейчас зовется «1968-м». В общем, спасибо советским танкам за Пражскую весну. Отчасти автор прав: во многом именно возросшие возможности коммуникации сработали как спусковой крючок все более нарастающего протеста. Но сводить все к логике реакции на полицейское насилие и стратегии провокации, рассчитанной на внимание медиа, — значит полностью редуцировать антисистемное и контркультурное движение 1968-го к товарной экономике медиаобразов. То есть сделать с ним именно то, что делает культурный и политический неолиберальный мейнстрим начиная с 1970-х годов. Хотя на уровне деклараций («Спасибо всем, кто сказал “Нет!”, и, главное, тем, кто продолжает и сейчас произносить это слово») и общего настроения книги, это, казалось бы, не входит в авторскую задачу.
И, наконец, к самой позиции автора. Безусловное сочувствие к протестующим студентам, проявляемое автором, не вызывает сомнения. Марк Курлански родился в 1948 году и в 1968-м учился вButlerUniversity, так что его поколенческая и социальная связь с основным политическим субъектом протеста очевидна. Но тем большее недоумение вызывает то, что в качестве едва ли не основного источника информации о происходившем автор использует официальные СМИ того времени. Конечно, в книге есть и отрывки из выступлений и воспоминаний лидеров и участников протестных движений, с некоторыми из них автор встречался, готовя эту книгу. Но все же удельный вес официальных источников, хотя и подающихся иногда с долей снисходительной иронии, удивляет. Разговор о музыкальном андеграунде со ссылками на публикации в журналах, вроде «Life» и «Playboy», позволяет усомниться в том, был ли сам автор, когда он еще учился в колледже, поклонником «Doors», «GratefulDead», «JeffersonAirplane», Джоан Баэз с Бобом Диланом или Пола Саймона с Артом Гарфанкелем? Те же сомнения вызывают и передовицы «NewYorkTimes» как свидетельства захвата студентами Колумбийского университета. В результате, возникает эффект присвоения самого революционного пафоса 1968-го доминирующим общественно-политическим истеблишментом, его взглядом, его точкой зрения на происходящее. Причем, повторюсь, этот эффект возникает помимо воли самого автора. Что не делает его менее реальным.
Задаваясь вопросом об объективности в изложении событий 1968-го, автор приходит к выводу о том, что в таком вопросе «быть честным можно, но подлинно объективным — нет». Проблему можно было бы и больше заострить, поставив вопрос не только о возможности объективности в изображении революционных событий, но и о том: что такое объективность такого описания, есть ли необходимость в «объективном описании» революции и чьи интересы осуществляет такое «объективное описание»?
Илья Калинин
Артемий Магун
Отрицательная революция. К деконструкции политического субъекта
Пер. с фр. Н. Мовниной и С. Фокина
СПб.: Издательство Европейского университета в Санкт-Петербурге, 2008. — 416 с. — 1000 экз.
Важный и интересный труд Артемия Магуна, целиком посвященный философской интерпретации революционного события, явно претендует на то, чтобы стать революционным событием в отечественной политической философии. В этой книге (которая представляет собой перевод на русский язык двух диссертаций, защищенных автором) Магун задействует множество подходов, создавая из них сложное многомерное пространство, поэтому зачастую нелегко одновременно уследить за корректностью аргументации, адекватностью переложения/интерпретации первоисточника и содержательностью выводов. Помогает лейтмотив: тема революции, поэтому весь остальной смысловой аккомпанемент можно (как это, собственно, и делает Магун, — впрочем, не всегда удачно) привлекать лишь по мере необходимости.
Итак, что же такое революция? Автора нельзя упрекнуть ни в высокомерном отказе от дефиниций (мол, говорить: «Революция — это…» — философский предрассудок, предполагающий, как водится, репрессивную логику сущности/явления и так далее), ни в попытке дать всеобъемлющее и общезначимое определение. В книге представлено — вполне в гегелевском духе — движение к пониманию, динамическое постижение революции, мыслимое одновременно как ее деконструкция. Такой замысел оборачивается почти несъедобным избытком определений, и, хотя книгу в целом нельзя назвать непродуманной, аргументация выглядит слишком громоздкой и зачастую избыточной («лирические отступления», посвященные Беньямину, Лакану, Сорелю, отчасти Арендт, — хотя и представляют теоретический интерес, но не играют важной роли в системе основной аргументации).
С самого начала заявляется, что революция не есть некий исторический факт с окончательными последствиями, перед нами незавершенное, повторяющееся и вместе с тем радикальное усилие и событие отрицания (с. 24, 58), «шаг назад», осуществляемый политическим субъектом (и автором, анализирующим понятие революции) перед тем, как исполнится его «самое заветное желание» (с. 28)[4]. В другом месте, трактуя Канта, Магун описывает революцию как попятное движение (с. 322—323, 329—330), призванное «ободрить» субъекта, помочь ему овладеть собой и пробудить в нем «историческую открытость неизвестному» (с. 53). Речь идет о фантазме полной катастрофы, в которой виноват сам субъект и которой он хочет избежать. Магун настаивает на незавершенности революции (логика конститутивной неудачи, провала приближает автора к деконструктивистской философии и отдаляет от Гегеля[5]), на ее постоянном самоотрицании, имеющем довольно сложную структуру[6]. Революция мыслится как «неопределенный внутренний разрыв» (с. 60, 118).
Модели революции как чуда (согласно Магуну, именно так ее представляет себе Ален Бадью) автор противопоставляет революцию как затяжной кризис (см., например, с. 27), причина которого — потребность «радикального разрыва с прошлым» и необходимость «нового основания» (с. 123). И здесь важно отметить несколько аспектов трактовки события революции. Она не совершается мгновенно и exnihilo. Магун, по-видимому, не приемлет христианского мистицизма, для которого описываемых им парадоксов (о них ниже) просто не существует, поскольку постулируется начало времен, до которого времени не было. Секулярный пафос книги Магуна проявляется и в стремлении рационального осмысления философских понятий[7]. Однако неизбежная парадоксальность революции, тесно связанная в европейском мышлении не только с ее религиозными истоками, но и с ее активистским смыслом, с восходящей к Марксу философии действия, вступают в противоречие с утонченной логикой философского рассуждения, которую демонстрирует автор. И хотя религиозный мистицизм, логика революции как эпифании, равно как и радикальный политический жест, чересчур «брутальны» для теоретических построений Магуна, но с представлениями о революции как о мгновенном и непостижимом изменении, не требующем внешней легитимации, ему также следовало бы свести счеты, а не просто перечеркивать их или негласно[8] заменять своими.
Понятие революции тесно связано с (невозможным) событием самооснования политического субъекта (с. 29, 299), революция рассматривается как процесс субъективации (с. 82). Для характеристики революционного субъекта Магун использует психологический, социологический, философский анализ, но сам субъект при таком рассмотрении теряется, превращается в пустое слово, пустота которого лишь подчеркивается множеством упоминаний. Стратегия осмысления субъекта (которую Магун обозначает как герменевтическую, с. 57) на деле оказывается перечнем его (субъекта) истерик, фантазмов, неврастений (см., например, с. 15, 27). Магуна интересует учреждение субъекта, происходящее во время революции, но не сам субъект, становящийся просто фоном его рассуждений, несмотря на свое «мятежное содержание» (с. 34). Расплывчатость и простое постулирование понятия субъекта ведут к несколько странным выводам, обнажающим ограниченность философской аргументации. Эта ограниченность проявляется не только в том, что Магуну не удаются прогнозы[9] (сова Минервы, как известно, вылетает лишь с наступлением сумерек, и вряд ли стоит всерьез воспринимать рассуждения автора о возможности радикального бунта со стороны охваченного апатией и меланхолией постосоветского политического субъекта (с. 75)), но и в том, например, что, объясняя пессимизм и катастрофичность сознания постсоветской интеллигенции, Магун намеренно (в угоду схеме) упускает множество важных обстоятельств. Схема выглядит приблизительно так: СССР распался, в обществе созрела и развилась негативная энергия, она проявлялась не только в отрицании режима, но и в массовом отказе от политики, игнорировании публичной сферы, общество в 1990-е оказалось парализовано, что сопровождалось травматическим восприятием краха системы и ощущением тотальной катастрофы. Ничего не говорится о том, что фрустрация интеллектуалов была вызвана их банальной неустроенностью в новом, серьезно изменившемся обществе и что это общество оказалось не в силах защитить их от темного и агрессивного большинства, от обретших волю народных масс, от новых Лопахиных, не успевших осознать ценность культуры. Обе схемы правдоподобны, и обосновать свою точку зрения Магун сумел бы, будь у него в руках развитое и работоспособное понятие субъекта, а не бесконечные отсылки к его травматическому и неудачному прошлому.
Но вернемся к революции. Мышление революции как кризиса тесно связано с темой «революция и время». С одной стороны, само время мыслится как интериоризированная негативность (с. 110—112), с другой, революция коррелирует с отрицательным отношением к самому времени, с работой торможения, с неустойчивостью времени (связанной с заложенной в революции постоянной угрозой инверсии, обращения). Важно и то, что растянувшийся во времени кризисный революционный период, находящийся одновременно в прошлом и в будущем, вступает с ними в сложные отношения[10]. Главный тезис здесь — особого рода необратимость события революции, события, которое Магун видит как неудачу обращения, призванного повторяться вновь и вновь. Страх прошлого, отрицательное, недоверчивое отношение к нему, открещивание от него и вместе с тем зависимость от легендарного и уникального события в прошлом — вот как видятся Магуну характеристики революционной ситуации. Ссылаясь на Канта (с. 262), он показывает, что революция — это и «мнемотехнический знак», гарантия незабываемости изначального, уникального события и его навязчивого повторения в будущем. Будущего же революционный субъект страшится — и вместе с тем надеется преодолеть надвигающуюся катастрофу и полностью учредить себя, а в крайнем случае, передать эстафету своей неудачи следующим поколениям (здесь Магун следует за Арендт). Но поскольку революция — это еще и разрыв, то у субъекта нет возможности выстроить четкую линию от прошлого к будущему, будущее остается неопределенным, в первую очередь, потому, что сам субъект непредсказуем для самого себя. В этой-то неопределенности Магун и фиксирует пространство для революционного действия.
Несколько слов о парадоксальности революции — они играют важную, если не центральную, роль в аргументации. Магун обращается здесь к аббату Сийесу и его парадоксам основания. Чтобы учредить республику, народ сам должен быть учрежден. Ввести «правильные» институты можно, лишь если индивиды, для которых эти институты вводятся, привыкли жить в соответствии с «правильными» институциональными канонами, то есть, если они уже жили при этих институтах, что невозможно[11]. Абсолютное начало самопротиворечиво. Кто судит судей? Бреет ли расселовский брадобрей самого себя? Эту проблему Магун, по-видимому, пытается разрешить, обращаясь к событию, но не как к замене учредительного акта основания, а как к обнажению, мистериальной демонстрации, разыгрыванию негативности и кризиса, которые уже давно подразумевались (с. 162—164). Так или иначе, парадоксальное положение политического субъекта во многом обусловливает все те разрывы и колебания, которые он претерпевает в революционной ситуации.
Отметим в этой связи еще одну сквозную тему в работе Магуна — тему «мистериального спектакля», — которая непосредственно связана с главной практической интенцией автора: вооружить субъекта способностью ориентироваться в истории, взглянуть в лицо революционному событию, оценить всю его парадоксальность и принять самостоятельное решение. Мистериальное повторение, разыгрывание события (в искусстве и в революционной практике) помогает в такой ориентации (с. 25). Революция, в свою очередь, разыгрывает, инсценирует тотальное (и потому невозможное) уничтожение своего объекта (с. 60), заклинает внешнюю силу, шквал истории, чтобы еще сильнее предаться ей (с. 106); революционное событие постоянно разыгрывается вновь (с. 120), заново разыгрывает кризис (с. 162); во время якобинского террора инсценируется страх власти и народа (с. 143); само отрицание становится неким символическим, театральным жестом (с. 146), который хочется разыгрывать вновь и вновь (с. 265)[12]. Впрочем, ориентация субъекта по отношению к событию — как бы она ни осуществлялась — дело большой важности, поскольку именно событие кладется в основу демократии (с. 407), да и политики вообще (с. 227).
Навязчивое повторение революционного отрицания имеет еще одну оборотную сторону (весьма косвенно Магун касается этого при обсуждении многочисленных инверсий): это проблема банальности и тавтологичности негативности. Категории отрицания недостает специфичности, отрицанием можно обозвать все что угодно: человеческую реальность (Кожев, Сартр), символизацию (с. 313), любое политическое действие и так далее. В этом смысле, автору нельзя отказать в прозорливости: не придавая понятию отрицания точного смысла, он, тем не менее, стремится всякий раз зафиксировать нужные ему представления о негативности, в том числе, приписывая событию роль избавителя от статичной тавтологии всеобщей обратимости (с. 239—240).
Руководствуясь столь чтимой Магуном логикой отрицания,
скажем напоследок несколько слов о «фигурах отсутствия», мыслителях, чьи идеи,
по непонятным причинам, не упоминаются в книге, столь изобилующей разными
темами и текстами (в списке литературы мирно соседствуют
Интеллектуалы и политика
Под редакцией Рафаэля дель Агиллы
М.: Московская школа политических исследований, 2007. — 160 с. — 2000 экз.
Серия «Своевременная мысль»
Погружение в атмосферу интеллектуальных исканий испанской элиты сродни прогулке по улицам Таррагоны, где полные величия древнеримские архитектурные ансамбли органично вписываются в облик современного города. Конечно, читателям, которые развращены информационным половодьем постиндустриальной эпохи, обращение современных испанских мыслителей к античной этике может показаться наивным и в какой-то мере даже схоластическим приемом. Но в этой маленькой книжечке не все столь просто, как кажется на первый взгляд.
Исходя из названия сборника, можно было бы предположить, что речь в нем пойдет о соотношении интеллектуального и политического начал, об их конфликте и взаимном проникновении. Но на самом деле это не совсем так. Совершенно очевидно, что испанский интеллектуал, даже если он бесконечно далек от власти, неразрывно связан с политикой и не мыслит себя вне общей для всей страны повестки дня. Каждая из статей, включенных в книгу, свидетельствует о прочной гражданской позиции авторов, об их активном и творческом отношении к политике, которую они понимают не как отвлеченный предмет научного анализа, а как живую интеллектуальную материю.
В центре сборника докладов, подготовленных для семинара, который состоялся в Мадриде в 2002 году, — вечные вопросы о взаимоотношениях мыслителя и власти, о влиянии интеллектуального сообщества на принятие значимых для социума решений, о вовлеченности философов в политику. Не случайно открывает книгу эссе ее редактора-составителя, профессора Рафаэля дель Агиллы, с подзаголовком «Дело Сократа сегодня». Древнегреческий мыслитель, по мнению автора, выступал образцовым «ангажированным интеллектуалом», то есть человеком, совесть которого не позволяет ему оставаться равнодушным к моральному облику соотечественников.
Несмотря на пространные экскурсы в античность и более свежие исторические сюжеты, обсуждаемые испанскими учеными темы предельно актуальны. Публикация «Интеллектуалов и политики» на русском языке кажется правильным шагом, поскольку чтение этой книги заставляет задуматься не только о судьбах, но и о самом наличии интеллектуальной элиты в России.
В предисловии к изданию Владимир Рыжков хорошо подметил коренные различия между испанской и отечественной традицией, касающиеся как самобытного понимания русского слова «интеллигенция», так и степеней радикализма данной социальной прослойки, извечно мешавшего ей преобразовывать социальную жизнь. Кстати, вступительное слово Рыжкова, гармонично вписывающееся в композицию сборника, могло бы, на мой взгляд, прозвучать и более жестко. Впрочем, российским политическим публицистам, претендующим на общественное влияние, вообще есть чему поучиться у испанских коллег.
В первую очередь бросается в глаза та гордость, которую последние испытывают, глядя на современное испанское государство: она сродни чувству зодчего, который любуется возведенным им зданием. И дело не только в непосредственном участии в политическом процессе, в борьбе за власть, в радикальном реформировании испанского общества, но и в том, что испанская университетская среда смогла за время демократического транзита сформировать ярко выраженную интеллектуальную традицию свободомыслия, творческого поиска, воспитания общества.
Вполне возможно, что неподготовленному читателю лекция Элиаса Диаса «Интеллектуалы и политика в Испании», посвященная истории взаимоотношений двух течений, институционалистов и социалистов, покажется довольно скучной. Этот текст насыщен ретроспективными отсылками и делает особый акцент на малознакомых отечественной публике персоналиях. Однако почитать его стоит хотя бы для того, чтобы почувствовать дух академической традиции этой страны, ту же искреннюю гордость за своих предшественников и уважение к их великим делам. Было бы замечательно, если бы в будущем кто-то из российских ученых смог бы так написать об отечественной науке: «В недавней истории нашей страны можно выделить, по меньшей мере, два важных, решающих момента, в которые присутствие и активность интеллектуалов оказали особенно заметное влияние на развитие демократии. Первый момент относится к тому периоду, когда были восприняты лучшие критические достижения нашей культуры конца XIX века, приведшие к установлению Второй республики в 1931 году. Второй момент, тесно связанный с этой многогранной светской, либеральной, демократической и социалистической традицией, относится к временам, когда возникло сопротивление франкистскому режиму, и после его падения был внесен важный интеллектуальный вклад в восстановление современной испанской демократии, символом которой могла бы стать Конституция 1978 года» (с. 75).
Впрочем, и в Испании за последние годы имидж интеллектуала приобрел определенные негативные черты, которые отчасти его дискредитировали. Об этом напрямую говорит Виктория Кампс в статье «Противоречия интеллектуала в XXI веке»: «Фигура интеллектуала появилась недавно. Она восходит к делу Дрейфуса и знаменитому открытому письму Эмиля Золя президенту Франции “J’accuse!” [“Я обвиняю”, 1898]. С тех пор прошло не так уж много лет, но время мчалось стремительно, и уровень умозрительного терпения снижается — все спешат добиться быстрых и эффективных результатов. Поэтому не случайно интеллектуал утратил свой авторитет, статус правдолюба и силу убеждения» (с. 62). Однако есть кризисы — и кризисы. Испанский интеллектуал испытывает усталость, в значительной степени сделав свою историческую работу; в России же престиж интеллигенции низок в тех условиях, когда она к этой работе во многом даже не приступала.
Стилистика и манера испанского политологического дискурса заметно отличаются от тех, к которым мы привыкли: страницы книги изобилуют полемическими, ироническими и эмоциональными пассажами, местами авторы не скрывают тривиального консерватизма, а кое-где впадают в пафосную эйфорию. Подобная экспрессивность является частью испанской культуры ведения дискуссий и никоим образом не может трактоваться как несерьезность. Напротив, зачастую простота и ясность изложения намного лучше заостряют обсуждаемые вопросы, нежели исчерпывающие научные дефиниции и многоуровневые логические аргументы.
Отстаивая свои идеалы, интеллектуал закономерно сталкивается с общественной инерцией; но еще большее сопротивление мысли оказывают косность и стереотипы человеческого разума. «Мышление вносит разлад в мир, побуждает его к открытости, изменению, мутации. Мысль вырывает нас из заурядности, из уюта привычного, общепринятого и традиционного. Она несовместима как с фанатизмом, так и с догматизмом. Если фанатик заключает нас в сферу неоспоримого, а догматик — в сферу несомненного, то мысль не признает каких-либо пределов» (с. 25), — этот своеобразный манифест европейского свободомыслия в устах Рафаэля дель Агиллы звучит крайне своевременно как для Испании, так и для России.
Илья Максимов
Чарльз Тилли
Демократия
М.: Институт общественного проектирования, 2007. — 263 с. — 2000 экз.
Мое знакомство с это интересной книгой совпало с обнародованием ежегодного доклада «FreedomHouse», в очередной раз обличившего российский авторитаризм. Упоминаю об этом лишь потому, что автор «Демократии», один из наиболее интересных из ныне живущих американских политологов, перу которого принадлежат не менее полусотни работ, постоянно, буквально через страницу, ссылается на данные упомянутой и весьма авторитетной организации. Но привлекло меня даже не то, само по себе примечательное, обстоятельство, что статистика «FreedomHouse», пользующаяся уважением во всем исследовательском мире, принципиально отторгается в демократической России. Более странным показалось иное: произведение, вся логика которого построена на столь противных отечественному официозу статистических выкладках, было издано одним из подразделений медиахолдинга «Эксперт», славящегося своим неподдельно теплым отношением к отечественному авторитаризму. Аналогия, конечно, небезупречная, но, как представляется, это что-то вроде романа Владимира Сорокина, вдруг изданного движением «Наши».
Разгадка не заставила ждать себя слишком долго. Пафос книги Тилли состоит, собственно, в том, что путь к демократии в современном мире замысловат и извилист: он никогда не бывает прямым, а расширение народовластия регулярно сменяется рецидивами авторитарных порядков. И это нормально, успокаивает нас автор: более того, попятное движение почти всегда выступает предвестником более или менее мощного рывка вперед, к еще более продвинутой стадии демократичности. Понятно, насколько благостно выглядит «вертикальный» эксперимент бывшего российского президента при таком подходе к делу: «Удивительным образом Путин, возможно, способствовал долгосрочным изменениям, которые со временем будут способствовать демократизации России» (с. 166). Автократии как бы и вовсе нет — во всяком авторитарном «сегодня» при известном желании можно обнаружить элементы демократического «завтра», надо только поискать как следует. Для российского читателя, за минувшие восемь лет привыкшего к печальному созерцанию того процесса, который автор элегантно именует «дедемократизацией», это, согласитесь, приятное открытие.
Одного этого обстоятельства уже достаточно, чтобы оправдать и издание, и чтение книги Чарльза Тилли. Но дело не ограничивается только этим. Автор по ходу изложения довольно щедро делится интересными наблюдениями, порой, кстати, оказывающимися не в ладах с общепринятой политологической логикой. Вопреки рассуждениям о нескольких «волнах демократии», накатывающих на человечество и накрывающих все более обширные просторы, его, скорее, интересуют попятные движения, влекущие прочь от демократизации и модернизации. Они, эти импульсы, столь же универсальны, как и сама пресловутая тяга к демократии. Рассматриваемый в такой шкале координат, российский казус теряет свою кажущуюся уникальность и вписывается в довольно широкий поток. Американский политолог интересуется логикой, стоящей за этими трендами, — и, как ему кажется, находит ее.
Согласно Тилли, «фундаментальными процессами, способствующими демократизации, являются: все большая интеграция сетей доверия в публичную политику, все большая изоляция категориального неравенства от публичной политики и уменьшение независимости крупных центров власти от публичной политики» (с. 41). Это, если можно так выразиться, идеальная матрица взаимоотношений политического режима с гражданами, способствующая становлению демократии. Но в каждом конкретном случае необходимы свои уточнения. Например, огромную роль играет то, сильным или слабым потенциалом обладает демократизирующееся государство. Справедливо указывая, что слабое государство не способно поддерживать народовластия, Тилли говорит и о другой крайности, столь же неприятной и российскому читателю хорошо знакомой: «При высоком потенциале государства правители неизбежно склоняются к тому, чтобы использовать этот потенциал для воспроизведения их положения во власти, для проведения в жизнь предпочтительных для них самих программ и для вознаграждения тех, кто их поддерживает» (с. 79). Безусловно отрезвляющее воздействие на властителей, склонных к подобным соблазнам, оказывает дефицит ресурсов, ибо он заставляет договариваться с обществом и его основными группами, устанавливая стабильные правила игры. Но вот если ресурсов много, путь к демократии, увы, будет мучительным и долгим. «В предельном случае власть в тех государствах, где есть богатые природные ресурсы, вовсе не нуждается в согласованиях с гражданами, если государство держит в своих руках добычу нефти, золота, алмазов или других ценных полезных ископаемых» (с. 56).
Таким образом, — и в этом профессор Тилли едва ли сможет заручиться поддержкой журнала «Эксперт» — одно из главных условий перехода к демократии заключается в том, чтобы вовремя остановить наращивание государственной мощи. Превращение слабого государства в сильное, конечно, необходимо, но, занимаясь этим, нельзя слишком увлекаться. Здесь требуется золотая середина: «Между крайне высоким и крайне низким государственным потенциалом мы обнаруживаем зону возможного осуществления действенной демократии» (с. 220). Следовательно, на определенном этапе концентрация власти и засилье вертикальной политики должны смениться рассредоточением властных полномочий и переходом к горизонтальным методам политического действия. Но такой эволюции может помешать нефть. Как именно это происходит, автор довольно подробно разбирает на примере Венесуэлы — страны, которая благодаря углеводородным сверхприбылям «продолжала наращивать государственный потенциал, в результате чего возник недемократический режим с высоким государственным потенциалом» (с. 206).
В завершение хотел бы обратить внимание на любопытную авторскую находку, весьма облегчающую знакомство с книгой, в особенности для читателя, испытывающего дефицит времени. На последних десяти страницах приводится небольшой катехизис: двенадцать опорных вопросов, вокруг которых возводится все предшествующее изложение, и столько же тезисных ответов на них. Поэтому, в крайнем случае, полистайте эти последние странички. Хотя, учитывая редкую для нашего издательского дела особенность — русский перевод книги вышел почти одновременно с английским оригиналом, — лучше все-таки не лениться.
Андрей Захаров
Robb G.
The Discovery of
London: Picador, 2007. — 455 p.
Бескровная война
В Великобритании вышла книга специалиста по французской литературе, биографа Гюго, Бальзака и Рембо, Грэма Роба, под не очень оригинальным названием — «Открытие Франции». Обычное культурное сочинение, открывающее «новые» для широкой публики черты некоего известного явления; написано хорошо, читается не без приятности. В русской словесности этот жанр по-прежнему в загоне, зато в англо-саксонском мире он заслуженно популярен. Ведь, в конце концов, для чего существуют книжки? Чтобы узнать что-то новое. Вот это самое «новое» (для интеллигентного читателя-не-профессионала в данной области знания) изобильно поставляют на книжный рынок британские университетские профессора и обычные фрилансеры. «Открытие Франции» из этого ряда. «Франция», которая «открывается» Роббом, «провинциальная, регионалистская», та, которая в XV—XVII веках была окончательно подчинена Парижем политически, а в последующие три столетия — экономически, социально и (что очень важно) культурно. Меж тем, французская провинция действительно существует, там живут совсем другие люди, нежели в столице, там идет совсем иная жизнь; более того, в нынешние, постмодернистские, децентрализующие времена провинция все меньше и меньше хочет походить на метрополию, что порождает, по словам Робба, «умножение идентичностей Франции» во всех смыслах: лингвистическом, культурном, и даже религиозном. Еще одна любопытная деталь, упомянутая автором «Открытия Франции»: в Париже сложно встретить француза, который не назвал бы себя бретонцем, баском, корсиканцем, или (что менее модно) лионцем, или бордосцем. Действительно, интересно; с умеренным интересом и стоит прочесть эту книгу.
Но гораздо более интересной оказалась рецензия Эндрю Хасси на «Открытие Франции», опубликованная в «Гардиан». Отношение британцев к французам известно так же, как и отношение французов к британцам. Но все-таки Западная Европа сильно изменилась со времен как Столетней войны, так и взаимных газетных инвектив по поводу «лягушатников» и «ростбифов». К тому же, «Гардиан» — газета леволиберальная, серьезная, политкорректная; это не восхитительный своей гениально сконструированной энергичной тупостью «Сан». И вот, читаем начало рецензии Хасси: «Будет правильным утверждать, что в последние годы англоязычный культурный мир совсем не случайно потерял интерес к Франции. Безусловно, французские писатели более не занимают ведущих мировых позиций; самый знаменитый французский литератор сегодня — Мишель Уэльбек, известный за пределами Франции как изготовитель варева из печальной и чувственной похабени. Между тем французская философия превратилась в причудливый реликт — в тех случаях, когда она не является просто шуткой (например, имя Жака Деррида, если вспоминать ушедших от нас совсем недавно, вызывает в памяти […] давно канувшую эпоху начала семидесятых — время прогрессив-рока и моды на маоизм). Французская политика — образец двуличия и коррупции. Французское кино за десятилетия не произвело ничего, достойного просмотра. Французская кухня, говорят, находится в окончательном упадке. Даже Париж, этот плавильный тигль европейской современности, окутан старомодной атмосферой, что быстрее всех сообразили молодые люди, наводнившие в поисках работы Нью-Йорк и Лондон». Приговор столь же сильный, сколь и несправедливый, хотя с кое-какими фактами Хасси не поспоришь. Вопрос о французской философии оставим в стороне за общей непроясненностью предмета; отметив лишь, что тот же Деррида все-таки известен за пределами Франции, а вот имен «британских мыслителей» (конечно, после смерти австрийца Витгенштейна, рижанина Берлина и чеха Геллнера) не знают даже на самом острове. Уэльбек аттестован витиевато и, в общем, верно, но ведь еще живы и Модиано, и Соллерс; впрочем, если речь идет только о беллетристике, то, пожалуй, британец прав: никого, уровня Эмиса-младшего, Макьюэна, Рушди, Ишигуры, Маргарет Этвуд и Барнса, у французов нет. Кино? Тоже оставим в сторонке: кому нравится попадья, кому поп, а кому попова дочка. Кому — Брессон, кому — Гринуэй, кому — Рене (на которого Гринуэй молится). Говорить о каком-то особом политическом двуличии французов после десяти лет правления в Соединенном Королевстве Тони Блэра просто неприлично. Что же до кухни, то, окажись вдруг британская кухня в состоянии неслыханного расцвета, и тогда ей не догнать умирающую французскую (точнее — французские, это множественное число отлично понимала Элизабет Дэвид, великая британская патриотка, положившая жизнь на то, чтобы очеловечить пуританизм островной кулинарии хотя бы запахом провансальских трав). Впрочем, я бы не хотел здесь препираться с Эндрю Хасси, который, прекрасно зная Францию (глава Французского отделения Университета Лондона в Париже, автор работ о мае 1968 года и «ситуационистах» и так далее), плетет ксенофобскую чепуху из одного лишь стремления выглядеть бóльшим англичанином, чем он есть. Или бóльшим интернационалистом, что в данном случае — одно и то же. Лучше поговорим о том времени, в котором эта злобная чепуха, достойная украсить британский таблоид (или какой-нибудь русский портал для интеллектуалов), могла появиться в «Гардиан». В том самом «Гардиан», где обычно печатается главный британский франкофил Джулиан Барнс, где извинялись за напечатанные в других островных изданиях чудовищно-издевательские некрологи тому же Деррида, где вообще сложно найти сколь-нибудь серьезные выпады в адрес «других», если только эти «другие» не диктаторы или ультра-коны. Ситуацию может прояснить другой текст, на который я наткнулся на сайте другой газеты — «Телеграф».
Журналист «Телеграфа» Дэмьен Томпсон в своем блоге цитирует статью директора «The New Culture Forum» Питера Уиттла, посвященную самоцензуре. Цензуры в Великобритании, конечно же, нет, пишет он, но деятели искусств в этой стране охвачены трусостью и паникой, оттого ограничивают себя и окружающих в одном вопросе. Вопрос этот — отношение к исламу и мусульманам. Здесь свободолюбивый британский интеллектуал не может позволить себе и сотой части того, что позволяет себе тот же Эндрю Хасси в отношении Франции. Вот самые вопиющие случаи, приведенные в статье Уиттла и процитированные в блоге Томпсона:
— The Royal Court Theatre отменил репетиции аристофановской «Лисистраты», действие которой, по идее постановщика, было перенесено в мусульманский рай.
— В Barbican Centre при постановке были вырезаны куски из «Тамерлана Великого» Кристофера Марло.
— Николас Хайтнер, директор Национального театра, заявил, что не разрешит ставить пьесы, содержащие нападки на ислам, если только они не будут написаны мусульманином.
— В сериале Casualty (нечто в роде «Скорой помощи») под давлением руководства Би-би-си персонажей — исламских террористов — поменяли на радикальных защитников прав животных.
— Наконец, драматург Ричард Бин, который пытался поставить пьесу в театре города Гуль, был вынужден превратить одного из действующих лиц из мусульманина в… растамана.
Конечно, деятели британских искусств боятся за свою жизнь: мало кому улыбается, как Салману Рушди, провести годы жизни в убежищах под охраной полиции. Смелость эстетического вызова редко сопровождается смелостью художника в жизненных обстоятельствах. С другой стороны, «Аль-Каида» и пышнобородые иранские аятоллы не проводят жизнь в чтении западных романов, просмотре фильмов и посещении театров и выставок современного искусства. Они замечают только то, что хотят заметить, и только тогда, когда им это нужно. Но британский интеллектуал (который к тому же может скрыть свою панику за разговорами о политкорректности) предпочитает не рисковать. Гениальное Don’tmentionthewar из «Башней Фолти» они заменили на Don’tmentionIslam. Что же до французов, то их можно не бояться: они же «свои», им не привыкать. Боятся не своих, боятся чужих, бывших своих рабов, которых раньше изучали, чтобы подчинить, а теперь просто стараются не упоминать. Такова постыдная логика постколониального времени.
Что же до книги Робба, то в конце апреля она выиграла британскую премию Ondaatje Prize. Автор ее, проехавший 14 тысяч миль на велосипеде по французской глубинке, получил десять тысяч фунтов. Что же до англо-французской «войны слов», то она продолжается.
Кирилл Кобрин
«Ich werde es nie vergessen». Briefe sowjetischer Kriegsgefangener 2004—2006
Berlin: Ch. Links Verlag, 2006.— 272 s.
«Этого я никогда не забуду». Письма советских военнопленных: 2004—2006.
«Я написал короткое письмо, но я раскрыл свое сердце. Мое желание: воспитывайте немецкую молодежь в духе дружбы с нами», — эти слова одного из авторов книги Сергея Полтавченко, обращенные к зарубежным друзьям, могли бы послужить эпиграфом к сборнику писем бывших советских пленных, писем, адресованных в страну прежнего противника. Рассматриваемые эпистолярные источники, в их совокупности, представляют сгусток горькой правды и скорбной памяти о гибели и муках миллионов людей, о равнодушии властей к людям, выстрадавшим победу над фашизмом. Перед нами не абстрактные жертвы режима, но — старые, недужные люди, отринутые собственной страной, десятилетиями несшие в себе свою память и свое мужество.
Нюрнбергский процесс над главными немецкими военными преступниками безоговорочно осудил обращение с советскими военнопленными как проявление «особенной бесчеловечности», как «результат систематического плана совершения убийств»[14]. Из 5,7 миллионов советских военнопленных, оказавшихся в немецкой неволе, погибло до конца войны 3,3 миллиона, то есть 57,9%. В 1941 году вермахтом было пленено 3,4 миллиона красноармейцев и командиров. К январю 1942 года 2 миллиона из них пали жертвами расстрелов, эпидемий, голода и холода[15].
Но и выживших в неволе и вернувшихся на родину военнопленных ждала трагическая судьба. Приказ Ставки Верховного главнокомандования № 270 от 16 августа 1941 года объявлял предателями военнослужащих Красной армии, оказавшихся в руках врага, а их семьи — подлежавшими преследованиям[16]. Их мучения не прекратились и после окончания войны.
Позорная дискриминация бывших пленных продолжалась несколько десятилетий. Только в июне 1956 года было издано постановление ЦК КПСС и Совета министров СССР, признавшее военнопленных участниками войны. В январе 1995 года был опубликован указ президента Российской Федерации, восстановивший в правах бывших военнопленных и квалифицировавший отношение к ним как политические репрессии. Трагическая абсурдность ситуации состояла в том, что властями СССР, а затем Российской Федерации была объявлена гражданская реабилитация тысяч и тысяч верных сынов отечества, никаких преступных деяний против него не совершавших[17]. Указ требовал «изыскать источники финансирования» для выплаты компенсаций бывшим советским пленным. Но это решение так и не было выполнено. Чиновники полагали, что этим должны заниматься не в Москве, а в Берлине.
В 1999 году в Германии был создан федеральный фонд «Память, ответственность и будущее». Через год от имени государственных органов ФРГ начались выплаты компенсаций бывшим узникам концлагерей и гетто, остарбайтерам. Бывших военнопленных в этом списке не оказалось. В решении одной из высших немецких судебных инстанций было сказано: «Пребывание в плену не дает права на материальную помощь». Круг равнодушия замкнулся.
Что здесь сыграло основную роль: инерция холодной войны, алчность известных германских фирм, казуистика немецких юристов, безразличие российских дипломатов, которые вели переговоры с властями ФРГ?.. Прошедшие через ад советские военнопленные оказались жертвами и заложниками двух тоталитарных диктатур и двух демократических режимов.
Историческую несправедливость попыталась исправить немецкая общественная организация, в имени которой сопряжены латиница и кириллица: «Kontakte—Контакты». Основателями общества стали интеллектуалы, выступающие за активное партнерство России и Германии. Среди них художник Эберхард Раджувайт, историки Клаус Майер и Петер Ян, евангелический пастор Манфред Рихтер. Деятельность общества стала органической частью движения германской общественности за альтернативную, негосударственную помощь забытым жертвам «третьего рейха». В уставе общества записано, что оно «способствует укреплению толерантности в отношениях между народами, воспитанию в духе демократии и взаимопонимания».
Среди авторитетных руководителей «Контактов» — Хильде Шрамм, защитившая докторскую диссертацию по проблемам воспитания, представлявшая в городском собрании депутатов Берлина Партию зеленых и являвшаяся вице-президентом столичного парламента. Но для немцев фрау Шрамм — прежде всего дочь нацистского военного преступника Альберта Шпеера, искупающая грехи поколения приверженцев нацистского режима[18]. Именно по ее инициативе в 2004 году обществом «Контакты» был начат по всей Германии сбор добровольных пожертвований в пользу выживших советских военнопленных. Она передала на эти цели полученную ею премию имени Мозеса Мендельсона. Правление общества обратилось к гражданам ФРГ с призывом перечислить дневной заработок. Реальную поддержку в сборе средств оказали профсоюзные объединения. Призыв к солидарности был опубликован бывшими немецкими солдатами, находившимися в плену в Советском Союзе. Это была акция гражданского мужества.
Тысячам бывших советских пленных — гражданам России, Украины, Белоруссии, Армении — были направлены переводы по 300 евро. Суммы, по германским меркам, очень небольшие, но пришедшиеся как нельзя кстати пожилым и больным людям, живущим в тяжелых условиях. Руководители общества «Контакты» обратились к ним с просьбой рассказать о себе, о мучениях плена и о своей нынешней жизни. За короткий срок было получено несколько сот писем. В сборнике в немецких переводах опубликована только малая толика посланий — 60 писем: больше половины из России, остальные из Белоруссии и Украины[19]. Письма, пришедшие из различных регионов бывшего СССР, очень разнятся по стилю, по объему — от неполного тетрадного листка до многостраничных воспоминаний обделенных судьбой ветеранов. География их от Бреста до Новокузнецка, от Херсона до Ярославля.
Разумеется, бывшие пленные, обращаясь к Эберхарду Раджувайту и Хильде Шрамм, выражали искреннюю благодарность за материальную поддержку со стороны незнакомых граждан враждебного в прошлом государства. Но главным было ощущение простого человеческого внимания к себе, которого они были лишены всю свою жизнь — с молодости до старости. И то, о чем они не могли промолчать: незаживающие раны обиды на собственную страну.
Николай Кузьменко: «Я не мог поверить тому, что в
далекой Германии через 60 лет после войны есть люди, которые могут нам помочь!
Но, слава Богу, это возможно»; Иван Заблоцкий: «Когда я писал это письмо,
передо мной вновь предстало все, что я пережил, все беды, потери друзей и
родственников, голод и разрушения»; Николай Бондарев: «Меня очень тронула ваша
память и ваша забота о таких людях, как я»; Василий Шинкарь: «Когда я получил
ваше письмо, я не спал всю ночь и со слезами на глазах окунулся в воспоминания
о моей юности» (s. 116, 147, 171, 166). «Мне
стыдно за наши власти, — пишет
В каждом письме содержатся саднящие душу свидетельства бесчеловечного обращения оккупантов с советскими пленными. Сергей Полтавченко, который раненым попал в руки противника в июле 1941 года и оказался в лагере Хаммерштайн, в Восточной Пруссии, свидетельствует: из 20 тысяч узников лагеря к весне 1942 года в живых осталось 200 человек. Борис Шеремет: «Лагерь располагался в густом сосновом лесу, мы сдирали ногтями кору и ели ее. Вскоре все деревья в лесу стояли голыми». Вспоминает Федор Диденко: на заводе фирмы «Сименс», в западной части Берлина, в 1944 году было занято около 50 тысяч (!) военнопленных и принудительных рабочих. Во время бомбардировок рабочие переходили в бомбоубежище, а пленных запирали в цехах. Вот что неизгладимо врезалось в память Максима Тебенко: «Лагерь представлял собой окруженное колючей проволокой пространство под открытым небом. Мы голодали. Иногда привозили немного зерна и с грузовика сваливали на землю. Голодные пленные дрались друг другом, немало людей погибло. Немцы-охранники цинично потешались над этим трагическим действом». Из письма Владимира Маргевского: «Немцы, взрослые и дети, бросали в нас камнями и считали нас животными. На нас приходили смотреть, как в зоопарк». По словам Михаила Леонтьева: «Немцы не считали нас за людей, бросили нас за колючую проволоку и оставили умирать под открытым небом. До сего дня мне непонятно, до каких пределов один человек может унижать другого». И, как выражение общих чувств и общей памяти, слова Федора Соловьева: «Когда я оглядываюсь назад, то не могу понять, как живой человек может выдержать такие страдания» (s. 70, 79, 176, 76, 241, 58, 92).
Тем удивительней читать слова Дмитрия Дмитриенко: «Я мог бы рассказать о многих ужасных вещах, но в моем сердце нет ни капли ненависти, потому что простые немцы в этом не виновны»; Степана Коваленко: «Несмотря на то, что я прошел сквозь ад плена, я никогда в жизни не говорил плохих слов о немцах» (s. 45, 49).
В океане варварства «третьего рейха» все же существовали островки добра и милосердия. Николай Дьяченко пришел к следующему выстраданному выводу: «Я прожил долгую и сложную жизнь, но на моем пути мне всегда встречались добрые люди. И немцы были разными: одни меня мучили, а другие тайком делились со мной куском хлеба». Из письма Николая Кузнецова: «Комендантом лагеря был обер-ефрейтор, немец. Его фамилии я уже не помню. После своего назначения он добивался того, чтобы прекратились мучения и издевательства, чтобы улучшилось наше питание. Однажды я спросил его через переводчика, не коммунист ли он. “Нет, — ответил он, — но я человек. Вы тоже люди, и вы заслуживаете не унижений, но моего сочувствия”». Владимир Невидомский: «Среди охранников попадались и хорошие люди, которые разрешали нам подобрать с земли картофелину или свеклу. Но таких было только два или три. Другие нас за это застрелили бы. Они не считали нас за людей» (s. 129, 212, 95).
Николай Беляк, едва не погибший от непосильного труда в угольной шахте, делится сокровенным: «Как я выжил, знает только Бог. Я чудом остался в живых… Мой немец не только помогал мне в работе, он приносил мне из дому еду на завтрак… С Гансом, так его звали, мы проработали вместе 14 месяцев. Его фамилию я, к сожалению, не знаю. Он звал меня “Никола”. Верьте мне или нет, но Ганс был для меня искрой надежды в ужасное время». Поразительна история спасения Хоны Айзенштейна: «Мне представляется невероятным, что в центральной Германии, затем в Рурской области и в лагере были люди, которые знали, что рядом с ними находится еврей и хранили об этом молчание. И это были немцы!» (s. 186, 190). Эммануил Сосин, узник лагеря близ селения Хайгер (Гессен), называет в письме имена помогавших ему немецких граждан: Альберт, Карл, Пауль, Гуго, мастер Линдберг, повар Эвальд… По просьбе Павла Бондаренко сотрудникам «Контактов» удалось отыскать немецкого врача, который спас пленному жизнь и запомнил своего пациента — «Пауля с Украины» (s. 196, 136).
Неизбывной горечью проникнуты письма, повествующие о трагедиях советских пленных, наступившей после репатриации. Даже если авторам писем удалось миновать этапирования в спецконтингент, лесоповала в Сибири или угольных разрезов в Кузбассе (Федор Соловьев: «Мы попали из одного ада в другой»), унижения сопровождали их долгие десятилетия. Они были обречены на судьбу второсортных, пожизненно находящихся на подозрении граждан. Только в 1992 году был отменен постоянно сопровождавший миллионы советских граждан и ставший для них «анкетным проклятьем» вопрос «личного листка по учету кадров»: «Находились ли вы или ваши родственники в плену или на оккупированной территории?».
«За плен мне пришлось заплатить цену, которой я никак не ожидал, — пишет Борис Широков. — Со мной обращались как с врагом народа». О том же — Степан Коваленко: «Не хватит никаких слов, чтобы описать мои страдания в плену. Но и после возвращения на родину я узнал немало бед. Я, как бывший военнопленный, жил с клеймом предателя, лишенный признания и уважения». Горькие слова содержатся в письме Бориса Провальского: «На нас поставили печать преступников, как будто мы были виновны в наступлении вермахта в 1941 году. Виновниками были те, кто тогда поверил Гитлеру, и те, кто в 1934—1941 годах уничтожил командиров высшего и среднего звена» (s. 91, 122, 48, 105).
Но бывшие военнопленные не утратили веры в будущее наших народов. Они исполнены решимости противостоять амнезии, вырвать из забвения трагические страницы прошлого для того, чтобы оно не повторилось вновь. «Прошу вас, — призывает Борис Широков, — объясняйте вашей молодежи, что мир и уважение к людям имеют неоценимое значение. Нет ничего важнее на земле, чем жизнь человека, без различия, к какой нации или к какой религии он принадлежит. Я охотно посетил бы в Берлине памятник дружбы наших народов и находящийся рядом памятник во имя достоинства пленных» (s. 121).
Деятельность общества «Контакты» не ограничивается проектом по оказанию материальной помощи и организации переписки с бывшими военнопленными. Среди проектов общества — поездки в Германию ветеранов войны из стран СНГ, встречи деятелей искусств, школьников, помощь жертвам Чернобыля и детям, больным лейкемией. В мае 2008 года была выпущена книга, в которой собраны подробные интервью с 27 бывшими пленными, проживающими в Волгограде и Волгоградской области[20]. Общество «Контакты», ставшее по-настоящему нравственной инстанцией, продолжает свою работу в направлении, определенном в его программном документе: «Демократическое воспитание на Востоке и Западе является необходимым условием построения гуманного общества»[21].
Александр Борозняк
Современные интерпретации русского национализма
ПодредакциейМарленЛарюэль
Серия «Soviet and Post-Soviet Politics and Society»
Сборник посвящен, по утверждению редактора, «национализму националистов» (с. 8), хотя заявленное намерение не всегда соблюдается. Под национализмом понимается не столько этнический русский национализм, сколько так называемые «имперские» или «государственнические» течения (с. 9). Пожалуй, в качестве основной для данного сборника можно выделить идею о том, что национализм больше не является маргинальным явлением и что националистические настроения распространены как во властных кругах, так и среди народных масс и интеллигенции.
Описательный характер статей является основным недостатком сборника. Если в начале 1990-х годов простое изложение сути националистических процессов в той или иной сфере общественной жизни (даже сопровождавшееся первичными эмпирическими обобщениями) еще имело право на существование само по себе, то сейчас в политической науке возникла потребность не просто описывать, но анализировать националистический дискурс. Однако многие авторы (в том числе известные и уважаемые ученые) продолжают сводить свои работы к простому описанию.
Например, Виктор Шнирельман в статье «Цивилизационный подход как национальная идея» подробно описывает взгляды множества сторонников искомого подхода — от всероссийски известных до совсем незнакомых — включая ученых, журналистов, писателей, лидеров партий и так далее. При этом возникает впечатление, что упоминаемые «любители цивилизационного подхода» и «адвокаты русской цивилизации» (с. 231) вызывают у автора такое презрение, что даже недостойны анализа. Статья Александра Никулина и Ирины Троцук «Метаисторическая матрица державной ренты» представляет собой изложение работ четырех авторов (из которых более или менее известен только Леонид Абалкин), без какого бы то ни было анализа процитированных источников.
Работа Натальи Ивановой «Особенности националистического дискурса в современной литературной критике» переполнена именами и цитатами, однако автор не поднимается выше первичных эмпирических обобщений типа «литературно-критическая территория используется в целях идеологической агитации и пропаганды» (с. 281) или «националистический дискурс обязательно включает в себя конспирологический элемент» (с. 285); а при изобилии имен еще досадней выглядит ошибка: художник газеты «Завтра» Геннадий Животов назван «Живоглотовым» (с. 283). Статья Александра Верховского называется «Церковный проект российской идентичности», хотя никакого связного проекта автор не представляет, ограничиваясь изложением позиций РПЦ по ряду политических вопросов.
Автор статьи «Курс на патриотизм и ответ российского кинематографа в 2000-е годы. Новые бюджеты, новые жанры, новые фильмы о войне» Юлия Лидерман обещает проанализировать «националистическую составляющую» новейшей российской медиапродукции (с. 289), однако такого анализа мы в статье не находим. После быстрого и схематичного пересказа сюжета нескольких фильмов, отбор которых для анализа выглядит случайным, автор, не приводя убедительных доказательств своей позиции, объявляет, что тема войны в российских условиях неизбежно ведет к разговору о национальном превосходстве (с. 309).
Объемная статья Галины Зверевой «Дискурс государственной нации в современной России» представляет собой классическое научное исследование с обширными, иногда многостраничными цитатами, обогащенное специфическими узкоспециальными терминами «медийный», «дискурсивные практики» и «дискурсивные формации», «матричная карта», «мифологический конструкт», «паттерны». Автор пытается проанализировать стремление российских властей к формированию российской общегражданской идентичности (с. 22). Результатом этого анализа является вывод автора о двойственности официального подхода, когда этнический компонент понятия «национальный» постоянно вытесняет общегосударственный и гражданский компоненты (там же). Возникает впечатление, что статья является частью более крупного исследования с более широкими задачами, описание которых осталось за рамками статьи в сборнике.
Статья Виктора Воронкова и Оксаны Карпенко «Патриотизм как национализм (пост)советского человека» написана с четко определенной политической целью деконструкции понятия «патриотизм» как одной из высших ценностей гражданина (с. 81). Авторы показывают, как в советской идеологической практике возникло противопоставление понятий «патриотизм» и «национализм», которое, и здесь они правы, перешло в идеологический дискурс современной России. Анализируя понятие «патриотизм» в школьных учебниках, авторы доказывают, что оно полностью исключает правовой смысл «гражданства» (с. 114). Вывод статьи: при отсутствии общенациональной идеи (такой, как, например, социализм) требование «любви к своему народу» может быть истолковано лишь в националистических (вернее, этнонационалистических) терминах (с. 124). Статья не является описательной, но определенная в самом начале политическая позиция авторов мешает признать ее полностью научной.
Статья Андреаса Умланда «Три разновидности постсоветского фашизма» посвящена трем организациям, идеологическую основу которых автор рассматривает как фашистскую: РНЕ, ЛДПР и движений, созданных Александром Дугиным. При этом Умланд пользуется определением фашизма Роджера Гриффита: «палигенетический (то есть стремящийся скорее к новорождению, чем к возрождению) ультранационализм» (с. 137). Сложно согласиться с неколебимым утверждением автора, что Жириновский является фашистским идеологом, основанным на его провокационной, не являющейся серьезным политическим документом, книге «Последний бросок на Юг». Сейчас, в 2008 году, когда стало очевидным, что Жириновский — лишь удачливый бизнесмен от политики, странным выглядит серьезное отношение Умланда к его «идеологии», которой нет и никогда не было.
Статья Дмитрия Дубовского «Спорт и политика: футбол как национальная идея современной России» поднимает тему, которая мало исследована в России, а между тем, как указывает автор, «развитие спортивного движения в новое и новейшее время шло нога в ногу с развитием национальных движений» (с. 189). В пользу автора говорит и то, что он пишет простым языком, не увлекаясь постмодернистскими наукообразными терминами. Автор подробно анализирует роль спорта, в частности футбола, в политической жизни советского времени, указывая затем, что российское общество в поисках новой национальной идентичности также обратилось к спорту (с. 201). В качестве частного случая в статье анализируется создание «чеченской» команды «Терек» как пример успехов мирного строительства в республике.
Благодатной теме посвящена статья Веры Зверевой «Телевизионные праздничные концерты: риторика государственного национализма», в которой понятный соблазн уйти в описательство того или иного действия успешно преодолевается. Автор делает ряд интересных обобщений и приходит к выводу, что «праздничные шоу, предлагающие суррогатное объединяющее начало […] представляют собой форму общественного эскапизма» (с. 325). На праздничных концертах создается усредненный положительный образ «родины», который складывается из несоединимых, на первый взгляд, компонентов: тоска о советском прошлом переплетается с современной поп-музыкой, эйфория с паранойей (с. 332) и так далее. В результате возникает мифологизированный образ мощного процветающего государства, которое заботится о своих гражданах (с. 335). Остается только пожалеть, что небольшой объем статьи не позволил автору более полно осветить поставленные вопросы.
Анастасия Митрофанова