Опубликовано в журнале Неприкосновенный запас, номер 4, 2008
Джованни Арриги (р. 1937) — социолог и экономист (политическая экономия), профессор социологии Университета Джона Хопкинса (Балтимор, США). Одна из самых известных его работ: «Долгий двадцатый век. Деньги, власть и истоки нашего времени» (М.: Территория будущего, 2006).
Иммануил Валлерстайн (р. 1930) — социолог и специалист по международным отношениям, один из основоположников теории миросистемного анализа. В 1994—1998 году президент Международной социологической ассоциации, с 2000 года заслуженный профессор, ведущий исследователь факультета социологии Йельского университета (Нью-Хэйвен, США).
Теренс Хопкинс (1928—1997) — социолог и специалист по методологии науки, один из основоположников теории миросистемного анализа. С 1970 года преподавал в Университете Бингхэмптона (Нью-Йорк, США), в 1975 году принял участие в создании Центра Фернана Броделя по изучению экономических, исторических систем и цивилизаций и с этого же времени участвовал в работе его Правления.
Джованни Арриги, Иммануил Валлерстайн, Теренс Хопкинс
1989-й как продолжение 1968-го[1]
Если верить сообщениям прессы, участники массовых акций, прокатившихся в 1989 году по Восточной Европе, любили переворачивать «89», превращая это число в «68». Тем, кто придает политическое значение этой символичной игре цифр, интересным покажется и вопрос о противоположных идеологических репрезентациях двух великих дат, ибо, в то время как 1968-й был «антикапиталистическим», 1989-й оказался в той же мере «капиталистическим». Такое противопоставление реально и не должно быть игнорируемо. Но в той же мере очевиден и тот факт, что в самых ключевых аспектах 1968-й выступил провозвестником 1989-го, который, в свою очередь, стал его продолжением.
Мы постоянно настаивали на том, что главной особенностью событий 1968 года как «мировой революции» — революции, которая на деле началась еще в середине 1960-х и продолжалась потом около десяти лет, — было общесистемное возмущение, имевшее две цели. С одной стороны, оно было направлено против доминирующих сил капиталистической миросистемы и, как таковое, опиралось на антикапиталистические идеологии прежних антисистемных движений, обогащенные собственными антикапиталистическими идеями. С другой стороны, differentiaspecifica 1968 года, в сравнении с предшествующими выступлениями против системы, оказался бунт против свершений «старых левых» — социал-демократов на Западе, коммунистов на Востоке, национально-освободительных движений на Юге. Основанием для такого бунта выступало то, что все они слабы, коррумпированы, самонадеянны, а также находятся в сговоре с господствующими классами и игнорируют подлинно обездоленные слои.
Оригинальное сочетание этих компонентов — восстания против доминирующих сил капиталистической миросистемы и бунта против слабости, коррупции, сговорчивости и самодовольства прежних борцов с ней — могло варьироваться от места к месту, определяясь частными обстоятельствами, которые стимулировали каждое конкретное движение. Совокупность таких движений и составила мировую революцию 1968 года. На одном краю ее идейного спектра находились движения, которые противостояли капиталистической миросистеме в национальных контекстах, относительно очищенных от традиций «старых левых». В качестве примера здесь можно упомянуть активистов движения за гражданские права, политически активных студентов и борцов за мир в Соединенных Штатах Америки. Находясь в подобных обстоятельствах, революционеры не чувствовали особой нужды в том, чтобы сводить счеты со «старыми левыми», хотя даже здесь «демократы нового курса» подвергались атакам. Идеологии, разработанные «старыми левыми», в основном использовались такими движениями лишь в качестве полемических приспособлений.
На другом краю спектра пребывали те движения, для которых главными антагонистами были именно «старые левые». Таковы, в частности, движения, породившие, с одной стороны, Пражскую весну, а, с другой стороны, китайскую «культурную революцию», каждое из которых внесло свой вклад в мировую революцию 1968 года. Разумеется, эти возмущения возглавлялись, а то и планировались, выдающимися деятелями «старых левых» — Дубчеком и Мао Цзэдуном. И все же, несмотря на подобное руководство, в каждом из них почти типически запечатлелось негодование «новых левых» против исторических свершений «старых левых» — в первую очередь, против засилья партийной номенклатуры.
Между этими крайностями можно было найти широкое разнообразие ситуаций, в которых революционным движениям приходилось одновременно противостоять просистемным силам и декларируемо антисистемным силам «старых левых». Показательными, с этой точки зрения, были движения во Франции и Италии, где накануне студенческих выступлений номинально радикальная оппозиция из состава «старых левых» казалась весьма могущественной. Она не провоцировала и не поддерживала движения 1968 года. Фактически, прежние оппозиционеры отбивались от нападок «новых левых» обвинениями в инфантилизме — по крайней мере, до тех пор, пока крепнущая сила молодых движений не заставила «старых левых» признать, что присоединение к выступлениям против системы принесут им больше выгод (или меньше потерь), нежели противодействие им.
События 1968 года поставили «старых левых» не только перед новыми вызовами, но и перед новыми возможностями. С одной стороны, благодаря этим возмущениям в рядах рабочего класса и интеллигенции обнаружился такой заряд воинственности и решительности, в сопоставлении с которым оборонительная стойка «старых левых» выглядела признаком глупости, в лучшем случае, или предательства и сговора, в худшем. Организациям «старых левых» предстояло найти новые возможности для взаимодействия с народившимися антисистемными силами. При ином сценарии их вытеснение на социально-политическую периферию оказывалось неизбежным. (Кстати, именно такой путь, в конечном счете, и предпочли некоторые из этих организаций.)
С другой стороны, взрыв 1968 года представил «старым левым» блестящую возможность отказаться от оборонительной позиции в попытке остановить деградацию. Присоединившись к восстанию, они могли одним выстрелом убить сразу двух зайцев. Во-первых, перед революционным движением они могли выступить в качестве выразителей консолидированного интереса всех антисистемных сил, как старых, так и новых. Во-вторых, в глазах правительств и прочих защитников системы они могли предстать как главная, если не единственная, сила, способная приручить революционные движения, упорядочить их и подтолкнуть к торгу с властью.
Во Франции, после того как «старые левые» выбрали именно такой курс, призвав к всеобщей забастовке, судьба студенческого движения была предрешена. Колоссальные повышения заработной платы и прочих денежных выплат, за которые боролись и которые выторговали «старые левые» на парижской улице Гренель[2], обессилили студенческое движение и предопределили внезапный конец французского мая. В Италии более упорное сопротивление части системных сил обусловило гораздо более затяжной процесс торга, в ходе которого «старые левые» с большим трудом пытались оседлать «тигра» студенческих протестов, не поддающегося умиротворению или подавлению. Тем не менее, удовлетворение так называемых «количественных» требований постепенно укротило и нейтрализовало движение и в Италии — хотя и в меньшей степени и в несколько иных модальностях, чем во Франции.
Конечно, сатисфакция материальных запросов при посредничестве «старых левых» не была ни главным итогом революции, ни основной причиной ее затухания. Гораздо более важную роль, в этом смысле, сыграла институциональная реструктуризация, которая сопровождала и оформляла непосредственные уступки, добытые антисистемными силами. В десятую годовщину французского мая Режи Дебрэ писал:
«В 1968 году было две Франции: с одной стороны, Франция, индустриальная и технологическая, — с другой стороны, Франция, социальная и институциональная. Первая пребывала в постоянном движении, была динамичной и открытой внешнему миру: после завершения войны индустриализация и концентрация капитала шли по нарастающей. Человечество никогда не переживало столь быстрого роста производительных сил, как тот, что наблюдался в Европе после 1945 года, а Франция никогда за всю свою историю не испытывала такого фундаментального совершенствования инфраструктуры за столь короткий промежуток времени. Вторая Франция, страна чувств и привычек, жила в том неторопливом ритме, в каком вызревают обычаи и ценности. Такой перепад между двумя историческими пластами одного и того же временного периода является довольно распространенным явлением. Но в данном случае именно из-за колоссальных темпов экспансии и реорганизации производительных сил разрыв стал особенно вопиющим и нетерпимым. […] Когда пришло время гармонизировать первый пласт со вторым, пропасть была уже настолько широка, что для разрешения этой задачи требовалась беспрецедентная энергия. В том обновлении Франции, которое было затеяно “папой” де Голлем, чувствовался привкус безумия; оно предполагало беспрекословное подчинение старого новому»[3].
С незначительными модификациями ремарки Дебрэ, касающиеся Франции, применимы и к Западной Европе в целом, хотя и в неодинаковой степени. В западноевропейском контексте корни 1968 года лежали в нарастающем перепаде между быстро развивающимся производительным аппаратом и относительно стабильным институциональным аппаратом. В судьбе каждого отдельного революционного движения отражались местные особенности этого разрыва. И если такие движения понемногу затихали, то это происходило оттого, что системные силы справлялись с насущным вызовом и ликвидировали разрыв, преобразуя институты, привычки и ценности, с помощью которых они поддерживали и узаконивали свое господство. В Восточной Европе, однако, старые антисистемные силы, управлявшие социалистическим лагерем, обнаружили полную неспособность или нежелание реструктурировать устоявшиеся порядки. Вместо этого, они старались избежать императивного подчинения старого уклада новому укладу, обращаясь к репрессиям или ограничиваясь чисто косметическими изменениями ключевых институтов. Из-за этого дело 1968 года осталось здесь незавершенным. А завершить его было необходимо, что и произошло в 1989 году.
Провозглашая наличие связи между итогами 1968 года в Восточной Европе и последовавшей затем смутой 1989 года, чрезвычайно важно не ограничиваться исключительно Пражской весной. Разумеется, она стала наиболее ярким (и драматичным) эпизодом восточноевропейских событий того времени — так же, как Парижский май был самым знаменательным моментом для западноевропейского 1968 года. Тем не менее, комплексный обзор причин и следствий 1968-го для Западной Европы не должен ограничиваться только французским маем, но обязан принимать во внимание и итальянский «вьющийся» май, прозванный так из-за того, что его растянутая во времени траектория была непохожа на взрывные беспорядки во Франции. Аналогичным образом причины и следствия 1968-го для Восточной Европы можно понять, лишь выходя за рамки Пражской весны и обращаясь к событиям польской «вьющейся» весны.
Пражская весна, подобно Парижскому маю, оказалась сильной, но очень краткой вспышкой, вызревшей, в основном, благодаря недовольству, надеждам и социальному влиянию новой профессиональной интеллигенции, которая сложилась в результате идущей реорганизации производительной сферы. Масштабы, охват и темпы этой реорганизации в Западной Европе были гораздо значительнее прежде всего, благодаря тому, что здешнее реформирование стало частью объединенных усилий правительств и деловых кругов США и европейских стран, направленных на перелицовку этого региона по образу и подобию американского капитализма. В Восточной Европе, где молодые коммунистические режимы были заняты подавлением капитализма с помощью государственной собственности на средства производства и централизованного планирования, ничего подобного не произошло. И все же, поскольку эти режимы, и вместе, и по отдельности, были вовлечены в индустриальную и военную гонку с Западом, они не могли избежать активного поощрения реорганизации собственного производственного аппарата по аналогии с той, что происходила в Западной Европе.
Центральным аспектом этой реорганизации выступало формирование интеллектуального слоя профессиональных инженеров, управленцев и исследователей, более или менее непосредственно вовлеченных в производственные процессы. Едва ли будет большим преувеличением предположение о том, что в деле взращивания этой новой интеллигенции Франция и Чехословакия продвигались быстрее других государств Западной и Восточной Европы. Накануне 1968 года о масштабах этой трансформации свидетельствовал тот факт, что именно французские и чехословацкие интеллектуалы — в частности, Серж Малле и Андре Горц во Франции и группа Радована Рихты в Чехословакии — разработали теорию, согласно которой профессиональный и интеллектуальный «новый рабочий класс» постепенно заменит традиционный пролетариат в роли главной производительной силы.
В событиях французского мая и Пражской весны эти слабые импульсы вылились в настоящий взрыв. За ним стояло восстание нового рабочего класса — или, по меньшей мере, некоторых его частей — против институтов, которые сначала его породили, но потом превратились в оковы для его дальнейшего развития. Во Франции возмущение приобрело преимущественную форму студенческих протестов, поскольку именно университеты оказались теми социальными площадками, на которых углубляющееся противоречие между получаемыми в аудиториях ценностными установками, квалификациями, знаниями и новыми реалиями экономической жизни проявлялось наиболее остро. В Чехословакии же восстание предстало в облике демократического движения; так получилось из-за того, что тотальный контроль коммунистической партии над производственным процессом мешал новой интеллигенции эффективно реализовать себя и получить статус, соразмерный с ее возросшим экономическим потенциалом. В обоих случаях бунт запечатлел неудовлетворенность, надежды и социальное могущество наиболее интеллектуальной прослойки нового рабочего класса.
Вне зависимости от своих различных свершений оба движения просуществовали недолго. Французскому маю положили конец денежные выплаты, щедрость которых не позволяла от них отказываться, а также энергичные реформистские усилия, радикально обновившие образовательную систему и открывшие долгую процедуру ликвидации наследия, оставленного «папой» де Голлем. С Пражской весной столь же внезапно покончило советское военное вмешательство, за которым последовали кровавые репрессии, восстановившие шатающуюся диктатуру коммунистов. Но ни в Западной ни в Восточной Европе конец восстания новой интеллигенции не стал завершением 1968 года. На Западе и на Востоке вслед за бунтами верхних слоев нового рабочего класса Франции и Чехословакии последовали менее драматичные, но зато более продолжительные возмущения его нижних слоев в Италии, Испании и Польше.
В 1968 году в Италии и Польше шли те же процессы, которые породили французский май и Пражскую весну, но в этих странах движение набирало обороты медленнее. В итоге, с небольшим опозданием — в 1969-м в Италии и в 1970-м в Польше — возникли движения нового типа, которые, в отличие от предшествующих протестов интеллектуалов, оказались более устойчивыми, ибо их было гораздо труднее подавить или приручить. И, хотя эти новые движения тоже создавали политическое пространство для возрождения интеллигенции (в виде студенческого движения в Италии и демократического движения в Польше), в обеих ситуациях носителями протестных настроений с самого начала и до конца выступали не новые интеллигенты как таковые, но полуквалифицированные слои нового рабочего класса.
Эти полуквалифицированные слои были вызваны к жизни тем же самым переустройством производительных сил, которое произвело на свет верхний слой профессионального и научного персонала, описанный во французских и чехословацких теориях нового рабочего класса. В индустрии массового производства важность этих рядовых специалистов постоянно возрастала, — как в абсолютных цифрах, так и в пропорциональном отношении к неквалифицированным и квалифицированным сегментам прежних «синих воротничков». И, подобно своим собратьям из высшего слоя трудящихся-профессионалов, полуквалифицированные слои тоже были носителями фундаментального противоречия реорганизации трудового процесса, которое, собственно, и породило их.
Суть упомянутого противоречия проста. С одной стороны, разросшийся слой полуквалифицированных работников подвергался той или иной форме «сверхэксплуатации»: им либо недоплачивали, не позволяя поддерживать повседневное существование в соответствии с потребительскими стандартами рабочего класса, либо же для достижения подобной цели требовали таких усилий, которые невозможно было поддерживать на протяжении всей трудовой жизни. С другой стороны, центральное положение этого предельно эксплуатируемого полуквалифицированного слоя производственников в интегрированном и комплексном трудовом процессе предоставляло им возможность блокировать само производство. Причем они были способны на это в той мере, какая была недостижима для неквалифицированных или квалифицированных групп рабочего класса.
На ранних этапах реорганизации указанное противоречие сдерживалось большими резервами, не претендующих на какой-либо статус или высокую оплату трудовых сил (в основном, сельского происхождения), которые с легкостью мобилизовались для пополнения растущей армии работников среднего звена. Для новых рекрутов эксплуатация в массовом производстве представлялась, — а во многих случаях и действительно была — способом экономического и социального продвижения. Для одних представителей этой группы получаемое вознаграждение, даже оставаясь низким в соизмерении с установленными рабочими стандартами, было гораздо выше привычного для них уровня. Для других зарплата на заводе или фабрике представлялась прибавкой к тому доходу, который прочие члены семьи извлекали из домашнего хозяйства. А в глазах кого-то конвейерная эксплуатация вообще казалась временным явлением, за которым должно последовать возвышение в социальной пирамиде того сельского сообщества, из которого они вышли и куда собирались вернуться, или завоевание прочных позиций в самой производственной иерархии.
В описанных обстоятельствах полуквалифицированные рабочие поначалу совсем не сопротивлялись сверхэксплуатации. Эти рекруты-новички с большой охотой шли на производство и тем самым обостряли конкуренцию в рядах самих рабочих — ту самую конкуренцию, которая делала индустриальный труд все более дешевым. Однако подобное положение вещей было лишь временным. Постепенно стандарты вознаграждения за труд начали отражать не столько прежнее, сколько нынешнее состояние этих вновь прибывших, ибо зарплата, получаемая в промышленности, превращалась для них в основной и постоянный источник жизнеобеспечения.
По мере того, как это происходило, смирение со сверхэксплуатацией уступало место возмущению, затрагивавшему все страны. В таких государствах, как Франция и Германия, где полуквалифицированные слои состояли, в основном, из крайне неоднородной иммигрантской массы, сдерживание и нейтрализация протестов давались довольно легко. Для достижения этих целей использовались этнические, национальные, религиозные различия: одну группу иммигрантов противопоставляли другим группам, а местных рабочих — всем приезжим в совокупности. Но в странах, подобных Италии, Испании или Польше, где среднее звено индустриальных кадров комплектовалось, в основном, из местного и относительно гомогенного сельского резерва, противоречие между чрезвычайной степенью эксплуатации и колоссальной силой этих низших слоев нового рабочего класса все чаще провоцировало экономические конфликты. В ходе таких конфликтов под вопросом оказывались институциональные основы бизнеса и власти, и, если их не реформировали, напряженность неуклонно нарастала.
В Италии главным итогом конфликта стало радикальное увеличение реальной заработной платы, последовавшее за коренным переустройством бизнеса. Важность отраслей местной экономики, обеспечивавших поточный выпуск товаров, снизилась относительно старых и новых форм ремесленного производства, а также коммерческой и финансовой активности. Само массовое производство сделали еще более автоматизированным или переместили за границу. Причем итальянская реорганизация ограничилась экономической сферой и почти не затронула государственных институтов. Между тем, в Испании следовавшие одна за другой волны рабочих протестов решающим образом ослабили режим Франко и ускорили его падение. Здесь, напротив, на первом плане оказалось переустройство политических институтов, ставшее более радикальным, чем реорганизация бизнеса. После короткого переходного периода стабильный социал-демократический режим убедительно доказал свою эффективность в разрешении индустриального конфликта путем демократизации политических институтов.
В Польше, как и в Чехословакии, старые антисистемные силы, руководившие страной, оказались неспособными принять вызов, брошенный новыми антисистемными движениями. Конечно, официальная реакция на борьбу польских рабочих в 1970-м и в последующие годы оказалась гораздо более мягкой, нежели та, с какой встретили Пражскую весну 1968 года. Но даже эта гибкость бледнеет по сравнению с той, которую продемонстрировали системные силы Италии и Испании, столкнувшись с аналогичными вызовами. Впрочем, и этот умиротворяющий курс не смог по-настоящему поставить рабочее и демократическое движение под контроль властей.
В польской ситуации ни репрессии, ни уступки не дали ожидаемого эффекта. Уступки всегда отстают от чаяний полуквалифицированных слоев, в то время как репрессии принципиально не могут лишить их экономического могущества на сколько-нибудь длительный период времени. Секрет заключался в том, что долгосрочное разрешение индустриального конфликта требовало либо «декомпозиции» этой беспокойной страты участников массового производства (как это было сделано в Италии), либо же коренного переустройства политических учреждений, заставляющего государство более чутко относиться к устремлениям и социальному потенциалу полуквалифицированных рабочих (как это было сделано в Испании). Не умея или не желая выбрать ни один из обозначенных курсов, правящие круги Польши постоянно возвращались к репрессивным методам, которые на короткое время решали проблему, но одновременно закаляли протестующих для следующего этапа борьбы. Постепенно дело дошло до того, что дальнейшее сдерживание возмущения стало уже невозможным: государственная власть была передана «Солидарности», и начался 1989 год.
Польская «вьющаяся» весна, растянувшаяся на двадцать лет, перекидывает мостик между 1968-м и 1989-м. Но столь же важна, однако, и несхожесть этих дат. Самым интересным примером такого рода стало повторение, только в более внушительном масштабе, восстания новой интеллигенции, поднявшейся в 1989 году, чтобы завершить работу 1968 года. Сам Дубчек указывал на поразительное сходство между его реформистской программой, вдохновившей Пражскую весну в 1968 году, и предложенным Горбачевым курсом на «открытость» и «перестройку», подготовившим и даже подтолкнувшим начавшиеся в 1989 году беспорядки в Восточной Европе, а потом и в самом Советском Союзе. Главное различие, разумеется, заключается в том, что в 1968-м с призывом к восстанию выступила одна из «внутренних провинций» советской империи, в то время как в 1989-м он прозвучал прямо из ее столицы. А между этими рубежами пролегла брежневская эра — эра максимальной экспансии СССР, но одновременно и максимальной беспомощности восточноевропейских «старых левых», неспособных реагировать на кризис собственного правления.
В эпоху Брежнева коммунистические партии, правившие в Восточной Европе и Советском Союзе, отчасти подавили, а отчасти спрятали под ковер идеологической самонадеянности те противоречия, из-за которых социалистический лагерь запылал в 1968 году. Но былые проблемы никуда не делись. Напротив, поскольку Брежнев и его последователи с удвоенной силой включились в экономическое и военное соревнование с Западом, переустройство производственной сферы, лежавшее в основе упомянутых противоречий, шло полным ходом. Расхождение между интенсивно меняющейся экономикой и относительно неизменным институциональным фундаментом, в конце концов, стало нетерпимым, причем не только для подданных коммунистической системы, но и для наиболее просвещенных представителей ее правящей элиты.
В течение 1970-х годов тайные недуги коммунистической системы заглушались глубочайшим кризисом, в который Запад был ввергнут мировой революцией 1968 года. Брежнев и его окружение приняли очевидную слабость Запада за свидетельство своей собственной силы и не нашли оснований для замены или модификации стратегии подавления нарождающихся общественных сил, сосредоточившись на противоборстве с Западом. Но, как только западные страны оправились от шока 1968 года, обновив свои экономические и политические структурные основы и перейдя, после 1980 года, в решительное контрнаступление в состязании двух систем, противоречий брежневской стратегии уже нельзя было продолжать скрывать.
Пропасть, отделившая тщательно отремонтированное гражданское общество от склеротических институций коммунизма, была столь велика, что для ее преодоления, используя слова Режи Дебрэ, «требовалась беспрецедентная энергия». И точно так же, как в радикальном обновлении западноевропейских институтов в 1968 году «чувствовался привкус безумия», в 1989 году та же тенденция напоминала о себе в институциональной переделке Восточной Европы. Наиболее очевидным свидетельством иррационализма происходящего стало безоглядное отрицание революционерами всех антисистемных идеологий в пользу наихудшего из системных их вариантов. Речь идет о монетаризме — идеологии безжалостного «экономизма», избранного в качестве единственного пути на Запад.
Сторонникам перемен еще предстояло осознать, что эта дорога приведет, по крайней мере, большинство из них, не в обетованные земли Северной Америки, а в суровые реалии Америки Южной, а может быть, и куда-то похуже. Уничтожающе критикуя идейные основы французского мая, Дебрэ замечает:
«Наиболее непогрешимым председатель Мао казался его европейским ученикам именно в тот исторический момент, когда в Западной Европе ветер с Запада начал одолевать ветер с Востока. В мае 1968 года слова всегда предпочитали вещам, но, в конечном счете, вещи взяли верх над словами: то был всего лишь вопрос времени»[4].
Не исключено, что нечто подобное, mutatismutandis, можно будет сказать и о власти Милтона Фридмана над сердцами и умами его восточноевропейских и советских учеников. Он никогда не казался им более непогрешимым, нежели в тот исторический момент, когда в Восточной Европе ветер с Юга начал одолевать ветер с Запада. В Восточной Европе вещи так же постепенно возьмут верх над словами.
В море перемен, трансформирующих новые революционные движения, один фактор все же демонстрирует полную стабильность — историческую, теоретическую, стратегическую. Речь идет о девальвирующемся значении национальных государств, из которых состоит миросистема, в качестве суверенных обособленностей и структурирующих центров исторического развития. Многие левые, как теоретики, так и организаторы, традиционно разделяли глубоко укоренившееся убеждение в том, что политика социализма должна быть ориентирована на государство. Реформистская или радикальная, электоральная или революционная, но социалистическая политика обязана, считали они, ставить во главу угла достижение «государственной власти», являющееся ключевым условием «построения социализма» — в одной стране за другой, по очереди. При этом уместными считались и ритуальные реверансы в адрес «социалистического интернационализма», который, где-то в конце пути, придет на смену капиталистической системе межгосударственных отношений с присущим ей духом соперничества и гегемонии.
Сегодня над этими лозунгами можно только посмеяться, но для устранения их анахроничного наследия из нашего мышления одних насмешек недостаточно. Ибо в массивах нынешних публикаций государства по-прежнему рассматриваются изолированно друг от друга, как и раньше. Тенденции современного развития, однако, все более решительно ниспровергают это видение. Межгосударственные связи ограничивают государственный суверенитет; автономистские, раскольнические и прочие частные интересы подрывают власть государства; устремления бизнесменов и потребителей довлеют над национальными законами и законодателями; а религиозные фундаменталисты вообще пытаются уничтожить светскую легитимность как таковую вместе с ее противоречивой основой — гражданским обществом. Тренды, стоящие за всем этим и отражающие глубинные системные сдвиги, обозначили себя предельно четко. Это два процесса, имеющие для капитализма фундаментальное значение: централизация капитала и социально-экономическая поляризация. Они развиваются быстро и во всемирном масштабе. И есть все основания предполагать, что следующий этап экспансии мировой экономики еще более интенсифицирует их.
Именно в таком контексте мы наблюдаем постепенную деградацию индивидуальных государств, действующих в пределах соответствующей юрисдикции, в плане «управления» мировым экономическим развитием. Причем следует помнить, что исторически легитимность современного государства проистекала из двух источников: способности гарантировать подданным большее процветание и умения смягчать разрушительные крайности экономического развития. И если первый из этих навыков утратили почти все страны, то со вторым расстались абсолютно все.
С другой стороны, за два столетия непрекращающейся борьбы антисистемные движения весьма преуспели в повышении требовательности, с которой граждане теперь относятся к государству и прочим социальным институтам. Ожидания общества, касающиеся демократии, прав человека, равенства, качества жизни, стали очень высокими, и государственной власти все труднее соответствовать им. Это серьезнейший вызов, с которым миросистема входит в новое тысячелетие.
Деградация государств, действующих в пределах соответствующей юрисдикции, в плане обособленного «управления» мировой капиталистической экономикой, разлагает государственное могущество. «Старые левые» — коммунистические партии, национально-освободительные движения, социал-демократические партии, федерации профсоюзов — были не только организациями со своими лидерами, кадрами, членами, но и моральными сообществами. Добиваясь или участвуя в отправлении государственной власти, они ориентировались на сложную систему взаимоотношений граждан с государством, в рамках которой народная моральная поддержка («наше» государство) должна было делать власть «легитимной» и «авторитетной». Тем самым и отправление власти, и подчинение ей обретали моральную санкцию. Но, как учили нас Маркс и Дюркгейм, ни один набор убеждений и верований не может устоять только в силу своей «историчности»: легитимность государственной власти делается шаткой, если ее не подкреплять изо дня в день. В первую очередь, это обеспечивается с помощью ритуалов («хлеб и зрелища»), но гораздо более основательно — через неустанное и широкое восхваление рутинных взаимоотношений господства и подчинения как вполне соответствующих, по содержанию и форме, основополагающим установкам и идеалам доминантного морального сообщества, «национального» целого.
История, однако, свидетельствует, что материализация («коррупция») государственного функционирования не просто встроена в капиталистическое развитие, но и отличается кумулятивным эффектом, то есть тяготеет к самораспространению. Эта особенность проявляется все более четко по мере того, как граждане национальных государств начинают ориентироваться на благосостояние как на свою главную цель и, соизмеряясь с этой целью, пытаются оказывать влияние на ранее неподконтрольные им процессы. Углубляющаяся межгосударственная интеграция капиталистической мировой экономики (социализация труда во всемирном масштабе), таким образом, почти повсеместно оборачивается рыночным подходом к отправлению должностей, придумыванию и применению законов, а также лицензированием всего подряд, от разработки нефтяных месторождений и изобретения нового оружия до применения удобрений или даже попрошайничества на улицах.
Внутреннее противоречие между капиталистическим развитием и равенством в распределении неуклонно углубляется. В этих условиях усиливается контроль над распределительными практиками и давление с целью закрепить устоявшиеся модели правления. В одном государстве за другим реализация всевозможных планов и проектов, как и отправление государственной власти в целом, деформируются в пользу тех или иных «интересов». Соответственно, легитимность государства и его притязания на универсальный авторитет повсеместно размываются.
На обыденном уровне ответом на моральный упадок национальных сообществ как носителей нравственных ценностей стали массовые проявления фрустрации, гнева, неуважения и цинизма. Но, что еще более существенно, реакцией на это уже давно выступает смещение поиска первичной лояльности и этического руководства в сферу иных моральных сообществ. Этот процесс идет более бурно в тех случаях, когда само государство расколото, а альтернативные сообщества способны обеспечить защиту личности и собственности. Одной из разновидностей альтернативных моральных сообществ можно считать национальные движения, борющиеся за создание новых государств; они, однако, не предполагают никакой исторической альтернативы «государственности» как таковой (как определенной формы властных отношений) — их единственная цель заключается в том, чтобы, отделившись от существующего государства, самим стать государством.
С другой стороны, движение религиозных фундаменталистов действительно предлагает реальную и в краткосрочной перспективе даже реалистичную историческую альтернативу «государственности». На то, чтобы на Западе сложилось современное государство, ушло несколько веков религиозных войн и антимонархических революций. Сегодня это государство является безоговорочно секулярным и находится в противоречивых отношениях с гражданским обществом, которое в одно и то же время оказывается и источником его суверенитета, и сферой приложения государственной власти. С точки зрения религиозных фундаменталистов, «секулярная легитимация» представляет собой оксюморон, а светская государственная власть и ее непростой партнер, гражданское общество, не способны получить морального оправдания. Более того, многим людям, травмированным и униженным нынешними особенностями мирового развития, фундаменталисты предлагают крепкую организацию, сплоченное моральное сообщество и программу действий, выразительную и прикладную одновременно.
В обширном пространстве между национально-освободительным воспроизводством государственности и фундаменталистским ее отрицанием можно обнаружить различные промежуточные альтернативы, которые не претендуют на какую-то долгосрочную перспективу, но вполне способны создавать самостоятельные социальные пространства, как в рамках формальной юрисдикции государства, так и внутри самих антисистемных движений. Это зоны, в которых людей объединяет «неформальная» (то есть не подотчетная государству и не регулируемая им) экономика, воспроизводящая субстрат их морального сообщества. По мере того как государственная власть чахнет, такие сообщества набирают силу; как только им удается перейти к самообеспечению и самозащите, государство теряет последнюю возможность вмешиваться в их дела. Они появляются на свет, как говорится, «вне закона» (и, следовательно, вне гражданского общества) и становятся центрами притяжения всевозможной нелегальной деятельности, сфера циркуляции которой зачастую распространяется на всю страну, а иногда и за ее пределы. Подобно любым тайным обществам, они очень разборчивы в вопросах членства и закрыты для посторонних, в особенности, для непосвященных государственных чиновников. Но то обстоятельство, что они занимают определенную территорию, превращает их в заменитель государственной власти, а не просто в еще один источник ее разложения. Для нас, внешних наблюдателей, подобные зоны известны под такими наименованиями, как «внутренние города», «царства наркоторговцев», «городские трущобы» или «владения полевых командиров».
Таким образом, упадок государств как ключевых упорядочивающих центров развития мировой экономики и средств ее воспроизводства носит структурный и всеобъемлющий характер — его нельзя считать «случайным» или «спорадическим» явлением. Именно поэтому он напрямую затрагивает зоны распространения новых движений. Вместе с тем, упадок есть именно то, что он есть: долгосрочное ослабление центров государственной власти в их взаимоотношениях с главными точками сосредоточения капитала — транснациональными корпорациями, банками и банковскими консорциумами, а также их международными агентами. «Старые левые» полагали, что государства мира, действуя обособленно, могут заменить миросистемную модель капиталистического развития на регулируемое (или стимулируемое) государством автономное «национальное развитие». По мнению «старых левых», используя государственную власть, они сумели бы блокировать, а потом и обратить вспять «экспансию» структурного неравенства, а также неизбежную поляризацию государств по оси «мировой центр — мировая периферия» и людей в рамках классовой структуры отдельно взятых стран. Но, поскольку интегрированное неравенство одновременно выступало и необходимым условием капиталистического накопления и его неустранимым следствием, упразднение этого абсолютного и всеобщего закона оказалось более сложным делом, нежели предполагалось сначала.
Диспозиция, которая была создана для новых антисистемных движений и которая выстраивается ими, гораздо более многогранна, более объемна, более сложна для теоретического осмысления и практического применения, чем прежний контекст, породивший старые движения. Это нечто, находящееся в постоянном развитии, причем как для непосредственных участников, так и для сторонних наблюдателей. Разумеется, описывая текущий момент, мы вынуждены упрощать. По одну сторону — комплекс взаимоотношений множества организационных форм, упорядочивающих идущий поверх государственных границ процесс капиталистического накопления, причем нити, которые связывают в этом комплексе бизнес и государственную власть, в последнее время делаются все тоньше. По другую сторону — подтвержденная и усиленная мировой революцией 1968 года глобальная сеть, вбирающая в себя все новые транснациональные сети, которые выстраиваются на базе протестных движений. Эта сеть у нас на глазах превращается в открытую и самоопределяющуюся социальную структуру, ибо ее узловые точки и перекрестия постоянно множатся, а связи между ними в процессе использования становятся все крепче.
Разумеется, описанная нами сеть по природе своей не слишком похожа на коммуникационный комплекс, обеспечивающий циркуляцию капитала в миросистеме. Вместе с тем, формальная конфигурация складывающихся в ней взаимосвязей несет определенное сходство с формальной же конфигурацией социального пространства при капитализме. Ибо по мере того, как средства связи почти полностью переходят на электронную основу, каждый «местный» очаг движения одновременно оказывается и его «центром», а любой сегмент сети, подобно всем остальным сегментам, обретает способность без ограничений получать и принимать информацию. Все «местные» сегменты могут — и часто делают это — единовременно поддерживать контакт со всеми остальными, а также с «центром». И, вообще, в инфраструктурном смысле, в такого рода системе организационный «центр» может рассматриваться не иначе, как primusinterpares. Нынешняя миросистема как целое все более превращается в поле деятельности движений, всемирных по охвату и надгосударственных по структуре. А национальные арены становятся для них совокупностью локальных «точек», которые и на деле уже действуют в планетарном масштабе и самими активистами воспринимаются не иначе, как в глобальном разрезе.
Мы называем 1968 год «великой репетицией». Но, если быть более точным, он стал лишь началом репетиции, которая продолжалась до 1989 года. Само представление открылось лишь в 1990 году, с кризиса в Персидском заливе. Репетиции — незавершенные версии действия, в которых участники как бы до конца еще не определились, что нужно делать для достижения собственных целей. Их и устраивают как раз для того, чтобы прояснить опции и отработать навыки. В двойном отрицании, представленном 1968 годом, — отрицании существующей миросистемы и отрицании антисистемных движений «старых левых», — силы возмущения еще не распростились со всеми своими иллюзиями. Несмотря на весь поднятый шум, они поначалу пытались настаивать на двух заблуждениях «старых левых». Одно из них состояло в триумфальном предположении, согласно которому крах капитализма неизбежен (лозунг «бумажного тигра»). Второе предполагало, что существует некая альтернативная политика, которая, если движение ее примет и начнет последовательно проводить в жизнь, произведет на свет «революцию», а вместе с нею и полнокровное «национальное развитие». Именно эта двойная иллюзия питала бесчисленные и миниатюрные маоистские группировки, распространившиеся по всему миру в начале 1970-х годов. Они ни на минуту не сомневались в том, что им удастся решить обе задачи.
Два десятилетия, разделившие 1968-й и 1989-й, покончили с этими заблуждениями. Последователи Мао потерпели крах повсюду — включая сам Китай. Еще более важным оказалось то, что режимы «старых левых» также начали постепенно рушиться, сначала проваливаясь политически, а потом и вовсе сходя со сцены. Понимание того, что вариант «национального развития» нереализуем, было навязано сжатием мировой экономики и продуманными, последовательными маневрами транснациональных корпораций, действовавших через МВФ, Мировой банк и «Большую семерку».
Этот коллапс проявил себя в трех выдающихся событиях. Первое произошло в самом «сердце» «старых левых» — во Франции. Последним значительным «прорывом» к власти, которого добилось социал-демократическое движение на Западе, стала победа французской Социалистической партии на выборах 1981 года. Даже центристы отплясывали тогда на улицах Парижа, встречая «новое общество», которое вот-вот будет построено. Но уже в 1983, всего лишь через два года, социалистическое правительство вынуждено было признать свое поражение перед лицом сдержек и ограничений мировой экономики. На смену миражу национализации пришло затягивание поясов.
Далее, в «третьем мире» 1980-е годы были отмечены так называемым «долговым кризисом» (спровоцированным экономическими манипуляциями доминирующих в миросистеме сил). И, хотя страны-должники соревновались между собой в воинственной риторике, а население этих стран роптало и даже бунтовало, правительства, включая самые непримиримые из них, были вынуждены, одно за другим, принять программы финансовых ограничений, разработанные в МВФ.
А затем произошел крах так называемого социалистического блока. Как бы ни интерпретировались события, имевшие место в Советском Союзе, Китае и Восточной Европе в конце 1980-х годов, не вызывает сомнения то, что в их основе лежал экономический коллапс. Несмотря на планирование, массированную индустриализацию, социалистический энтузиазм и наличие «авангардных» партий, экономические достижения социализма были скудны и делались все призрачнее. «Национальное развитие» в стиле ленинизма также не удалось.
В этом смысле, наступивший в 1989 году финал революционной репетиции 1968 года оказался намного скромнее самой исходной вспышки; в то же время он был вполне благоприятен для мировых антисистемных сил. Он получился скромнее, поскольку в нем отсутствовало то ощущение полета и оптимизма, которое воодушевляло революционеров 1968-го. В 1989-м на смену полету и оптимизму пришли облегчение и слабая надежда. Причем за весьма короткое время даже эта слабая надежда была вытеснена угрюмым нетерпением, которое взращивалось более чем скромными достижениями новых режимов. Вместе с тем, благоприятные последствия проявились в том, что удалось поколебать последние твердыни «старых левых» и, тем самым, принудить их к реконструкции. Несомненно, в ходе обновления предстояло не только снести леса старых идей, но и убрать их обломки: например, отказаться от вздора по поводу всемогущества рынка. По крайней мере, появилась сама возможность для этого.
В каком-то смысле, задачи, стоящие перед мировым антисистемным движением между 1945-м и 1989 годами, казались относительными простыми, а условия для их решения — вполне подходящими. Миросистема в тот период функционировала под эгидой американской гегемонии, причем Соединенные Штаты изыскивали любые возможности для аккумуляции капитала по всему миру. Американская политика была нацелена на защиту «умеренной» версии политического statusquo. Это означало, что США допускали постепенные перемены в политической структуре мира и отдельных стран при условии, что им не будут мешать в упомянутом выше деле аккумуляции капитала. Более того, они предполагали, что внедрение «умеренных» новаций повысит политическую легитимность миросистемы. Но любые попытки продвигать преобразования быстрее или дальше наталкивались на репрессии.
Антисистемные движения объединяли именно те силы, которые хотели идти быстрее и дальше, и это регулярно вовлекало их в конфликты с правительством США и ведущими транснациональными корпорациями. Двумя ключевыми сегментами противодействия американской гегемонии были те зоны, которые называют «Востоком» и «Югом». Можно также сказать, что где-то между 1945-м и 1965 годами главным был Восток, но с 1968 года на первый план вышел Юг.
Во всех уголках планеты антисистемные движения проповедовали один и тот же набор ценностей. То были ценности, окончательно сложившиеся в XIX столетии и берущие свое начало в философии Просвещения. Эти движения и сами считали себя, в том или ином смысле, наследниками Великой французской революции. Они отстаивали прогресс и современность. В их основе лежал дискурс, частично разделявшийся даже теми, кто не принадлежал к этим движениям. Различные их ветви — на Востоке, Юге иЗападе — были связаны неразрывными узами солидарности. Поддерживая друг друга, они поддерживали и собственные идеалы.
Несомненный коллапс левых не является организационной проблемой; с организационной точки зрения, левые силы по-прежнему существуют. Их коллапс оказался, прежде всего, идейным. В 1989 году идейно рухнул не только ленинизм, но и национально-освободительные движения, социал-демократия и все остальные наследники революционного «либерализма» 1789 года. Предлагаемые ими стратегии преобразования мира оказались неэффективными. Поэтому ключевой проблемой для антисистемных движений 1990-х годов выступает поиск принципиально новых или радикально обновленных идеологий, то есть таких стратегий, которые могли бы предложить состоятельные проекты осуществления фундаментальных трансформаций общества. Антисистемные идеологии, сложившиеся в XIX веке и ныне исчерпавшие всякую эффективность, представляли собой каналы перевода социально-политического возмущения в упорядоченные и рациональные программы радикальных преобразований. Они включали в себя отрицание достоверности и полезности трех спонтанных и естественных установок угнетенных: (1) права на тотальное революционное обособление; (2) права на такое возражение власти, которое не допускается социальным проектом; (3) права на всеобъемлющее и незамедлительное равенство. Традиционные антисистемные движения всегда рассматривали выдвижение подобных требований в качестве той или иной версии «детской болезни левизны», используя знаменитую формулировку Ленина. (Иногда, впрочем, сторонников таких программ и вовсе уподобляли скрытым фашистам.) Основания, с помощью которых «старые левые» оспаривали подобные притязания, заключались в том, что имеется иная, законная, проверенная и эффективная, альтернатива. Порой ее называли социал-демократической, иногда марксистско-ленинской, а временами — национально-освободительной.
Если альтернатива оказывается нежизнеспособной, то спонтанные требования выходят на первый план. Вопрос о том, как относиться к этим спонтанным требованиям, выступает сегодня главной дилеммой для антисистемных сил. О ее остроте свидетельствуют немалые трудности, с которыми эти силы столкнулись в трех политических ситуациях, вполне способных послужить прототипами форм борьбы для последующих тридцати лет. Речь здесь идет об иранской революции под предводительством аятоллы Хомейни, иракском вторжении в Кувейт и массовой, но несанкционированной миграции с Юга на Север (включая сюда и новые потоки, идущие с бывшего Востока на Запад). Во всех трех случаях позиции антисистемных сил оставались неясными и двусмысленными. Остановимся на каждом случае чуть подробнее.
Иранская революция воплотила в себе стратегию тотального революционного обособления. Руководители революционного Ирана вообще не принимали во внимание социальных целей и ценностей, считавшихся важными в остальном мире, включая ценности самих антисистемных движений. Наиболее остро расхождения проявлялись в их воззрениях на эмансипацию женщин, хотя и не только в этом. Они, в частности, категорически отрицали секуляризацию государственной власти, с которой сегодня соглашается даже католическая церковь, специально для этой цели изобретшая концепцию «интегризма».
Как мировые антисистемные движения реагировали на все это? С одной стороны, они зачастую рассматривали иранскую революцию как серьезнейший удар по гегемонии США. Исламизм иранских мулл порой казался им составной частью культурного сопротивления «третьего мира» культурному империализму Запада. Все это заставляло их энергично аплодировать Ирану. Но они впадали в отчаяние, наблюдая, как иранское руководство одно за другим искореняет местные движения антисистемной направленности. Кроме того, огорчал их и тот факт, что под завесой тотального обособления иранской революции таились опции, которые совершенно не казались эгалитарными, а готовность признать хоть какую-то общность с прочими антикапиталистическими силами у нее не просматривалась вовсе.
Какие же выводы антисистемные силы Севера и Юга извлекли из этого опыта? Ничего определенного; они помалкивали, хотя и довольно шумно. Это стало особенно очевидным в истории с Салманом Рушди — мировому антисистемному движению практически нечего было сказать. Дело свелось к перебранке между классическими западными либералами и исламистами, сопровождавшейся недовольным шепотом всех прочих.
Столь же трудной для антисистемных движений Севера и Юга оказалась драма в Персидском заливе. Саддам Хусейн не исламист. Партия БААС представляет (или представляла) собой вариант классического национально-освободительного движения; она секулярна по духу и ориентирована на «национальное развитие». Вместе с тем, иракское руководство полностью отказалось от социального проекта, признав его нежизнеспособным. Вместо него был избран путь Realpolitik в духе Бисмарка, нацеленный на долгосрочное военное провоцирование доминирующих сил миросистемы. Встав на него, Ирак организовал вторжение в Кувейт — шаг, единодушно осужденный Советом безопасности (так же, как и совершенное ранее Ираном попрание дипломатического иммунитета). Но после этого все окончательно запуталось — не в последнюю очередь для антисистемных активистов Севера и Юга. С одной стороны, некоторые видели в этой конфронтации еще один заслуживающий похвалы вызов доминирующим силам миросистемы и важный элемент мобилизационной стратегии. Более того, многим наблюдателям реакция США показалась типичным для империализма ходом, направленным на слом арабской политической воли. И все же, с другой стороны, лишь единицы были готовы согласиться с полным игнорированием существующих государственных границ и бесчинствами оккупационных войск. Кроме того, весьма многочисленными оставались ряды тех, кто вообще сомневался в принадлежности Саддама Хусейна к антисистемным силам. По большому счету, львиная доля внешнеполитической помощи, которую он оказывал, предназначалась для Организации освобождения Палестины — типичного национально-освободительного движения. Но даже это не избавляло традиционные антисистемные организации от чувства неловкости относительно иракской политики. Для того, чтобы убедиться в этом, достаточно сравнить их поддержку Ирака с содействием, которое в 1960-х годах получал Фронт национального освобождения Южного Вьетнама.
Наконец, стоит сказать и о несанкционированной миграции — устойчивой и постоянно расширяющейся реальности наших дней. Правые движения Севера используют ее в своей расистской демагогии. Но чем отвечают на это активисты антисистемных движений? Их представители на Севере, в основном, озабочены противодействием расизму и сглаживанием тех последствий, которые влечет за собой миграция в развитые страны: предоставлением мигрантам гражданских прав, допуском их к участию в выборах и так далее. Но практически никто не поднимает вопросов о санкционировании такой миграции и о ее пределах. Следует ли ограничивать этот поток? И если да, то на каком основании? Ведь абсолютно свободная миграция была бы формой всеобъемлющего и незамедлительного равенства.
Смятение в рядах антисистемных движений Севера дополняется аналогичной сумятицей на Юге. Если допущение неограниченной миграции станет для антисистемных сил Севера вполне допустимым вариантом, то как к ней должны отнестись их единомышленники с Юга? Не является ли она способом переманивания мозгов? И, отстаивая неограниченную миграцию с Юга на Север, можно ли допускать столь же свободный поток в другом направлении, с Севера на Юг? По этим вопросам до сих пор не ведется сколько-нибудь серьезных дискуссий. Между тем, в XXI веке они, несомненно, выйдут на первый план. И, с учетом всей этой двойственности по отношению к серьезнейшим политическим проблемам будущего, можем ли мы говорить о наличии у антисистемных движений по-настоящему новой стратегии преобразования мира? Похоже, что сегодняшние затруднения антисистемных движений более глубоки, нежели те дилеммы, с которыми сталкиваются доминирующие силы миросистемы. Как бы то ни было, не располагая внятной стратегией, нельзя рассчитывать на то, что некая невидимая рука гарантирует трансформацию в нужном направлении, если мировая капиталистическая экономика вдруг развалится.
Перевод с английского Андрея Захарова