(на полях Эдварда Саида)
Опубликовано в журнале Неприкосновенный запас, номер 3, 2008
Кирилл Рафаилович Кобрин (р. 1964) — историк, эссеист, прозаик. Автор восьми книг и многочисленных публикаций в российской периодике. Редактор журнала «Неприкосновенный запас».
Кирилл Кобрин
От патерналистского проекта власти к шизофрении: «ориентализм» как российская проблема (на полях Эдварда Саида)
В прошлом году прошел тридцатилетний юбилей очень важной для современной интеллектуальной и политической истории книги. Речь идет об «Ориентализме» Эдварда Саида. Эта книга наделала много шума, положила основание целой отрасли гуманитарного знания в англоязычном мире — postcolonial studies, она переведена на десятки языков и породила библиотеку опровержений и апологетики (один из самых последних любопытных примеров — «ForLustofKnowing. TheOrientalistsandTheirEnemies» РобертаИрвина). Двадцать—тридцать лет назад ее воспевали и проклинали; теперь отношение к сочинению Эдварда Саида более прохладное, отстраненное, так сказать, «историческое». Напомню также, что автор «Ориентализма» умер пять лет назад, а тот Восток, где он родился, провел детство, который он так любил и защищал, безвозвратно изменился. Впрочем, используя это общее понятие — «Восток», — я сам уже впадаю в грех ориентализма.
Очень приблизительно и очень грубо: о чем эта книга? Она о том, как европейцы (а позже и их наследники на Ближнем Востоке — американцы) сформировали тип отношения к некоему «Другому», находящемуся рядом с ними — к Востоку (не East, а Orient), под которым подразумевали, прежде всего, Ближний Восток. То есть они, собственно, создали объект своей рефлексии, изучения и колонизации: вслед за Фуко, Саид видел в описании акт установления господства описывающего субъекта над описываемым объектом. Историко-культурная конструкция, созданная в европейском сознании к концу XVIII века, превратилась, в итоге, в гигантский механизм создания смыслов, их обсуждения и интерпретации, в механизм превращения этих смыслов в идеологемы и политические решения, которые воплощались сотнями тысяч солдат, дипломатов, предпринимателей и колониальных чиновников. Вот всему этому механизму Саид и дал название — «ориентализм». Эдвард Саид тщательно прослеживает черты ориентализма у Эсхила, Флобера и Гёте, лорда Бальфура и Лессепса. Особое внимание он уделил «ориенталистам» (востоковедам), тем, кто сделал своей профессией необъятный, рационально неопределимый «Восток». Вот это сведение в один объект изучения египтологии, исламских штудий, истории Османской империи, древневавилонской литературы, грамматики древнехеттского языка и экономики Трансиордании Саид считал главным условием бесперебойного функционирования «ориентализма». Специализированные культурные, научные и учебные институции Запада, по его мнению, занимаются воспроизводством ориентализма, поставляя кадры и идеологемы для колониальной и постколониальной политики. Дальше культурный критик Саид превращается в критика политического. Эту часть его воззрений мы опустим, заметив лишь, что критика Саидом Израиля и американской политики на Ближнем Востоке кажется мягким дружеским укором на фоне яростной риторики его друга Ноама Хомского. Реакция на «Ориентализм» была бурной — не только среди журналистов и политиков, но и в академическом мире. В основном, упреки ученых Саиду были вполне справедливыми — особенно тех, кто, вслед за Эрнестом Геллнером, считал недопустимыми многие довольно произвольные обобщения автора; суть их можно свести к одной фразе: не стоит выводить ориентализм из Эсхила. Наконец, уже упомянутый мною Роберт Ирвин указал Саиду на то, что тот не обратил внимания на «настоящих» ориенталистов и колониалистов — на Российскую империю. Именно это замечание подтолкнуло меня к нижеследующему рассуждению. На мой взгляд, Ирвин попал в точку, только вот русский ориентализм был не внешним, а внутренним, а в последние десятилетия он и вовсе приобрел удивительный шизофренический характер.
Если попытаться прочесть русскую историю последних двух — двух с половиной веков сквозь призму «Ориентализма», то представляется следующая картина[1]. Начиная с XIX века русский правящий класс конструирует свой «Восток», свой Orient внутри собственной страны. Роль загадочных чалмоносных турок и мумифицированных фараонов играет собственный так называемый «народ», точнее — тот сконструированный объект дискурса (и, естественно, господства!), который получил название «народа». Этому объекту атрибутируют самые разнообразные черты, которые можно совокупно характеризовать как «крайний экзотизм». «Русский мужик» выступает главным носителем экзотизма в современной автору русской жизни — мало того, что его решительно невозможно понять, он, обряженный в зипун и лапти, и внешне совсем непохож на автора в его сюртуке или вицмундире. Это — Другой. Именно в этом смысле лапти и борода русского крестьянина в глазах русского писателя, чиновника, помещика ничем не отличаются от чалмы турка или шальвар персиянина в представлении европейского ученого-ориенталиста, путешествующего по Востоку писателя, колониального чиновника или военного. Для примера напомню рассказ Чаадаева о том, как Константина Аксакова, надевшего русское народное платье, публика приняла за персиянина. Но не это удивительное совпадение является самым главным. Главное — другое. «Русскому народу» приписывали основное качество, которым ориенталисты наделяли Восток — неподвижность и неизменность[2]. Чуть ли не самая лучшая часть книги Эдварда Саида — первая глава, в которой он блестяще анализирует выступление лорда Бальфура в 1910 году в Палате Общин по египетскому вопросу. В нем Бальфур говорит о современных ему египтянах, как об обитателях эпох Древнего, Среднего и Нового царств. Ориентализм отказал Востоку в способности меняться и, соответственно, отказал в истории вообще, поместив его в вечное пространство мифа — так утверждал Саид. Российская власть поместила «народ» в то же самое пространство для того, чтобы реализовать патерналистский проект в новых условиях XIX века. И вот здесь главную работу для власти выполнили даже не официозные идеологи и писатели — от графа Уварова до драматурга Кукольника, а интеллигенция, чаще всего, оппозиционная, чьими усилиями и был создан объект ориенталистского описания и патерналистского господства. Я не буду тратить здесь время на цитирование бесконечных высказываний писателей, публицистов и журналистов самого разного направления по этому поводу. Каждый из нас вспомнит с десяток сентенций о вечной, неизменяемой, неизменной, нерефлексирующей Руси, которая себя умом не понимает и другим не дает. Заметьте, люди, говорящие все эти вещи в XIX и начале XX века, исключали себяиз этого царства неподвижности, занимая, так сказать, позицию внешнего наблюдателя, наделенного совсем иными качествами — жизнь их конечна, персональная история наличествует; более того, наличествует и рефлексия, результатом которой был сам этот образ «Руси».
Итак, с одной стороны, власть начиная со знаменитой формулы Уварова, официально принявшая и закрепившая такой подход. С другой, — интеллигенция, образованный класс, определяющий себя исключительно в отношении к «народу» и «власти». Только в этих границах русский интеллигент чувствовал себя таковым, идентифицировал себя в качестве «интеллигента». Точно так же «Запад» конструировал себя как некое единство в отношении к некоему сконструированному им же самим концепту «Востока». «Другое, вечное и нерефлексирующее» — европеец идентифицировал себя в отношении этих, постулированных им же самим, главных характеристик Востока. За этим определением следовало действие: присвоение «Другого», включение «вечного» в «историю», и рефлексия над «нерефлексирующим». По этой же схеме действовали и оба главных игрока в российской истории XIX века — власть и интеллигенция. «Народ» следовало поставить под полное свое господство (политическое — в случае российской власти, идейное — в случае интеллигенции, но, заметьте, идейное господство с видами на политическое), включить его в «историю» (государственную, модернизационную, революционную) и, конечно же, «понять народ», «объяснить» его для того, чтобы реализовать пункты один и два. И те и другие старались использовать постулированную ими «неизменность» «народа» в своих целях: власть основывала на ней собственную «народность» и незыблемость «органического православия», интеллигенты, наоборот, видели здесь залог будущей социальной и духовной просперии. И те и другие говорили не иначе, как об «исключительности русского народа», наделив его смешным именем «богоносец».
Ситуация стала меняться с началом XX века и радикально изменилась после революции. После 1917 года и Гражданской войны субъект и объект ориентализма неизбежно перемешались: власть, в старом ее виде, исчезла, исчез и бывший правящий класс, что же касается интеллигенции, то выжившая ее часть попросту растворилась в «народе». Некоторые представители «старой интеллигенции» очень быстро и точно поняли, что же произошло на самом деле: результатом этого понимания стало сначала «скифство», а затем и «евразийство». Этот драматический процесс можно наглядно проиллюстрировать разницей между дореволюционным блоковским «О, Русь моя, жена моя» и послереволюционными «Скифами» с их «мы»: «Да — скифы мы! Да — азиаты мы, / C раскосыми и жадными очами! / Для вас — века, для нас — единый час…». Субъект и объект внутреннего российского ориентализма совмещаются в одном сознании, которое само манифестирует неманифестированное себя, которое наблюдает над ненаблюдающим собой, которое рефлексирует над собой нерефлексирующим. Внутренний российский ориентализм превращается в шизофренический ориентализм. Египтолог в колониальном шлеме, мумия и мальчишка-феллах слились в одно существо.
Должно было пройти несколько десятилетий советской истории, чтобы этот шизофренический ориентализм, появившийся в сознании нескольких уцелевших в революции и Гражданской войне интеллигентов, распространился не только на интеллигенцию, но и на все российское общество. Советский модернизационный проект был глубоко враждебен такому типу сознания вообще — это был патернализм особого типа, партийный патернализм, коммунистический патернализм, в котором власть не отделяла себя (хотя бы на уровне пропаганды) от населения, а население, по большей части, искренне считало власть «своей». Должно было пройти не одно десятилетие, чтобы новая, советская, интеллигенция сформулировала принципы своего существования, определила отделяющие ее социальные и ментальные границы, приступила к рефлексии на опасную тему «Я — Другой — Другие». Шизофренический российский ориентализм вновь начинает набирать обороты в 1970-е годы, с началом торможения и упадка советского модернизационного проекта — прежде всего, среди писателей-почвенников, так называемых «деревенщиков», и их публики. В общественном сознании вновь возникает «русский народ» — непонятный, арациональный мужик с замысловатым шукшинским выговором. Принципиальная разница с писателями второй половины XIX века заключалась в том, что Лесков описывал своих «левшей» и «несмертельных голованов» со стороны, с совершенно отдельной позиции, а позднесоветский деревенщик видел себя своим же персонажем. Шукшин играл шукшинского героя в фильме, поставленном Шукшиным. Надо сказать, что такая «народническая», «почвенническая» позиция была распространена среди довольно узкого круга интеллигентов и редко выходила за ее рамки; ее триумф пришелся уже на постсоветское время.
Связано это, конечно же, с общеизвестными процессами: с идеологическим вакуумом, образовавшимся после ухода КПСС, и все растущим разочарованием в демократическом, универсалистском, западническом российском проекте 1990-х годов. Между прочим, определенную роль в этом процессе сыграл и внешний, западный, ориентализм в отношении уже новой России. В годы холодной войны так называемая «советология» была одним из самых типичных проявлений ориентализма. В «советологию», «славистику» было свалено все: и грамматические особенности русского языка, и Пушкин, и политические реформы Александра II, и Бахтин, и перспективы размещения советских ракет в Мозамбике, и диссидентское движение, и андерграундная литература, и «кремлинология». Усилиями западных славистов, советологов, «экспертов по СССР» окончательно сформировался образ «России» — некоего целостного, неизменяемого Другого, которого следует описать, проанализировать и, по возможности, приручить, если, конечно, не получится сокрушить. После колоссальных потрясений рубежа 1980—1990-х годов этот подход остался во многом неизменным. И сегодня российское общество описывается либо в понятиях «вечно советского», либо в понятиях «вечно русского». В том и другом случае возникает образ неменяющегося инертного общества, живущего в вечно длящемся прошлом, каким бы оно ни было — краснознаменным или увенчанным двуглавым орлом. Вряд ли найдется хотя бы один западный журналист или эксперт, который, говоря о Ельцине и Путине, не использовал бы слова «царь», «Иван Грозный» и «Сталин». Лишенная таким образом истории, объясняемая только извне, Россия остается в западном сознании столь же враждебной и непредсказуемой, как Иран или Китай. Многие либерально мыслящие, ориентированные на универсальные западные ценности представители постсоветского российского общества, столкнувшись с отношением Запада к себе как к Другому, претерпели серьезную идейную трансформацию. Их универсализм сменился разговорами об «особости», о «своем пути» и так далее — что, кстати говоря, извращенным образом подтвердило изначальный западный тезис об этих «непонятных русских». Между тем, с ростом цен на нефть и газ растет и необходимость «понимать» Россию, оттого, думаю, мы еще увидим мощное возрождение «славистики» в западных университетах точно так же, как уже десятилетие растет спрос на «арабистику» или «китаистику».
Но вернемся в постсоветскую Россию. Аморфный, неопределимый, слабо поддающийся описанию шизофренический ориентализм явочным порядком занял место исчезнувшей с крахом СССР идеологии. Прежде всего, это проявилось в исчезновении исторического сознания. Иван Грозный, Сталин, Гагарин и Пушкин сейчас существуют в голове россиянина как нечто одновременное, даже, пожалуй, вечное. История свернулась в круг и превратилась в миф о вечно могучем государстве, бескрайних просторах, великой культуре и коварных врагах. Условием существования западного ориентализма было разделение на рациональный, исторический Запад и иррациональный, неисторический Восток. «Русский человек абсолютно иррационален», — говорит о себе россиянин, пытаясь выглядеть рациональным в своих же глазах. Эта шизофрения создает собственные понятия и, опираясь на них, — культурные, образовательные и политические институции, не снившиеся героям книги Эдварда Саида. Одно из таких понятий — «духовность», которой наделяет себя современный россиянин. «Духовность» — столь же неизменный атрибут России, как «нега», «лень» и «жестокость» были обязательными принадлежностями Востока для западного человека Нового времени (и отчасти остаются таковыми). Рационально определить эту «духовность» невозможно, что признают все; тем не менее, в стране создаются многочисленные институты и центры по ее изучению и пропаганде. В политике «духовность» становится чуть ли не главным решающим доводом в обосновании «особости русского пути» с разнообразными идеологическими и практическими импликациями в виде «суверенных демократий» и союзов с нерукоподатными странами. Небольшой иллюстрацией одной из такого рода импликаций и завершим наше рассуждение.
Создатель концепции «суверенной демократии», заместитель главы президентской администрации Владислав Сурков, выступил 8 июня 2007 года в здании президиума РАН. То есть формально он не выступал на президиуме РАН, но на самом деле это была своего рода политинформация, проведенная для ученых и просто интересующихся (хотя какие могут быть «просто интересующиеся» в здании президиума РАН?). Речь Суркова под названием «Русская политическая культура. Взгляд из утопии» была опубликована в сетевом «Русском журнале».
Сам сурковский текст не представляет особенного интереса, как, впрочем, и факт его выступления в здании РАН. Идеолог путинского режима просто делал свою работу, пытаясь разъяснить идеологические основы политики Кремля, наставить слушателя в политических и идеологических вопросах (в разных аудиториях — с разной степенью наставительности), наконец, еще и еще раз зафиксировать, определить этот расплывающийся, ускользающий объект «новой российской идеологии». Так что речь замглавы путинской администрации интересна, прежде всего, как «типический образец» российского политического сознания (и российского сознания вообще) первого десятилетия XXI века. И вот в таком смысле мы обнаруживаем в этом выступлении чистейший образец шизофренического российского ориентализма.
Довольно долго, в течение 1990-х и в начале 2000-х годов, российское постсоветское сознание было одержимо идеей, которую я бы назвал «легитимацией историей». Иными словами, это ментальная процедура утверждения права на существование «настоящего» отсылкой к его прошлому, к его истории. Чем раньше это «настоящее» началось, тем больше оно имеет законных прав на существование сейчас. С начала 1990-х этот принцип стал господствовать в постсоветской коммерческой рекламе — так появились пивзаводы, «основанные в Перми в 1776 году», майонез, изготовленный «по древнерусским рецептам», шоколад, который уплетали бояре, и прочее. Постепенно «легитимация историей» перекочевала в общественные отношения и политику. Любопытным проявлением этого стала история обнаружения, идентификации и захоронения останков семьи Николая II, точнее, борьба между государством и РПЦ за причастность к этому процессу. Постсоветское российское государство, остро нуждающееся в легитимации, отстранило конкурента, в результате, РПЦ обиделась и высказала сомнение в результатах генетической экспертизы и в подлинности останков. Но в последнее время апелляция к тому, что «было тогда-то», сменилась апелляцией к «это было всегда». «Легитимация историей» уступила место «легитимации вечным неизменяемым прошлым», в лучших традициях ориентализма, лишающего «Восток» истории. Только здесь речь идет не о «Другом», а о самом себе — образцом чего можно считать речь Суркова. Позволю себе несколько цитат:
«…Новое здание российской демократии строится на историческом фундаменте национальной государственности. Можно спорить об особенностях планировки и отделки… Но как бы ни поменялся дизайн нашего дома, главные его пропорции и отличительные черты предопределены, как мне кажется, фундаментальными категориями и матричными структурами нашей истории, национального самосознания, культуры.
Стереотипы современной политики воспроизводятся с уникальной матрицы национального образа жизни, характера, мировоззрения.
Русскому взгляду свойственна романтическая, поэтическая, я бы сказал, дальнозоркость. Что рядом — покосившийся забор, дурная дорога, сор в ближайшей подворотне, — видится ему смутно. Зато светлая даль, миражи на горизонте известны в подробностях. Уделяя больше внимания желаемому, чем действительному, такой взгляд на вещи приводит к поискам единственной правды, высшей справедливости. Создает ощущение если не исключительности, то особенности, непохожести на соседей. Эта непохожесть и тяготит, и необыкновенно вдохновляет…
Минимальный… рейтинг доверия к представительной власти… предсказан Гоголем полтора века назад: “Вообще, мы как-то не создались для представительных заседаний… Во всех наших собраниях… если в них нет одной главы, управляющей всем, присутствует препорядочная путаница. Трудно даже и сказать, почему это; видно уж народ такой, только и удаются те совещания, которые составляются для того, чтобы покутить или пообедать”».
Если оставить в стороне разглагольствования о «романтической дальнозоркости русского взгляда», то становится ясно — несмотря на все апелляции к истории, Сурков лишает российское общество «истории». История — это изменение, а в сурковской речи присутствует только неизменное, «матрица», как он выражается на своем полуголливудском жаргоне. «Русская матрица» неизменна и предопределяет все, а русский человек оказывается тем же самым русским человеком, что и в XV или XIX веке, как и в проанализированной Эдвардом Саидом речи лорда Бальфура, где современный ему египтянин оказывается тем же самым египтянином, что строил пирамиды. Эта «неподвижность», «вечность» отличает Россию от ее соседей точно так же, как она, если вспомнить идеологов царствования Николая I, отличала ее во второй трети XIX века. Только здесь есть одна существенная разница. Сто шестьдесят лет назад русский официозный идеолог говорил о «неподвижности русского народа» снаружи, объясняя, как следует этим народом управлять. Сурков говорит de profundis, изнутри, как частица этой неподвижности, иррациональности, исключительности. То есть он говорит и о себе тоже. Но он не только манифестирует этот тип сознания, он пытается его отрефлексировать — отрефлексировать, по собственному же определению, нерефлексирующего себя. Отсюда прискорбное психическое раздвоение и удручающая тавтологичность его посылок и выводов. В этом смысле, заместителя главы президентской администрации сложно назвать «идеологом»; он не идеолог, а симптом состояния, которое сам пытается описать. Он — симптом удивительной болезни, шизофренического ориентализма; болезни, которая, если вдуматься, исключает любые возможности создания сколько-нибудь артикулированной идеологии патерналистского проекта нынешней российской власти. Ведь нельзя быть наставляющим отцом и неразумным сыном одновременно. Впрочем, как и сахибом и кули в одном лице.