Опубликовано в журнале Неприкосновенный запас, номер 2, 2008
Юрий Петрович Зарецкий (р. 1953) — историк, специалист по культуре Средневековья и раннего Нового времени, профессор ГУ-ВШЭ (Москва).
Юрий Зарецкий
Детство в западноевропейских автобиографиях: от Средних веков к Новому времени
Знала ли Европа в Средние века и раннее Новое время детство как особый, отличный от других, период жизни человека? Раздумья ученых над этим вопросом и их споры, особенно после выхода в 1960 году программной книги Филиппа Арьеса «Ребенок и семейная жизнь при старом порядке»[1], породили несколько десятилетий назад новую междисциплинарную область исследований — «историю детства»[2]. По Арьесу, не только современное понятие детства, но и вообще интерес к этому периоду жизни были чужды западноевропейской культуре вплоть до Нового времени. Складывание современного образа ребенка, считал он, относится к XVII—XVIII векам, когда детский и взрослый миры получают отчетливые различия и за первым начинает признаваться самостоятельная социальная и психологическая ценность. Однако кульминация этого процесса относится к эпохе романтизма, создавшей настоящий культ ребенка. До Нового времени, утверждал французский историк, мир был «миром взрослых», где ребенка считали просто маленьким взрослым и где, как правило, никто глубоко не задумывался над его возрастными особенностями.
Нужно заметить, что в последующие годы эта позиция не раз вызывала аргументированные возражения[3]. Серьезной критике подверглась эвристическая значимость метафоры «открытие детства», лежащей в основе подхода Арьеса, было найдено немало свидетельств того, что как Средневековью, так и эпохам Возрождения и Реформации были вполне знакомы этапы человеческой жизни, соответствующие современным понятиям детства и подросткового возраста.
Но что, собственно, мы знаем о ребенке в эпохи, предшествующие Новому времени? Довольно хорошо изучены философские и педагогические взгляды на детство современников[4]; социальные институты, определявшие развитие ребенка, в особенности такие, как школа и семья; изображение детства в художественной литературе и живописи. Очевидно, что для уяснения статуса детства в культуре западноевропейского Средневековья и раннего Нового времени особое значение имеют сохранившиеся свидетельства личного характера, в частности автобиографические сочинения[5]. В целом ряде этих сочинений достаточно подробно говорится о первых годах жизни героя-автора, причем автобиографизм превращает эти источники в особую, весьма специфическую группу свидетельств — тех, которые дают возможность узнать не только то, что думали люди о первых годах жизни человека, но и то, как они их чувствовали и переживали на своем собственном опыте.
***
Революционность периода XIV — начала XVII веков в общем ходе европейской истории, долгие годы считавшаяся бесспорной аксиомой, сегодня все чаще подвергается разного рода сомнениям. Эти сомнения — результат глубоких перемен, происшедших в европейском сознании во второй половине прошлого столетия и приведших если и не к полному «краху традиционной драматической организации истории Запада»[6], то к совершенно очевидному ее радикальному пересмотру. Действительно, многие историки заметили, что более чем трехсотлетний период, который они вслед за Якобом Буркхардтом[7] считали началом современной эпохи, временем «открытия индивидуальности», по своей глубинной сути не столь уж отличен от Средневековья. Индивид этим обществом (так же как и прежде) воспринимался звеном во всеобщем круговороте времени, частью постоянно воспроизводимого семейного, родового, социального целого. Цель его существования, следовательно, мыслилась не столько в том, чтобы прожить свою собственную жизнь, сколько в том, чтобы «передать» жизнь следующему поколению. Поэтому и ребенок, по образному выражению французского исследователя Жака Жели, виделся в этом обществе «отростком родового древа»[8].
Однако даже самые горячие сторонники идеи «долгого Средневековья» не ставят под сомнение то обстоятельство, что в этот период отношение к ребенку в Европе существенно меняется. Эти изменения, ставшие впервые заметными в конце XIV века в среде зажиточных горожан ренессансной Италии, потом, в начале XVI столетия, обретают новый импульс в протестантских странах, после чего процесс перемен охватывает почти всю Западную Европу.
Что же именно позволяет ученым говорить о переменах? Они указывают на самые разные приметы, относящиеся к социальной, экономической, ментальной, интеллектуальной сферам общественной жизни. На христианском Западе сначала появляются первые реалистические изображения ребенка в живописи и скульптуре, а с XVI века начинают создаваться первые книги для детей[9]. Общество начинает обсуждать множество «детских» вопросов, которые никогда не занимали его раньше. Среди них — целесообразность вскармливания младенца молоком кормилицы (не противоречит ли это законам природы?) или еще один, имеющий символическое звучание, — о возможном вреде пеленания младенца. Не является ли, спрашивают авторы XVI века, словно предвосхищая споры Нового времени, такое раннее ограничение свободы вредным для физического здоровья и общего развития ребенка? В частных письмах и мемуарах начинают встречаться наблюдения о переменах, происходящих с современными детьми, их отличиях от детей прежних лет (отмечается, например, что теперь они стали более живыми и зрелыми)[10]. О детях и детстве в это время вообще стали больше думать и говорить.
Едва ли, впрочем, будет правильным изображать характер этих перемен как простой сдвиг отношения общества к ребенку от индифферентного к заинтересованному. Часто декларируемое безразличие к ребенку в Средние века — скорее всего, миф. Но точно так же мифом следует считать и то, что в это время в отношении к нему господствует тотальный пиетет. Множество свидетельств демонстрируют, что обе тенденции уживались одна с другой. Новое отношение к детству, родившееся в XVIII столетии, явилось результатом гораздо более глубоких, беспрецедентных в европейской истории перемен не только в экономической, социальной и культурной жизни общества, но и в его сознании, в особенности в переосмыслении им таких фундаментальных понятий, как «человек», «личность», «жизнь», «смерть».
Даже самые ярые критики Буркхардта, кажется, никогда не возражали против того, что раннее Новое время в европейской истории отмечено стремительным ростом интереса индивида к самому себе. Один из показателей этого — резкое увеличение числа автобиографических сочинений. В XIV—XVII веках их создаются уже не единицы, а многие десятки, автобиографическая практика распространяется далеко за монастырские стены и становится достоянием самых разных общественных групп: профессиональных литераторов-гуманистов, художников, купцов, дворян, бюргеров. Воспоминания людей о своей жизни в это время становятся более обстоятельными и более насыщенными непосредственно-личностным звучанием. Все это в полной мере характерно и для воспоминаний о детстве. Краткие малозначащие упоминания о нем — скорее исключения. Детство в памяти писателей раннего Нового времени — это отдельный, живой и, несомненно, значимый период жизни.
Изменение биографических моделей рассказов о детстве
На рубеже Нового времени средневеково-христианские модели изображения детства, в основе которых лежал агиографический канон, хотя и продолжают определять сюжетную канву большинства автобиографических рассказов, претерпевают все же существенные изменения. Причем эти изменения имеют самый разнообразный характер. В одних случаях пронизывающая их антитеза грешного, земного, человеческого и Божественного начал постепенно наполняется живым личностным содержанием. Так, страницы «Книги жизни» святой Тересы Авильской (1515—1582), говорящие о ее детских годах, проникнуты искренней болью за то, что она не смогла сохранить дары, ниспосланные ей от рождения Господом. Ведь детство для нее (в отличие от Августина, настаивавшего на изначальной греховности ребенка) — период, когда эти дары находятся в человеке в наиболее чистом и незамутненном виде; их порча происходит позднее, в отрочестве и юности: «Потом, выходя из этого возраста, я начала понимать, какие природные блага даровал мне Господь (коих, как говорили, было много), и в то время как за них мне следовало Его благодарить, я стала употреблять их Ему во вред…»[11]
В других случаях средневековый биографический канон трансформируется почти до неузнаваемости. Совершенно по-особому вспоминает о детстве Бенвенуто Челлини (1500—1571) в своей «Жизни». Здесь примечательны не только полное отсутствие признания автором греховности его человеческого существа, но и новые смыслы, которые он вкладывает в понятие избранничества и святости. Рассказ о самом себе в значительной мере строится у Челлини по тем биографическим клише, которые родились в ренессансной художественной среде и нашли наиболее полное воплощение в знаменитом сочинении Джорджо Вазари «Жизнеописания наиболее знаменитых живописцев, ваятелей и зодчих»[12]. Рождение художника изображается здесь как чудесное явление на свет Божьего избранника. Особая близость к Богу обязательно должна проявиться в каких-то чудесных знамениях, благоприятных сочетаниях звезд и других подобного рода вещах. У Микеланджело таким знамением было внезапное озарение отца, определившее имя новорожденному. Назвав сына Микеланджело, говорит Вазари, «отец хотел этим показать, что существо это было небесным и божественным в большей степени, чем это бывает у смертных». Богоизбранность младенца, по мнению того же Вазари, подтверждалась и его гороскопом: «При его рождении Меркурий в сопровождении Венеры были благосклонно приняты в обители Юпитера, а это служило знаком того, что искусством рук его и таланта будут созданы творения чудесные и поразительные»[13]. В изображении Челлини акт его собственного рождения выглядит очень похоже. Он подчеркивает, что родился в особое время, «в ночь Всех Святых, после дня Всех Святых, в половине пятого, ровно в тысяча пятисотом году»; что его появление на свет было большой неожиданностью для всех, едва ли не чудом; и что новорожденный был в «прекраснейших белых пеленах». И здесь мы также встречаем внезапное озарение отца — «Сложив престарелые ладони, он поднял вместе с ними очи к Богу и сказал: “Господи, благодарю Тебя от всего сердца; этот мне очень дорог, и да будет он Желанным [по-итальянски — Benvenuto]”»[14]. Бенвенуто, как Микеланджело и другие великие мастера, является в мир, прежде всего дабы создать совершенные произведения искусства. Но не только: ему уготовано небом совершить множество и других великих дел, сравнявшись в них с величайшими героями древности и современности, а то и превзойдя их. Свидетельства этой избранности — знамения, которые сопровождают его в детстве: сначала — спасение по воле небес от укуса огромного скорпиона, затем — чудесное видение саламандры в огне.
В автобиографии итальянского гуманиста, архитектора и теоретика искусства Леона-Баттиста Альберти(1414—1472)[15] также рисуется образ детства, далекий от средневековых агиографических моделей. Герой Альберти легко научается «всему, что подобает знать благородному и свободно воспитанному человеку», и во всех науках и искусствах неизменно достигает успеха. Он «с чрезвычайным усердием занимался не только военными упражнениями, верховой ездой и искусством игры на музыкальных инструментах, но и всякими изящными искусствами, а также изучением самых необычайных и труднейших предметов»[16]. Кажется, нет такой области благородных занятий, которую не освоил этот герой в юные годы и в которой не преуспел: словесность, живопись, физические упражнения, верховая езда, военные игры, музыка, пение. Большую часть рассказа Альберти о его детстве и юности занимает как раз перечисление разнообразных видов деятельности, которые он с успехом осваивал.
В средневековых биографических/агиографических сочинениях часто встречается указание на «положительных» (как правило, благородных и обязательно благочестивых) родителей и их безусловно позитивную роль в воспитании героя. В историях жизни раннего Нового времени образы отца или (гораздо реже) матери выглядят далеко не всегда идиллически. Так, Варфоломей Састров (1520—1603) замечает в своих «Рассказах о жизни»: «Мой отец был очень вспыльчивым человеком», «когда его охватывал гнев, он не знал меры». И дальше изображает страшную сцену: «Однажды он очень сильно разгневался на меня. Он стоял внутри конюшни, а я в воротах. Тогда он схватил сенные вилы и с силой метнул их в меня. Я отскочил в сторону. Но бросок был таким сильным, что вилы вонзились глубоко в дубовый косяк купальни и потребовалось немало усилий, чтобы вытащить их оттуда». Такое поведение отца не вызывает, впрочем, открытого осуждения автора. Мораль, которую извлекает из этого навсегда запечатлевшегося в его памяти случая Састров, незамысловата и вполне предсказуема в рамках христианских представлений о дьявольских искушениях и спасительном вмешательстве Господа в человеческие дела: это были «козни дьявола», заключает автор, которые «милостивый Бог в своем всеведении расстроил»[17].
У писателей XIV — начала XVII веков, как и раньше у средневековых, детство во многом ассоциируется с годами учения. Умение читать и писать, знание латыни и классических авторов, овладение основами наук — это то главное, что, по их мнению, должен обрести человек в возрасте примерно от 6—7 до 16—17 лет. Как и раньше, их воспоминаниям об учении часто сопутствует боль от перенесенных несправедливостей и жестокостей со стороны наставников. Картины, рисуемые авторами, одна мрачнее другой. Итальянский педагог-гуманист Джованни Конверсини да Равенна (1343—1408) почти весь рассказ о своем детстве в автобиографическом «Счете жизни» посвящает осмыслению сурового опыта пребывания в школе некоего Филиппино да Луго. «С содроганием вспоминает душа, — признается Конверсини, — жестокие и подлые злодеяния, которые совершал надо мной и братом этот кровожадный». Главный вывод, который делает автор из этого опыта, имеет отстраненно-дидактическую направленность: «Заблуждаются те, кто считает, что при обучении детей грамоте прибегают к жестокости. Педагоги добиваются большего умеренностью и милосердием, ибо от мягкого обращения и любой похвалы воспламеняется благородная душа и стремится следовать туда, куда зовет рука ваятеля…»[18]
Свирепство школьного учителя навсегда запомнилось и Йоханну Буцбаху (1477—1516). Спустя много лет он с явным удовлетворением добавляет в своем жизнеописании, что после одного из жестоких истязаний его наставник-мучитель был изгнан из школы и переведен в городовые: «Так из эрфуртского бакалавра получился мильтенбергский полицейский […] Ибо это только справедливо, чтобы тот, кто не захотел умерить свою жестокость по отношению к детям, должен был проявлять ее по отношению к злодеям и бунтовщикам»[19].
Однако годы ученичества вовсе не обязательно рисуются авторами XIV—XVII веков исключительно в мрачных тонах. В их рассказах, хотя и нечасто, можно встретить и выражения любви к школьному наставнику, и хвалы педагогическому мастерству. Так, доктор теологии лютеранин Яков Андреэ (род. 1528), по его собственным словам, был отдан в школу «к весьма ученому и обладающему необыкновенным талантом учить детей наукам мужу, которого ученики любили и почитали как родного отца […] Он редко приказывал приносить в школу розги, не чаще чем раз в семестр, предпочитая побуждать юношество к успехам в учении похвалами, соревнованиями или же строгими порицаниями»[20].
Удивительную картину своего воспитания и обучения в первые годы жизни рисует Мишель Монтень. Он свидетельствует о совершенно особом отношении к ребенку — как к нежному, легкоранимому созданию и одновременно как к личности, обладающей собственным достоинством и врожденными благими задатками. Трудно представить, что речь в рассказе Монтеня идет о середине XVI века, а не, скажем, XIX, настолько необычными для его времени выглядят педагогические принципы, которыми руководствовался отец юного Мишеля, создавая условия для становления его личности:
«…Моему отцу, среди прочего, советовали приохотить меня к науке и к исполнению долга, не насилуя моей воли и опираясь исключительно на мое собственное желание. Вообще ему советовали воспитывать мою душу в кротости, предоставляя ей полную волю, без строгости и принуждения. И это проводилось им с такой неукоснительностью, что, — во внимание к мнению некоторых, будто для нежного мозга ребенка вредно, когда его резко будят по утрам, вырывая насильственно и сразу из цепких объятий сна, в который они погружаются гораздо глубже, чем мы, взрослые, — мой отец распорядился, чтобы меня будили звуками музыкального инструмента и чтобы в это время возле меня обязательно находился кто-нибудь из услужающих мне»[21].
Детство в протестантских автобиографиях
Многие исследователи считают, что «открытие детства» произошло в рамках протестантизма, и объясняют это особой требовательностью протестантов к обучению ребенка грамоте и его раннему приобщению к чтению Библии. Поскольку, согласно учению Лютера, спасение души — личное дело каждого и происходит оно через Слово Божие, Библия должна быть в каждом доме и ее нужно читать с самых ранних лет. Отсюда важность обучения детей и особое внимание к детскому возрасту, самой идее детства, во время которого человек приобщается к Богу. Впоследствии концепция детства нашла специальную теоретическую разработку в сочинениях протестантских моралистов XVII века[22].
В автобиографиях протестантских писателей действительно обнаруживается пристальный интерес к детству и учению. Они охотно и часто довольно непосредственно рассказывают о разных событиях, случившихся с ними в этот период жизни: проказах, родительских наказаниях, чудесных спасениях от нечаянной гибели и болезней, предназначенных свидетельствовать о Божественном покровительстве над героями/авторами, подробно сообщают об овладении ими навыками чтения и грамотности.
Во многом типичным для раннего протестантизма является образ детства, запечатленный в автобиографическом сочинении шотландского священника Джеймса Мелвилла (1556—1614). Впрочем, все оно, написанное в жанре религиозной автобиографии, — это рассказ не столько о жизни самого автора, сколько о проявлении по отношению к нему Божественной благодати. В самом начале Мелвилл утверждает, что намеревается «запечатлеть на бумаге благодать Господа, дарованную ему с первого его зачатия и отмеченного дня его рождения»[23]. Отсюда и построение сюжетов, и не совсем обычный для свидетельств о себе приподнято-торжественный тон, напоминающий пафос религиозно-полемических трактатов деятелей шотландской Реформации.
Он немало внимания уделяет рассказам о людях, наставлявших его на путь истинный, прежде всего о «добропорядочных, благочестивых и честных» родителях, которые были «освящены светом Евангелия». Еще в младенчестве Мелвилл потерял мать и воспитывался отцом и старшей сестрой. Об отце-священнике говорится как о «человеке редкой мудрости, рассудительности и благоразумия»[24], ученике знаменитого Филиппа Меланхтона.
Как и у других его предшественников и современников, описание школьной жизни у Мелвилла наполнено драматизмом. И так же, как им, в этих драматических событиях Мелвиллу видится глубокий религиозный смысл: свои шалости и проступки, а также и расплату за них он трактует как проявления Божьего возмездия и напутствия. Все, что с ним происходит, имеет высшее Божественное измерение и несет в себе высшую справедливость. «Господь, — заключает он, — сделал моими учителями всех тех, кто встречался мне, все места и действия, но увы: я никогда не пользовался ими так плодотворно, как позволяли обстоятельства…»[25]
Автор много и подробно сообщает также о своем чрезвычайно насыщенном круге чтения в эти годы. Это прежде всего Библия, катехизис, молитвы, затем разного рода дидактические сочинения, содержащие основы наук, кроме этого античная поэзия (Вергилий, Гораций) и драма (Теренций), эпистолярное наследие Цицерона, различные сочинения Эразма Роттердамского.
Важнейшее место в детских воспоминаниях занимает память о религиозном опыте Джеймса, начавшемся с прозрения в результате чтения Священного Писания. Он отмечает, что «Дух освящения» начинает рождать некое движение в его душе около восьми или девяти лет. Именно тогда он «стал молиться, укладываясь спать и вставая, и прогуливаясь один по полям»[26]. Собственно, и заканчивается детство для него событием высокого религиозного звучания, когда на тринадцатом году жизни он «принял причастие тела и крови Христовой впервые в Монроузе, с большим почитанием и смыслом…»[27].
Протестантская автобиография, следует добавить, чрезвычайно богата разнообразием и сюжетов, и авторских манер повествования. В ней можно встретить немало живых бытовых сцен, порой переплетающихся с религиозной полемикой и неожиданными антиримскими выпадами. Так, Варфоломей Састров, о котором уже шла речь выше, охотно и весело рассказывает, что неприятие «папизма» проявилось у него еще в самом раннем возрасте, причем довольно своеобразно: как-то малышом, сопровождая мать-католичку, пришедшую помолиться в церковь, он сделал маленькие кучки (как он сам это называет, «маленькие пахучие жертвы») у всех трех церковных алтарей[28].
***
Очевидно, что изображение детства авторами автобиографий XIV—XVII столетий одновременно и похоже, и не похоже на рассказы о детстве в сегодняшних автобиографиях. Причем несходства тут особенно выпукло видны и особенно интересны. В чем же именно они состоят? Прежде всего, в том, что аксиоматичный для XX века образ детства как специфического периода жизни человека, в котором формируются важнейшие черты его личности, в них трудно обнаружить. В них также трудно обнаружить следы осознания авторами единственности и неповторимости своей личности (в лучшем случае мы можем встретить лишь намек на такое осознание). Именно поэтому ни ренессансный писатель XVI века, ни протестантский священник XVII века, рассказывая о себе, не обходится без тех или иных стереотипных нарративных моделей и биографических клише.
О своей личности как о явлении единственном и неповторимом создатели автобиографий начинают настойчиво заявлять только со второй половины ХVIII века. По-видимому, первым среди них был Жан-Жак Руссо, как-то вдруг и необычайно остро ощутивший собственную исключительность, и объявивший в своей «Исповеди»: «Я один… Я создан иначе, чем кто-либо из виденных мною […] я не похож ни на кого на свете»[29] (курсив мой. — Ю.З.). А вспоминая о своей детской дружбе с двоюродным братом Бернаром, Руссо не может удержаться от того, чтобы не подчеркнуть ее необыкновенность, которая, конечно, коренится в его собственной неповторимой индивидуальности. Он говорит об этой дружбе как о примере, «может быть, единственном с тех пор, как существуют дети»[30] (курсив мой. — Ю.З.).
Подобное самоизображение, очевидно, было теснейшим образом связано с интимизацией внутреннего мира индивида в эпоху Просвещения, рождением представлений о существовании в нем некоего скрытого ядра, его подлинного Я. Свое отличие от других, свою обособленность и свое одиночество человек Нового времени стал осознавать, именно исходя из существования этого никому, кроме него, по-настоящему неизвестного, единственного во всей вселенной внутреннего Я. Именно тогда и стало складываться представление о детстве как о важнейшем периоде, когда происходит «закладка фундамента» такого Я. Начиная с XIX века в разных европейских странах появляются и автобиографические тексты, указывающие на детство как период, который определяет важнейшие черты будущей личности[31]. В наше время, во многом благодаря откровениям Фрейда, такое представление о детстве стало незыблемой истиной для психологов, педагогов, философов и просто заботливых родителей, стремящихся к тому, чтобы их ребенок вырос счастливым человеком.