Опубликовано в журнале Неприкосновенный запас, номер 2, 2008
Катриона
Келли (р. 1959) — специалист
по культурной истории России,
профессор русистики Оксфордского университета, действительный член Британской
академии, автор книги «ComradePavlik: TheRiseandFallofaSovietBoyHero» (
Катриона Келли
Дети государства, 1935—1953*
В середине 1930-х годов в положении советских детей произошли глубочайшие институциональные сдвиги. Для малолетних правонарушителей это обернулось сворачиванием либеральных реформ первых лет советской власти и возвращением в пределы исправительной системы, которая сама, под влиянием сталинистской одержимости дисциплиной и политических чисток, делалась все более перегруженной и бесчеловечной. Кроме того, решительные перемены затронули и детскую безнадзорность; отныне всякий ребенок моложе 14 лет, не имеющий родителей или ими отвергнутый, должен был содержаться в специальном учреждении — независимо от его воли и согласия. Новации также коснулись и заботы о детях-инвалидах: дискредитация «педологии» повлекла за собой упразднение особых диагностических практик, охватывавших детей, которые не вписывались в общешкольную систему. В результате тысячи из них были возвращены в русло «общего образования». Определенным изъятием из общепринятой суровости оставались места, где содержались больные дети, но заметный прогресс в этой сфере наблюдался только в крупных городах. Конечно, нельзя сказать, что реформы оказались однозначно пагубными. По крайней мере, в отношении лучших детских учреждений такие меры, как больший упор на тренировку полезных навыков и способностей, расширение самостоятельности их руководителей и уточнение институционального профиля («трудных» и «нормальных» детей теперь пытались воспитывать раздельно), могли принести пользу не только персоналу, но и детям. Но все же, несмотря на частности, в совокупности новые веяния свернули лучшие начинания предшествующей поры, оставив в неприкосновенности ее глубочайшие структурные проблемы — например, отсутствие централизованной социальной службы, занимающейся детством.
Принцип совместной ответственности за благополучие «государственных» детей был установлен решением Совета народных комиссаров от 14 июня 1935 года, согласно которому попечение о детских домах вменялось сразу четырем министерствам. Детей-инвалидов приписали к Народному комиссариату социального обеспечения, в то время как юные правонарушители оказались в исключительном ведении Народного комиссариата внутренних дел. В свою очередь, за отдельные категории детей отвечали также Народный комиссариат здравоохранения и Народный комиссариат образования: первому достались малыши до трех лет и больные дети, а второму — «нормальные» и «трудные» дети, не замеченные в нарушении закона. При этом у каждого министерства существовали собственные стандарты управления детскими домами и правила их внутреннего регулирования[1]. Такое разделение обязанностей оставалось в силе вплоть до конца советской эпохи (и даже позднее): наследники перечисленных наркоматов — Министерство просвещения (позже — образования), Министерство внутренних дел, Министерство здравоохранения и Министерство социального обеспечения — в своей деятельности руководствовались нормами, утвержденными в 1935 году.
В каких-то отношениях зоны компетенции теперь разграничивались более четко, но кое-где все же сохранились пересечения. «Трудными» детьми, не нарушавшими закон, должен был заниматься Наркомпрос, но вопрос о том, будет ли тот или иной ребенок передан правоохранительным органам, всякий раз решался случайным образом: опытный малолетний преступник, так и не попавшийся милиции, вполне мог до самого конца воспитываться в обычном интернате.
Разумеется, ведомственные войны продолжались. В 1940 году Наркомпрос раздраженно напоминал НКВД, что трудоустройство выпускников исправительных колоний остается в компетенции органов внутренних дел[2]. Проблемы межведомственной согласованности возникали практически постоянно. Порой, например, выяснялось, что детские дома, предназначенные для детей старше трех лет, не в состоянии приютить в необходимый срок всех малышей, находящихся на попечении домов ребенка, которые принадлежали Наркомздраву. Как правило, подобные факты обнаруживали прямо накануне предполагавшейся передачи малыша от одного ведомства другому[3]. Обособление различных типов детей друг от друга вело к отсутствию гибкости: ребенок, приписанный к одному комиссариату (или, позже, министерству), чаще всего пребывал в его учреждениях до самого взросления. (Очевидным исключением являлись «воспитанники» домов ребенка, принадлежавших органам здравоохранения.) Переводы — например, «исправившихся» правонарушителей в обычные детские дома — теоретически допускались, но механизмы их практического осуществления не были четко прописаны[4]. На деле единственным способом покинуть «родное» детское учреждение было скольжение вниз: легче всего для ребенка, создающего проблемы в «нормальном» детском доме, было оказаться в доме для «инвалидов» или «трудных», а то и вовсе в исправительной колонии, а вот обратный процесс шел гораздо сложнее. (Понятно, что угроза отправиться в подобный путь довлела над детьми в качестве неотъемлемой части советского воспитания[5].)
Вместе с тем в одной области разграничение министерских полномочий действительно покончило с разнообразием. Речь идет об организации работы приемных центров. После того как их препоручили НКВД, а «педологию» дискредитировали, основное внимание начали уделять гигиенической и бюрократической обработке попадавших сюда детей. Сразу же после регистрации происходил медицинский осмотр, после которого дети, нуждавшиеся в этом, определялись на дальнейшее лечение. Затем следовала санобработка, сопровождавшаяся тщательным мытьем, выбриванием волос и выдачей «новой» (поношенной, но выстиранной и дезинфицированной) одежды. В конце определялась дальнейшая судьба новичков: учреждение для «нормальных», «дефективных», «трудных» и «опасных» или же выбор занятости — если ребенок был старше 14 лет[6].
Несмотря на административную целесообразность этой меры, переустройство приемных центров обернулось «примитивизацией» применяемой к детям диагностической системы. Несомненно, здешний персонал включал квалифицированных врачей и педагогов, но степень применения их экспертных знаний была не слишком широкой, учитывая, что руководители таких центров назначались из числа офицеров НКВД, которые зачастую оказывались обычными «служаками», не обращавшими внимания на попечительские функции детприемников[7]. Одним из новшеств 1935 года стало появление приписанных к отделениям милиции детских комнат в городах, и в особенности на вокзалах, персонал которых специально обучался взаимодействию с проблемными детьми. Влияние их, однако, было весьма ограниченным: чаще всего первыми в контакт с ребенком вступали абсолютно не подготовленные к этому делу милиционеры, которые, как и прежде, хотели как можно скорее избавиться от него — независимо от его дальнейшей участи.
После того как в 1934 году прекратило свою работу общество «Друг детей», а годом позже была завершена деятельность Детской комиссии при ЦК, в стране не осталось организаций, которые могли бы на официальном уровне лоббировать интересы детей и способствовать совершенствованию неуклюжей административной системы. Но, как и прежде, решающую роль здесь продолжала играть добровольная помощь граждан, в основном женщин, внявших призывам к «общественно полезной работе» и «выполнению гражданского долга». В 1936 году многие функции, ранее выполнявшиеся «Другом детей», приняло на себя движение «Общественница» — добровольная организация, членами которой были жены управленцев, инженеров и квалифицированных рабочих[8]. В 1940-е годы на смену ему пришли более массовые «женские советы», продолжавшие довольно налаженную добровольческую работу до краха советской власти[9]. Несмотря на общее недоверие к добровольным инициативам, в СССР сохранялось весьма терпимое отношение к тому, что в других странах называли «благотворительной деятельностью». Начинания такого рода поддерживали, в частности, дамы из советской элиты — например, Екатерина Ворошилова, супруга Климента Ворошилова, в послевоенные годы состояла в попечительском совете московского детдома № 35 — довольно известного и престижного заведения[10]. Но в целом сфера деятельности добровольцев оставалась довольно узкой: они могли организовать сбор денег в пользу какого-нибудь детского дома или госпиталя или активизировать тот или иной местный партком, но, скажем, вести открытые общегосударственные кампании, нацеленные на реформирование институтов, им было не по силам. Ведь в таких действиях могли усмотреть политическую неблагонадежность, а это делало их крайне опасными. В лучшем случае влияние волонтеров было периферийным; они порой облегчали жизнь на местном уровне, но не могли исправить структурные просчеты или финансовые промахи, насаждавшиеся свыше.
«Большевизация улицы»
Повышенное внимание к дисциплине, с середины 1930-х годов характеризовавшее советскую политику в целом, особенно болезненно отразилось на обращении с беспризорниками. Знамением времени стала появившаяся в ноябре 1934 года директива Наркомпроса, критикующая язык, на котором разговаривали беспризорные дети в современных драматических произведениях. Документ призывал к цензурной обработке существующих текстов и более тщательной подготовке последующих. Как оказалось позже, фильм «Путевка в жизнь» стал не только первой, но и последней лентой о бездомных детях, вышедшей на экраны[11]. Одним из наиболее известных текстов того времени, посвященных беспризорникам, явилась «Педагогическая поэма» (1933—1936) Антона Макаренко, которая, в отличие от произведений на ту же тему, появившихся в 1920-е годы, была написана с узкопедагогических позиций. Эта книга не содержала тех фольклорных деталей, которые так оживляли, скажем, «Республику ШКИД». Например, единственной хоровой декламацией, которую распевают ее юные герои, стал гимн светлому советскому будущему:
Что у нас будет через пять лет?
Тогда у нас будет городской совет,
Новый цех во дворе,
Новый сад по всей нашей горе,
И мы очень бы хотели,
Чтоб у нас были электрические качели[12].
Литературное преподнесение жизни детской колонии в «Педагогической поэме» связывало ключевую для сталинизма тему дисциплины со столь же важной темой торжества и радости. Но итог изложения здесь был вполне серьезен. Бывшие маленькие бродяги превращались в полезных советскому обществу граждан, из них должны были получиться «инженеры, врачи, историки, геологи, летчики, судостроители, радисты, педагоги, музыканты, актеры, певцы»[13]. Дерзкий мальчишка по-прежнему находился в центре авторского повествования, но он уже не был тем бесшабашным и необузданным хулиганом, который описывался десятилетием раньше. Он и его товарищи оказывались «колонистами» в самом широком смысле: они были не только подопечными пенитенциарного заведения, но и советским аналогом морально неоднозначных, но предприимчивых героев американских историй о «диком Западе». Поначалу, говорит Макаренко, соседи смотрели на колонистов искоса, ведь некоторые из них даже разбойничали на местных дорогах, но со временем, после перековки, стали относиться к ним даже с уважением: крестьяне с интересом смотрели на образцовый свинарник колонии, а деревенские девчонки бросали восхищенные взгляды на ее высоких, по-солдатски подтянутых молодых обитателей[14].
В постановлении СНК СССР и ЦК ВКП (б) «О ликвидации детской беспризорности и безнадзорности» от 31 мая 1935 года ставилась задача охватить подобного рода благотворной опекой всю массу беспризорных детей[15]. Этот обширный документ «работал» в нескольких направлениях сразу. Во-первых, он предлагал меры по очистке улиц от детского бродяжничества, ужесточая борьбу с малолетними хулиганами и уголовными элементами. Председателям городских и сельских советов предписывалось попечение о беспризорных на подведомственной территории, причем чиновники подлежали уголовной ответственности в случае ненадлежащего исполнения этих обязанностей. Для того чтобы побудить родителей не отказываться от своих детей, устанавливались специальные родительские пособия. Предлагалось усилить борьбу с уличным хулиганством, среди проявлений которого упоминались уличные драки, езда на подножках трамваев, словесные оскорбления прохожих. Во-вторых, инициировался процесс реорганизации институциональных структур, нацеленный в основном на то, чтобы ослабить контроль Наркомпроса над системой детских учреждений, одновременно укрепив в этой области влияние НКВД[16]. Наконец, документ вносил важные изменения во внутреннюю жизнь детдомов. Некоторые из новаций имели филантропический характер: так, вводились единые стандарты питания; детдомам и приютам предписывалось иметь собственные огороды; устанавливались особые наказания для сотрудников детских учреждений, расхищающих продукты, оборудование и другое имущество; за работой каждого заведения теперь должен был надзирать местный совет. Другие новшества, напротив, ужесточали программу «трудового воспитания» детей. В то самое время, когда принцип обучения трудом в образовательных учреждениях все более выхолащивался, в советских детдомах его внедряли с удвоенной силой. Воспитанники всех детских домов и приютов должны были в обязательном порядке привлекаться к труду, а для детей, достигших 14 лет, обычным условием продолжения образования становилось окончание фабрично-заводского или сельскохозяйственного училища. Во всяком ином случае им приходилось отправляться прямо в цех или на машинно-тракторную станцию, где можно было освоить лишь отдельные навыки — например, управление трактором.
Практические следствия всего описанного были разнообразны. Прежде всего, противопоставление различных типов детей, оставшихся без родителей, — правонарушителей и всех прочих — теперь стало более жестким. Далее, исчезли последние воспоминания о том романтическом ореоле, который еще окружал беспризорников в 1920-е годы: теперь в них видели исключительно возмутителей общественного спокойствия, подлежащих удалению с глаз публики как можно скорее. Статья, опубликованная в «Правда» в марте 1935 года, именовала новую кампанию борьбой за «большевизацию улицы»[17]. Наконец, над воспитанниками детских реабилитационных учреждений теперь довлела и поддерживаемая государством заданность перспективы — в них предпочитали видеть, прежде всего, ресурс дешевой рабочей силы. Их, например, запросто отправляли на работу в колхозы, а журнал «Советская юстиция» при этом елейно описывал «семейную атмосферу», а также «нормальные жизненные условия», в которых дети оказывались, работая в деревне[18].
Но в меняющейся обстановке середины 1930-х годов отнюдь не все выглядело мрачным. В 1934 году оформилась практика прикрепления к детским домам «шефских» организаций, как правило, промышленных предприятий, которые могли оказывать помощь продуктами и вещами. Кроме того, за шефами закрепили и некоторые надзорные функции: предприятиям рекомендовалось направлять в детские дома специальные инспекции[19]. В условиях, когда линии официальных поставок и системы регуляторов работали крайне плохо, такие персональные связи повышали шансы заведения на выживание. Кроме того, наметившаяся в середине 1930-х годов реабилитация семьи расширяла спектр возможных решений проблемы беспризорности. В 1934 году узаконили усыновление и удочерение даже тех детей, чьи отцы и матери были живы — для этого требовалось только согласие биологических родителей. (Впрочем, в случае «лишения родительских прав» даже это не было нужно[20].) В дополнение к этому постановлением ВЦИК и СНК РСФСР от 1 апреля 1936 года «О порядке передачи детей на воспитание (патронат) в семьи трудящихся» был учрежден «патронат над детьми» — форма, близкая к тем, что практиковались детскими домами еще в царской России. Согласно этому документу, детей-сирот в возрасте от 5 месяцев до 14 лет можно было передавать на патронат в семью, в которой ребенок мог воспитываться до своего совершеннолетия. Подразделения взаимопомощи при сельских Советах, а также отделы здравоохранения и образования при городских администрациях обязывали осуществлять контроль над этой практикой, обеспечивая детям надлежащий уход (нарушение установленных правил каралось в соответствии с Уголовным кодексом). На содержание каждого ребенка выделялась ежемесячная субсидия в размере 25 рублей, а жителям сельской местности полагались также дополнительные суммы на поддержание домашнего хозяйства и приобретение скота[21]. Фактически данная мера стала вынужденной необходимостью: как только детей «спецпереселенцев», выселенных в годы коллективизации, стали возвращать в родные места, детские дома и приюты захлебнулись в этом потоке, и патронаж оказался едва ли не единственным спасением. Согласно сообщению из Свердловской области, датированному маем 1935 года, в 1934 году 7916 таких детей были помещены под патронажный присмотр, а еще 6844 были разобраны родственниками[22].
Далеко не ясно, насколько эффективными оказались новые установления. Учитывая правовую беспомощность самих усыновленных или патронируемых детей, а также несовершенство наблюдающих государственных органов, патронаж и после 1936 года воспринимался в основном в качестве передачи в некоторые крестьянские семьи дополнительной пары рабочих рук, как это традиционно было и до 1917 года. Кроме того, даже в 1930-е годы усыновление (удочерение) и патронаж по-прежнему оставались периферийными способами борьбы с безнадзорностью и сиротством. Обнародованная в 1926 году цифра — 19 тысяч переданных в патронажные семьи сирот, составлявшая около 14% всего сиротского населения того времени, — может, вероятно, рассматриваться как показатель доли детей, которые позже были вовлечены в те же процессы[23]. Поддержка, оказываемая родителям с целью сохранить уязвимые семьи (в частности, советами и консультациями), также сталкивалась с ограничениями: надзорные органы предпочитали вмешиваться лишь в самых предельных случаях, а не оказывать помощь там, где до крайности еще не дошло. Развернутая в 1936 году атака на педологическое движение, которое располагало весьма уважаемыми консультационными и диагностическими центрами в ряде крупных городов, поставила крест на использовании передовых практик, развивавшихся с 1920-х годов. В 1930-е годы негосударственная сеть поддержки семьи и детства пусть медленно, но развивалась в Великобритании, Франции и США; в России же, напротив, она неуклонно сокращалась[24]. В советскую эпоху главным методом реагирования на проблему детской беспризорности оставалась институциализация, как в практическом, так и в идейном отношении[25].
Что касается упоминавшегося выше постановления СНК СССР и ЦК ВКП (б) «О ликвидации детской беспризорности и безнадзорности» от 31 мая 1935 года, то одно из наиболее серьезных новшеств, внедренных этим документом, предполагало вынесение на первый план вопросов гигиены и материального обеспечения детских учреждений. Поощряя «культуру доноса», персоналу, в ведении которого обнаруживались злоупотребления, были обещаны суровые санкции. В течение нескольких последующих лет было принято множество документов, заставлявших детдома, приюты и другие детские учреждения подтягиваться к официально установленным стандартам. В Ленинграде, например, детские дома — а также школы, детсады и прочие учреждения, включая даже театры, библиотеки, катки, игровые площадки, — к концу 1930-х годов были охвачены инспекционной системой, которая руководствовалась нормативами, разработанными Институтом охраны здоровья детей и подростков. Согласно его установкам, детские дома обязаны были иметь одну уборную на 30 детей и один писсуар на 40 мальчиков (в случае дошкольников норма составляла одну уборную на 20 малышей). Каждому ребенку полагалась отдельная кровать, а постельное белье следовало менять каждые десять дней. Спальни и другие помещения необходимо было регулярно проветривать, за состоянием вентиляции и отопления следили особенно тщательно. Детей следовало заставлять мыть руки перед каждым приемом пищи, а душевые, туалетные комнаты, кухни, подоконники и так далее нужно было ежедневно мыть с хлоркой. После поступления в детское учреждение ребенок подвергался медицинскому обследованию и дезинфекции, после чего его помещали в двенадцатидневный карантин. Всех воспитанников поголовно осматривали каждые десять дней, причем в случае необходимости повторно применялись санобработка и изоляция. Уборщицы помещений должны были иметь специальное снаряжение и ходить на работу чистыми и опрятно одетыми[26].
Все эти гигиенические требования отнюдь не были оригинальными. Многие из них можно найти в нормативной литературе 1920-х годов — включая типовой устав детского дома, разработанный еще в 1921 году[27]. Новой здесь стала соответствующая духу времени настойчивость, с какой постановление 1935 года напоминало о наказаниях за неисполнение норм. Возникает, однако, сомнение в том, что угроза санкций действительно заставляла персонал работать лучше. Причем не исключено, что кое-где условия даже ухудшились, поскольку теперь запуганные сотрудники отказывались импровизировать и принимать на себя инициативу[28]. Кроме того, многие воспитатели и служащие могли вовсе не знать о нормативах: даже в конце 1940 годов образование трети опрошенных сотрудников детских домов двадцати двух регионов не выходило за рамки начальной школы[29]. Поток плохих новостей, поступавших в течение последующих десятилетий, бесспорно, свидетельствовал о том, что бюрократическая реорганизация и «закручивание гаек» не всегда способны решать назревшие проблемы.
В конце 1930-х годов газеты гораздо реже сообщали о безобразиях в детских учреждениях, но это было связано в основном с тем обстоятельством, что миф о счастливом советском детстве отторгал все противоречившие ему факты. Даже художественное творчество, касающееся детства, стало объектом жесткого регулирования. Постановление от 31 мая 1935 года прямо поручало органам советской цензуры обращать повышенное внимание на детские книги и фильмы, не допуская появления такой продукции, которая способна оказать на подрастающее поколение тлетворное влияние, — например, описывающей похождения преступников[30]. Среди книг, которые исчезли с прилавков, оказалась и «Республика ШКИД», не переиздававшаяся вплоть до 1961 года. Изгнанные из официальной печатной культуры (за исключением изданий, специализировавшихся, в частности, на проблемах права), «ненормальные» дети почти не упоминались даже в частных дискуссиях, происходивших внутри самих партийных институтов. Стенограммы, описывающие работу центральных органов в данной сфере, например ЦК комсомола, хранящиеся в архивах, скупы и обрывочны. В этой одержимой централизмом стране слишком многое передавалось в руки местных чиновников, и о каких-то показательных случаях можно было узнать лишь тогда, когда грандиозность скандала просто не позволяла скрыть его от центральных властей.
Впрочем, того, что все-таки было опубликовано, а также запечатлено в документах и мемуарах, вполне достаточно, чтобы убедиться: условия жизни в детских домах и в этот период варьировались от спартанских до просто ужасных. В наиболее мрачном сегменте спектра, в частности, находился детдом в Ивановской области, получивший известность из-за того, что здесь в марте 1936 года покончил с собой член ВЛКСМ. Детей отвратительно кормили и плохо одевали, кухня содержалась в полнейшей грязи, отопления и бани не было вовсе, да и просто умыться было практически негде. Не удивительно, что побывавшая здесь медицинская комиссия констатировала наличие хронических заболеваний у 42 из содержавшихся в учреждении детей. С интеллектуальным и эмоциональным развитием воспитанников дело обстояло столь же плачевно. Ни школы, ни клуба тут не было; некоторые воспитатели «систематически били» детей[31]. Столь же удручающими, как свидетельствует бывший детдомовец, были и условия в московском детском доме № 3, руководимом в 1930-е годы Семеном Карабановым, бывшим воспитанником Макаренко — монстром в человеческом облике, безжалостно избивавшим своих подопечных[32].
На противоположном конце спектра, то есть там, где жизнь была по-спартански терпимой, находился, среди прочих, детский дом, в котором в конце 1930-х и начале 1940-х годов жил Миша Николаев. Воспитатели здесь были грубые, пища непритязательная, образование самое элементарное, но детей, по крайней мере, не подвергали физическому насилию, поддерживалась чистота, паразиты отсутствовали[33]. Между этими крайностями можно расположить детдом маленького городка в Калининской области, под крышей которого содержали мастерскую, используя в своем подпольном бизнесе бесплатный труд детей. Но зато условия жизни тут не были убоги до такой степени, чтобы заслужить официальное порицание[34].
Власти, разумеется, старались справляться с наиболее вопиющими случаями, но тем не менее оправданием для них, фактически, служила торжествовавшая тогда концепция «суровой любви». «Педагогическая поэма» Антона Макаренко, представлявшая, как считалось, идеал личностной «перековки», содержит эпизод, в котором сам повествователь наносит пощечину одному из беспокойных воспитанников. («Я видел, что чистота моих педагогических рук — дело второстепенное в сравнении со стоящей передо мной задачей. Я твердо решил, что буду диктатором, если другим методом не овладею»[35].) Этот подход вполне сопоставим с поступком директора одного из детских домов, восхваляемым в журнальной статье 1949 года. Для подавления бунта в своем учреждении этот руководитель использовал методику, которую через полвека в Великобритании или Соединенных Штатах назвали бы «пришпиливанием»: после того как воспитанники в его отсутствие разлили бочонок известки, директор, индивидуально «обработав» детдомовского неформального лидера, вынудил его призвать своих товарищей к прекращению безобразий. Рассказав об этой кризисной ситуации, автор статьи переходит к светлым картинам обновленного учреждения. Если прежде здесь было всего 13 пионеров, то теперь их число возросло до 76 (из 96 воспитанников); дети с удовольствием обсуждали биографии политических лидеров, а некоторые даже занялись прикладными искусствами. Статья заканчивалась панегириком Сталину и советским детям, которые росли здоровыми и преданными своему вождю[36].
Рассказы о директорах, которые преодолевали трудности воспитания, обращаясь к агрессии, в определенном смысле подрывали часто высказываемое мнение о недопустимости телесных наказаний. Довольно легко представить жестоких воспитателей, воспринимавших подобные истории в качестве лицензии на рукоприкладство — более частое, нежели допускалось самим Макаренко. Аналогично и его военизированные методы, попадая в распоряжение менее образованных и культурных людей, могли обернуться беспросветной муштрой. Вольфганг Леонгард, сын немецкого коммуниста, проведя несколько лет в советских приютах, делится самыми мрачными воспоминаниями о заведении, в которое поступил в 1937 году. Железные кровати, втиснутые в комнаты настолько маленькие, что между ними почти не оставалось свободного пространства, и дурная пища сами по себе действовали угнетающе, — но что делало это место совершенно невыносимым, так это безграничная милитаризация внутреннего распорядка, практикуемая персоналом. На мальчиков постоянно кричали, их все время выстраивали в шеренги для переклички, им ни в чем не доверяли. Дни проходили в бесконечном написании заявлений на право быть выпущенными из детского дома — специальная бумага требовалась для каждого выхода на прогулку или посещения соседней кондитерской лавки[37].
После введения в конце 1920-х годов более жесткого внутреннего распорядка детские дома отнюдь не стали управляться лучше, чем прежде. Безоглядная приверженность централизованному контролю во всех сферах, наблюдавшаяся в конце 1920-х и в 1930-х годах, была феноменом, который имел собственную логику, складывавшуюся в том числе и под влиянием большой политики. Плюсы и минусы «самоуправления» никогда не обсуждались публично; если в 1920-е годы с ним еще как-то считались, то в течение 1930-х тихо и почти полностью свернули. Двери детских домов наглухо захлопнулись. Впрочем, воспоминания очевидцев позволяют предположить, что утверждение «дисциплины» могло даже приносить воспитанникам определенную пользу, делая их жизнь более безопасной — при условии того, разумеется, что правила применялись в духе здравого смысла. Николай Воинов, вернувшийся в детский дом имени Третьего интернационала в 1937 году, спустя семь лет после первого контакта с этим заведением, нашел его преобразившимся. Жилые комнаты были выкрашены заново и увешаны портретами вождей и политическими лозунгами (в прежние дни их обязательно изуродовали бы); проводились специальные занятия по «раскрытию талантов и способностей каждого ребенка»; у заведения появились шефы в лице местной фабрики. Наиболее примечательным было изменившееся отношение со стороны персонала, излучавшего компетентность и твердую решимость перестроить сознание воспитанников. Использование воспитателями логических аргументов, по воспоминанию Воинова, оказало на него глубочайшее воздействие. Он оканчивал школу и собирался поступать в художественное училище, когда началась война. Несмотря на увещевания друга, убеждавшего его уклониться от призыва, Воинов решил, что будет «служить Родине», и пошел в армию[38].
Правда, часть позитивных воспоминаний, оставленных воспитанниками детских домов и щедро сдобренных чувством благодарности государству, сразу можно отодвинуть в сторону, поскольку их авторами являются люди, позже работавшие в сфере образования или в пионерском движении. Но у Воинова были все основания не любить советский строй, а это делает его свидетельства особенно ценными. В целом же догма, озвученная объединением «Друг детей» в 1933 году, — «У хорошего зава — хороший детский дом» (и увековеченная документом от 1 сентября 1935 года, провозгласившим, что директора управляют вверенными им заведениями на основах единоначалия) — закрепляла за преданными своему делу руководителями большую свободу маневра, чем им обеспечивал воинствующий утопизм Наркомпроса в 1920-е годы[39].
Шансы детей на приемлемые условия содержания и обращения подкреплялись также и тем, что идеализация сироты была не просто литературным или пропагандистским приемом, но жизненной реальностью. Уличные дети могли вселять страх, но детей без родителей, прежде всего, жалели. Мальчик, у которого в 1934 году расстреляли отца и который избежал знакомства с советскими воспитательными институтами благодаря тому, что его мать, спасаясь от ареста, нелегально перебралась в Москву, вспоминает, как его постоянно баловали мамины друзья. Ему дарили игрушки, конфеты, а соседи по коммунальной квартире окружали его заботой и вниманием[40]. В детских домах, разумеется, такое отношение встречалось гораздо реже, но при этом всегда находились воспитатели, для которых доброта была идеалом, воплощаемым в повседневных поступках. С другой стороны, участь детей, которые после принятия закона от 7 апреля 1935 года, понизившего возрастной порог уголовной ответственности, оказались в сетях криминальной юстиции, была гораздо более незавидной.
«Малолетние преступники»
В 1920-е годы даже самых отпетых юных воров было принято считать чуть ли не безвинными. Но начиная с 1935 года к бездомным детям стали подходить так, как будто бы каждый из них был потенциальным преступником. Разумеется, порой утверждалось, что сирота, как и все его сверстники, также обречен на «счастливое детство», гарантированное каждому советскому ребенку. Даже сторонники жесткой линии в вопросе о детских правонарушениях считали постыдным тот факт, что в 1935 году лишь 20% воспитанников интернатов состояли в пионерской организации[41]. С другой стороны, по меньшей мере, у части сирот были такие родители, в которых режим видел политически подозрительные элементы: к таковым относились те, кто не смог содержать детей должным образом, принадлежал к социально чуждым классам (например, к кулакам) или, еще хуже, был осужден за то или иное преступление.
Закон от 7 апреля 1935 года, распространивший «полноценные» наказания, применяемые к взрослым, на несовершеннолетних преступников, повинных в краже, причинении телесных повреждений, убийстве, пропагандировался максимально широко и в таких терминах, которые не оставляли сомнений в его предназначении. Передовая статья в «Правде» под заголовком «Покончить с детской преступностью!» оказалась неприкрытой атакой на учреждения, которые подвергали сомнению само понятие «детской преступности». С малолетними больше не собирались «миндальничать»; объявленные полностью бесполезными комиссии по делам несовершеннолетних распускались; «безответственность и безнаказанность» малолетних правонарушителей, а также злонамеренность тех, кто вовлекал их в преступления, отныне подлежали самым суровым наказаниям. И хотя статья завершалась дежурными призывами к непрестанной «воспитательной работе», не оставалось ни малейшего сомнения в том, что эта сфера отходит на второй план — что и было подтверждено в мае 1935 года, когда детские трудовые колонии, а также приемники-распределители передали под юрисдикцию НКВД[42].
Вопреки сопровождавшей его обнародование широкой рекламе, апрельский документ отнюдь не преуспел в борьбе с антиобщественным поведением молодежи. Мемуары современников и криминальная статистика свидетельствуют, что и в конце 1930-х годов культура преступности продолжала процветать[43]. В письме народного комиссара внутренних дел СССР Лаврентия Берии и прокурора СССР Михаила Панкратьева в ЦК ВКП(б) и в СНК СССР, направленном в феврале 1940 года, сообщалось о том, что, несмотря на снижение в 1935—1939 годах общей численности беспризорных детей, число преступлений, совершаемых малолетними, за тот же период резко выросло. Оно составляло 6725 в 1935 году, 15 031 — в 1936-м, 17 234 — в 1937-м, 20 166 — в 1938-м, перед тем как снизиться до 13 286 в 1939-м. Более того, задержания «безнадзорных» детей, у которых есть родители, также были масштабны: 156 000 в 1936 году, 159 000 в 1937-м и 175 000 в 1938-м. Наиболее распространенным преступлением оставались кражи; при этом в Ленинграде, например, четверть из них совершалась детьми моложе 12 лет, не подлежавшими уголовной ответственности даже по исправленному законодательству. Нередко фиксировались и преступления на сексуальной почве, начиная от попыток школьников принудить школьниц к вступлению в половой контакт и заканчивая групповыми изнасилованиями. Не ясно, однако, являлись ли приведенные цифры отражением растущего служебного рвения милиционеров или же «общественной паники» по поводу разгула молодежной преступности. В любом случае автор доклада не был озабочен нюансами диагноза. Вместо этого он шел прямиком к решению, предлагая открыть детские дома, в которых дети содержались бы за счет их нерадивых родителей, увеличить число заведений для «трудных» детей и укрепить моральную компоненту в школьном образовании и в работе учителей с родителями[44].
Какими бы ни были практические провалы закона 1935 года, внешне ему действительно удалось «очистить улицы» — убрав беспризорных детей с глаз общества. Он также покончил с публичной дискуссией по проблемам беспризорности. В конце 1930-х годов журналисты, занимавшиеся детской преступностью, вполне отдавали себе отчет в деликатности собственной ситуации: ведь они освещали тему, которая официально не существовала. Стало привычным делом даже в специальной правовой литературе описывать правонарушения малолетних как аномалию, которая вот-вот сойдет на нет. «Вместо неизменно повышающейся кривой детской преступности в капиталистических странах, у нас по большинству краев, областей и республик детская преступность заметно пошла на убыль. Мы достигли того, что не под силу ни одной другой стране в мире», — похвалялся журнал «Советская юстиция» в 1937 году[45]. Поскольку, как считалось, советская система социального обеспечения и образования устранила общественные причины молодежной преступности, единственно возможным объяснением сохранения подобных правонарушений оставалась врожденная порочность самих правонарушителей. Соответственно, реакции на повторяющиеся преступления надлежало быть жесткой. «Судебные органы должны усвоить, что при разрешении дела о несовершеннолетнем нельзя допускать либерального отношения к нему лишь только потому, что он несовершеннолетний», — писал некто С. Потравнов в той же «Советской юстиции» в 1938 году[46]. А принятый в мае 1941 года новый закон расширил практику применения к малолетним тех же наказаний за преступления, которыми карались взрослые, значительно раздвинув рамки прежнего закона от 7 апреля 1935 года[47].
Современный историк отмечает, что для советского режима колонии были «недорогим и при этом почти бездонным котлом по перевариванию бездомных детей и малолетних правонарушителей»[48]. Каким бы обоснованным ни было это обличение циничного практицизма советского правительства, следует иметь в виду, что и советское общество в целом также не особенно симпатизировало бездомным детям. Об этом свидетельствуют незначительное число желающих принять на воспитание детдомовца и трудности в поиске работы, с которыми сталкивались бывшие воспитанники[49]. Горожане с опаской относились к стаям подростков, праздно шатавшихся по улицам, а сельчане, проживавшие поблизости от трудовых колоний, также были не в восторге от соседства с молодыми людьми, которых они упрямо предпочитали называть «малолетними преступниками», а не «морально дефективными»[50]. Преступления, в которых уличались малолетние, были в основном незначительными — карманные и прочие мелкие кражи, — но это явление оставалось устойчивым и зримым. Кроме того, по мере распространения идеологии «счастливого детства» все большее число граждан воспринимало официальную точку зрения, согласно которой уличная жизнь была инверсией настоящего детства.
В поисках прорех в законодательстве
Группой, настроения которой отчасти отличались от безразличия или даже враждебности общества, были профессиональные юристы. Среди них даже в конце 1930-х годов господствовало убеждение в том, что в делах с участием детей требуются особая тщательность и специальная экспертиза. В статьях, опубликованных в то время в «Советской юстиции» и других профессиональных изданиях, можно найти уничтожающую критику несовершенства процедуры — как правило, слишком поспешного или, наоборот, медленного рассмотрения детских правонарушений. Авторы подчеркивали потребность в такой атмосфере рассмотрения дел, которая не была бы мрачной, запугивающей и исключала бы жесткие допросы подозреваемых. Одновременно они хвалили те суды, в которых в отношении несовершеннолетних действовали специальные процедуры — например, имелись отдельные ювенальные палаты[51]. После вступления в силу закона от 7 апреля 1935 года некоторые города (Москва, Ленинград, Саратов и Харьков) обзавелись особыми ювенальными судами, а в некоторых других местах «детские» дела рассматривали специальные составы судов[52]. Как и в любой другой стране, где юристам приходится пользоваться системой наказаний, придуманной политиками, драконовские кары порой работали против замыслов их инициаторов. Суды зачастую давали детям, едва перешагнувшим установленный законом рубеж уголовной ответственности, сокращенные сроки или вообще избавляли их от тюрьмы. В 1936 году около трети малолетних преступников, осужденных за кражи, получили сокращенные сроки, а всего в исправительные колонии было отправлено меньше половины из них[53].
Несмотря на это, диапазон свободы, открывающийся перед юристами, был не слишком широким, а после 1938 года, когда деятельность ювенальных судов была приостановлена (они возобновили работу лишь в 1943 году), он и вовсе сократился[54]. Согласно подсчетам Петера Соломона, численность малолетних правонарушителей, получавших наказания, которые не требовали лишения свободы, была примерно в два раза меньше численности тех, кто получал аналогичные приговоры до вступления в силу закона от 1935 года (30% против 60%). Фактически количество молодых правонарушителей, отправляемых в тюрьму, теперь сравнялось с числом отправленных туда же царскими судами до 1917 года. Причем в большинстве своем молодые осужденные отбывали теперь более длительные сроки, чем прежде[55]. Одним словом, закон от 7 апреля 1935 года действительно явился значительным и серьезным изменением.
Более того, юристы, конечно же, вовсе не контролировали то, что происходило с малолетними, уже осужденными и брошенными на милость системы, которая по стандартам того времени считалась особенно негуманной. Даже до вступления в силу нормативных актов апреля и мая 1935 года обозначилась тенденция использовать учреждения НКВД в качестве своеобразного «мусорного ящика». «Отделы народного образования становятся на путь наименьшего сопротивления, — возмущалась представительница НКВД на Третьем Всероссийском съезде по охране детства в мае 1930 года. — Всех детей, с которыми они не могут справиться, которые являются трудными, они стараются сплавить в наши учреждения. Я думаю, что всех беспризорных посадить в тюрьму нельзя, и на это надо обратить внимание»[56]. Разумеется, даже после 1935 года бездомные дети далеко не всегда попадали в тюрьму. Но при этом значительная часть тех, кого эта участь все же не миновала, — 86 579 человек из общего числа в 155 506 детей, заключенных в колонии между 7 апреля 1935-го и 1 марта 1940 года, — никогда не представала перед судом. Эти цифры показывают, до какой степени детские колонии вбирали в себя наиболее трудные случаи[57]. В результате сложилась трещавшая по швам система, в рамках которой 500 обитателей средней колонии находились под постоянным присмотром 25 надзирателей[58]. Даже если надзиратели не были бессердечными негодяями и не пребывали в постоянном пьянстве, их работа не предполагала излишне усердной заботы о детях. Секретные документы изобличают убогость, равнодушие и вопиющую жестокость, царившие в колониях. Так, в одном из приказов НКВД, датированном декабрем 1937 года, говорится о колонии на родине Ленина, в Ульяновске, где наблюдалась полная антисанитария, дети страдали от вшей и подвергались избиениям и унижениям, школа практически не функционировала, а обучения трудовым навыкам не было вовсе. Деньги, выделенные на содержание этого учреждения, исчезали самым таинственным образом; то же самое происходило и с воспитанниками[59]. Не удивительно, что скука, фрустрация, пессимизм порой выливались в открытые беспорядки, как это случилось в начале 1939 года, когда Осташковская, Валуйская и Чепецкая колонии восстали, что обернулось огромным материальным ущербом[60].
Реакция властей на инциденты подобного рода обычно оказывалась двоякой. С одной стороны (например, в только что упомянутых случаях), частично признавалось наличие материальных проблем, которые вели к беспорядкам. В результате ставились требования улучшать питание заключенных, более регулярно менять постельное белье, обновить программы образования и досуга. С другой стороны, власти смотрели на такие проблемы под дисциплинарным углом зрения, пытаясь еще более ужесточить режим в исправительных учреждениях. «Положение о трудовой колонии НКВД для несовершеннолетних», вступившее в силу 29 июля 1935 года, было предельно кратким. Оно подразделяло воспитанников на «членов» (тех, кто выполнял возложенные на них трудовые обязанности, не нарушал дисциплину и активно участвовал в общественной жизни) и на «кандидатов» колонии. Основной упор при этом делался на вовлечение колонистов в производительный труд[61].
Более поздние режимные правила открыто провозглашали цели колоний. Например, в «Положении о трудовой колонии НКВД для несовершеннолетних (закрытого типа)» от 5 сентября 1938 года утверждалось, что исправительные учреждения воспитывают малолетних правонарушителей в духе приобщения к труду и строгой дисциплины, обеспечивая усвоение ими полезных профессиональных навыков, которые гарантируют возвращение в общество честных граждан, преданных социалистической родине. Этот набор правил, кстати, более детально прописывал то, что разрешалось и запрещалось воспитанникам, а также ожидалось от них. Каждый был обязан выполнять производственный минимум; за это предусматривалось символическое вознаграждение. Предполагалось, что воспитанники будут принимать участие в повседневной жизни колонии, состоя в «профильных» комиссиях, занимающихся продовольственным обеспечением, санитарией, образованием и так далее, а также бережно относиться к имуществу колонии. Одновременно им запрещалось самовольно покидать колонию, играть в азартные игры, употреблять алкоголь и наркотики, хранить запрещенные предметы — такие, как ножи и бритвы[62].
«Закручивание гаек» почти не отразилось на состоянии дисциплины в детских колониях. Поэтому с 1939 года была запущена новая стратегия, предполагавшая организацию специальных мест для изоляции нарушителей спокойствия — пытавшихся убежать и прочих злостных нарушителей режима, на которых не действовали правила обычных колоний. Здесь они должны были содержаться вместе с юными правонарушителями, которых к заключению в учреждениях «закрытого типа» приговорил суд. В каждом таком учреждении формировались шесть общих групп и одна специальная группа для особо трудных случаев; каждая из них должна была размещаться отдельно, имея собственную спальню, классную комнату и туалет. В занятиях не могли участвовать более двух групп одновременно. За исключением ночи, каждая группа находилась под постоянным наблюдением двух сотрудников. Подобно прочим исправительным колониям, такие заведения должны были иметь специальные штрафные комнаты для наказания особо буйных воспитанников, но при этом практиковать и изощренную систему поощрений и наказаний, включавшую, с одной стороны, меры от устного замечания до увеличения срока, а с другой стороны, дополнительные письма, посылки, папиросы, просмотры фильмов — вплоть до сокращения срока. Предполагалось, что все перечисленное будет корректировать дурное и поощрять хорошее поведение[63]. В 1940 году новое «Положение о трудовой колонии НКВД для несовершеннолетних заключенных» укрепило исправительную природу колонии, предусмотрев утреннюю и вечернюю поверку, а также ужесточив режим содержания в карцере: в дневное время матрасов в них больше не было, а норма питания составляла лишь 75% обычного рациона[64]. Впрочем, даже в лучшие времена режим карцера был чрезвычайно строгим: наказанным запрещалось курить, петь, шуметь, перестукиваться с соседними камерами, а физические упражнения допускались лишь по 20 минут в день[65].
При этом, по крайней мере в обычных колониях, все же принимался в расчет — до известной степени — возраст отбывающих наказание. Охранникам на вышках и у КПП официально запретили стрелять в лиц моложе 18 лет, предписывая ограничиваться в подобных случаях выстрелами в воздух[66]. Официальное наименование колоний — «исправительно-воспитательные заведения» — содержало в себе и крупицу истины. От детских учреждений ожидали усилий в плане как общего, так и политического образования (доступ к последнему считался привилегией); институты, которые не справлялись с этими задачами, регулярно подвергались критике в инспекционных отчетах[67].
«Яблоко от яблони недалеко падает»
Среди детского населения лагерей выделялся контингент, который не иссякал не потому, что молодые преступники упорно творили одни и те же темные дела, но по совершенно другой причине. Речь идет о потомстве тех взрослых, кого за решетку отправило государство. (Попечение о ребенке или беременность при вынесении приговоров тогда не являлись смягчающим обстоятельством.) С официальной точки зрения статус таких детей оказывался весьма двусмысленным. С одной стороны, на них распространялись все законы, защищавшие ребенка. Так, известен поступок главного врача одного из санаториев Евпатории, который в 1937 году отказался отдавать одну из своих маленьких пациенток — неспособную ходить девочку — после ареста ее родителей на том основании, что дети, согласно Конституции, за деяния родителей не отвечают[68]. С другой стороны, еще в 1919 году в законодательстве появилось упоминание о такой категории, как «члены семей репрессированных». (В середине 1930-х их переименовали в «членов семей врагов народа», а в 1942-м — в «членов семей изменников Родины».) На практике принадлежность к этой группе определялась не столько кровным родством, сколько прочностью социальных уз с обвиняемым и той степенью, в которой, предположительно, ребенок или родственник мог подвергнуться тлетворному влиянию. Если такой «член семьи» уже достиг возраста уголовной ответственности, то его вполне могли приговорить к пяти годам лагерей. Кроме того, для того чтобы расширить круг членов подозрительной семьи, часто применялась статья 7 Уголовного кодекса 1926 года, касающаяся «общественно опасных элементов»[69].
В первую очередь упомянутые законодательные нормы применялись к взрослым детям или близким родственникам арестованного. Но уже с 1934—1935 годов советские власти начали размышлять о том, что делать с малолетними членами «вражеских» семей. Согласно постановлению ЦК ВКП(б) от 10 ноября 1934 года, детей старше двух лет, у которых имелся только один арестованный родитель и не было других близких родственников, надлежало помещать под государственную опеку, а дальнейшая их судьба определялась городскими органами образования или сельскими советами. При том статьи, появлявшиеся в правовой печати в последующие два года, регулярно напоминали властям об этих обязательствах, что говорит о еще одном расхождении между законом и жизнью[70]. Неофициально милицейские власти довольно терпимо относились к патронажу над оставшимися без родителей детьми, тем более что такая практика получила закрепление во внутриведомственных документах НКВД в августе 1937 года. В этих актах проводилось четкое разграничение между детьми старше 15 лет (которых предписывалось строго проверять, определяя их судьбу особо для каждого случая) и теми, кто еще не достиг этого возраста. Первых можно было арестовывать и допрашивать, вторых — по крайней мере, теоретически — нет. Дети младше 15 лет и «безвредные» более старшие отнюдь не обязательно передавались под надзор государства[71].
Желавшие приютить детей «врагов народа» в собственных семьях далеко не всегда могли предотвратить их отправку в детдома[72]. Но во многих случаях подобный патронаж все же допускался, и детей удавалось спасти от государственной заботы. Ребенок мог также остаться на свободе благодаря случайности: например, находясь в отъезде в момент ареста родителей. Некоторые из таких детей даже обращались с петициями (в основном неудачными) об освобождении родителей[73]. Кроме того, иногда им удавалось успешно противостоять претензиям на жилую площадь, которую они прежде занимали вместе с осужденными родителями[74].
И все же большинство детей тех, кого арестовывали по политическим причинам, оказывались в детдомах. Здесь их участь была даже более мрачной, чем невеселая доля обычных детдомовцев. Конечно, передача потомства арестованных под опеку государства задумывалась как своего рода благотворительная мера, без реализации которой дети вполне могли оказаться на улице[75]. Вместе с тем в ней также присутствовало желание помешать потенциальным «подрывным элементам» заражать своим присутствием остальное общество. В свою очередь, болезненное родство детей арестованных с «врагами народа» развязывали руки недобросовестному персоналу. В некоторых детдомах таких детей регулярно избивали, оскорбляли, недокармливали и содержали в отвратительных условиях; в других местах они были вынуждены выслушивать бесконечные проповеди о собственной социальной неполноценности, сдабриваемые поговорками вроде «яблоко от яблони недалеко падает»[76]. В лучшем случае их опекали с ледяным равнодушием, предлагая забыть о собственных родителях[77]. Независимо от того, куда их отправляли — в специальный детдом для детей «врагов народа» или в обычный приют, — сыновья и дочери арестованных всегда оставались под подозрением. Любое нарушение правил, предпринимаемое ими, например попытка побега, рассматривалось в качестве подрывной деятельности и наказывалось с особой жестокостью[78]. Знакомая всем детям игра в секретные кружки и тайные общества в данном случае вполне могла рассматриваться как свидетельство контрреволюционных настроений и намерений[79]. Подозрения в криминальной наследственности, глубоко укорененной в ходе самой социализации ребенка и крайне тяжело поддающейся исправлению, влекло за собой то, что кое-кого из детей арестованных сразу отправляли в колонии НКВД для молодых преступников, в которых они подвергались особой опасности — как со стороны персонала, так и со стороны своих новых «товарищей»[80].
Однако отнюдь не все учреждения, куда отправляли «вражеских» детей, были чекистскими застенками, и далеко не каждым из них руководил советский вариант мистера Сквирса[81]. Некоторые сотрудники детских домов проявляли по отношению к своим воспитанникам немалую гуманность. Директор детдома, где жила Эмма Грабовская, был человеком с достаточно жестким характером, но к детям относился со справедливостью и даже позволял им вступать в комсомол, что было важным шагом на пути социальной реабилитации. Специальный детский дом для детей арестованных в Смоленской области, которым руководил Марк Малявко, поддерживал весьма показательные стандарты заботы о воспитанниках. Детей не только обеспечивали качественным питанием, кровом и заботой (этот детдом был даже отмечен как лучший в РСФСР), но и тактично относились к их жизненным обстоятельствам. По выходе из заведения директор помогал им в оформлении безупречных документов, а попытки пионерского и комсомольского актива попрекать их преступным родством твердо пресекал[82].
Следует сказать, что деликатное и тактичное отношение выступало более эффективным средством возвращения в ряды советской паствы, нежели жестокость и презрение. Значительное число детей, приписанных к детским домам, и без того испытывало неприязнь к системе за те испытания, на которые она обрекла их самих и их родителей; обращение же с такими детьми как с маленькими «врагами народа» лишь усиливало негодование[83]. Это обстоятельство негласно признавалось в секретном приказе НВКД № 00309 «Об устранении ненормальностей в содержании детей репрессированных родителей» от 20 мая 1938 года, осуждавшем персонал некоторых детдомов за слишком благожелательное отношение к детям репрессированных, но одновременно настаивавшем на равном подходе к воспитанникам. Документ требовал, чтобы детей кормили одинаково, а всякие попытки издевательства над ними со стороны прочих воспитанников незамедлительно прекратились[84].
Дети, родившиеся в тюрьме или оказавшиеся там вместе со своими матерями, испытывали наибольшие трудности. Даже в то время, когда реабилитационные стратегии были на подъеме, в мае 1921 года, Евгения Ратнер, оправленная в тюрьму за членство в партии социалистов-революционеров, вынуждена была писать Феликсу Дзержинскому, главе ВЧК и председателю Детской комиссии, протестуя против условий, в которых ее трехлетний сын содержался в Бутырской тюрьме. Несмотря на возраст, мальчика все время, за исключением часовой прогулки, держали взаперти. В августе того же года среди заключенных концентрационного лагеря, организованного для крестьян—участников тамбовского восстания, находилось более тысячи детей — несмотря на то, что приказ об освобождении малолетних был подписан еще в июле[85].
Когда речь шла о детях с «плохой» родословной, не принято было вспоминать о том, что тюрьма — неподходящее место для маленьких и малолетних. Точно так же превознесение семьи и семейных ценностей, отличавшее официальную пропаганду конца 1930-х годов, происходило на фоне рутинной профанации семейных отношений в тюрьмах и лагерях. Владение семейной фотокарточкой наказывалось изолятором, а охрана регулярно изымала из приходившей почты детские письма[86]. Обращение с женщинами во время беременности и после разрешения от бремени, а также с их малышами было бесчувственным и даже жестоким. Иногда роды проходили прямо в камере, без какой бы то ни было медицинской помощи[87]. И матерей, и новорожденных доставляли в лагерь в общем порядке — в товарных вагонах, где отсутствовали медицинские удобства и проточная вода. Стирать было негде, а пеленки «обновляли», просто соскребая с них нечистоты палочкой и затем «просушивая» грязную тряпку на руке или ноге взрослого человека. Что еще хуже, смерть от голода или холода была обычным явлением[88]. И хотя политические заключенные страдали не больше, чем осужденные за уголовные преступления — обращение со всеми матерями было отвратительным, — на них не распространялись амнистии от 1945 и 1949 годов, когда, наряду с обычными преступниками, на свободу отпускали беременных и матерей с детьми до семи лет[89].
Условия содержания детей в тюрьмах были самыми ужасными, но в пересыльных и трудовых лагерях они были не намного лучше. Действительно, нормативы 1934 года требовали, чтобы детские комнаты имелись во всех местах лишения свободы. Но при этом говорилось также и о том, что «детгородки» учреждаются лишь там, где это необходимо[90]. Многое оставалось на усмотрение начальства. Там, где такие места существовали, матерей допускали к малышам в течение двенадцати месяцев после рождения (а с 1939 года — шести месяцев). Режим посещений устанавливался лагерной администрацией. Если она строго следовала инструкциям, то в период кормления грудью доступ к ребенку был относительно свободным: пока малышу не исполнится три месяца, в течение дня разрешались семь визитов; к детям от трех до пяти месяцев матерей пускали шесть раз в день, а после того, как исполнится полгода, — пять раз. Однако для годовалых число свиданий с мамой резко сокращалось, до двух часовых встреч ежемесячно. Визиты осуществлялись на условиях, устанавливаемых жесткими правилами: разумеется, имелись все основания для того, чтобы настаивать на мытье рук, груди и сосков матери, но требование, согласно которому кормление предписывалось осуществлять в полной тишине и не более получаса, имело явно издевательский характер[91].
Нормы по уходу за ребенком в лагерях теоретически не отличались от тех, которые распространялись на женщин, работавших на воле — например, на заводах и фабриках[92]. Приказ НКВД от 23 октября 1940 года вводил в действие инструкцию по санитарной службе тюрем, согласно которой в местах заключения должны были соблюдаться все гигиенические требования, соответствующие качественному уходу за детьми. Предполагались хорошая освещенность, свежий воздух, теплые полы и выкрашенные стены, гигиеничные игрушки из резины или целлулоида (легко поддающиеся стерилизации), регулярное купание. В документе отдельно подчеркивалось, что детские ясли должны были оснащаться и функционировать по стандартам «домов малютки» Наркомздрава[93]. На практике, однако, все эти предписания не слишком соблюдались — как и в обычной, вольной жизни, тем более что заключенные влияли на администрацию еще меньше, чем простые советские граждане. Скажем, отказ кормящей матери в допуске к ребенку никем не наказывался, поскольку администрация всегда могла сослаться на ее «плохое поведение».
Разумеется, матери не могли контролировать и поведение персонала самих детских учреждений, находившихся за колючей проволокой. В отличие от происшествий, связанных с детьми на воле, скандалы и злоупотребления в тюрьмах и лагерях никогда не освещались советской прессой. Подобно постоянным посягательствам на права взрослых заключенных в сфере питания или условий труда, пренебрежение лагерными детьми процветало безнаказанно. Официальная норма «одна няня на семнадцать детей» была не хуже, чем во многих «гражданских» яслях, а в некоторых случаях даже лучше, но за решеткой персонал обходился с малышами гораздо грубее, чем в обычных детсадах. Вот что вспоминает Хава Волович, отбывавшая срок с конца 1930-х до конца 1940-х годов: «На группу из семнадцати детей полагалась одна нянька. Ей нужно было убирать палату, одевать и мыть детей, кормить их, топить печи, ходит на всякие субботники в зоне и, главное, содержать палату в чистоте. Стараясь облегчить свой труд и выкроить себе немного свободного времени, такая няня “рационализировала”, изобретала всякие штуки, чтобы до минимума сократить время, отпущенное на уход за детьми». В итоге детей кормили обжигающей пищей, никогда не брали на руки, оставляли на горшке непозволительно долго. В материальном отношении качество ухода также оставалось плохим: пеленок вечно не хватало, а гигиена оставляла желать лучшего[94].
Согласно Волович, такое пренебрежение вело к чудовищному уровню смертности среди детей: в яслях ее лагеря в течение года умерли 300 малышей. Аналогичные цифры, а также крайняя жестокость (доходившая до осквернения трупов детей смотрителем морга) отличала и тот лагерь, в котором в конце 1930-х годов содержалась Надежда Иоффе[95]. Даже внутренние документы НКВД порой констатировали, что дело обстоит неважно. Так, в официальной справке, подготовленной в одном из лагерей Караганды 8 мая 1939 года, сообщалось, что детские помещения не отапливаются, оборудования и витаминов хронически не хватает, а матери содержатся взаперти в холодном и сыром бараке[96].
Но не во всех лагерях администрация оставалась столь негуманной. Как и в прочих областях институциональной жизни, очень многое здесь зависело от личности руководителя. В лагере, где в конце 1930-х годов сидела Фрума Трейвас, начальник относился к женщинам сочувственно, а скудная обстановка все же была вполне адекватной уходу за детьми. Матерей пускали к их малышам вплоть до завершения кормления грудью, а потом, обеспечивая постоянный контакт, старались подыскать работу в яслях. Но даже здесь проблемой оставалась высокая смертность, что заставляло матерей просить — и, как правило, небезуспешно — о передаче ребенка родственникам. Их не смущало даже то обстоятельство, что в результате малыш оказывался обычно в безнадежно перенаселенной коммунальной квартире[97].
Преданные своему делу лагерные врачи также были способны улучшить условия содержания в детских учреждениях за решеткой. (Одна женщина, квалифицированный педиатр, ездила даже в Москву, чтобы наверху отстаивать интересы своих маленьких пациентов и их матерей[98].) А в тех случаях, когда места нянечек доставались не уголовным преступницам, а самим матерям, сотрудницы очень трепетно относились к своему делу. Они страдали всякий раз, когда подросшего ребенка после двенадцати или восемнадцати месяцев приходилось передавать в специальные детдома[99]. (Здесь уместно отметить, что за места в тюремных яслях, как и за прочие формы «легкой» работы, в лагерях шла острая борьба.)
Даже при самом благоприятном стечении обстоятельств ребенок, родившийся в лагере, мог появиться на свет травмированным физически или психически. Например, дочь М.К Сандратской страдала от расстройства, не позволявшего ей нормально питаться; в конце концов она угасла от слабости и недоедания[100]. А выжившие дети, если только они не сходили с ума, имели все шансы усвоить повадки циничных и жестоких старых лагерников[101]. Контакт с взрослыми преступниками стимулировал в детях криминальные наклонности; они сбивались в банды и болтались по лагерю, занимаясь кражами, а иногда даже и убивая. Практика совместного содержания таких детей с женщинами и престарелыми постоянно ставила две последние категории под угрозу словесных и физических оскорблений. Сами дети, в свою очередь, были беззащитны перед посягательствами взрослых преступников, регулярно устраивавших «аукционы», на которых вновь прибывшие малолетние распределялись в качестве сексуальных фаворитов. Они росли жестокими и необузданными, сполна пользуясь нежеланием лагерной администрации в полной мере наказывать или контролировать их[102]. Школы в лагерях едва работали, а иногда их и вовсе не было, потому в интеллектуальном и моральном развитии дети были предоставлены лишь себе и случаю. До революции о благосостоянии детей за решеткой заботились филантропы, но после 1935 года внешнюю заботу о них можно было проявить лишь в краткий период между арестом и вынесением приговора. Препятствием была не только секретность, окутывавшая деятельность лагерей; еще одним важным фактором стало восприятие таких детей как угрозы, как «чужих», выпавших из нормального детства. Подобное впечатление усугублялось насилием и агрессией, все более широко исходящими от детей-заключенных по мере их взросления.
Перевод с английского Андрея Захарова