Опубликовано в журнале Неприкосновенный запас, номер 1, 2008
Андрей Михайлович Ранчин (р. 1964) — литературовед, профессор кафедры истории русской литературы филологического факультета МГУ им. М.В. Ломоносова.
Андрей Ранчин
Мифологии: о некоторых стереотипах современного российского либерального сознания
Нижеследующий текст нуждается в предварительных разъяснениях.
В этой статье почти не встретятся цитаты и ссылки на конкретные высказывания, в которых выражены те или иные мифологемы. (В качестве печатных источников использованы только журналы издательства “Новое литературное обозрение”; такая выборка, по-моему, может быть сочтена случайной и потому репрезентативной.) Почти полное их отсутствие не случайно: стереотипы сознания — это, по определению, “общие места”, топосы, и отдельные цитаты сами по себе не могут подтвердить распространенности таких представлений. С точки зрения социологии репрезентативность рассматриваемых стереотипов может быть поставлена под сомнение. Но я не социолог. В конечном счете, статья основывается в первую очередь на личном опыте пишущего как свидетеля и очевидца и апеллирует к соответствующему опыту читателя.
Под либеральным сознанием подразумевается комплекс идей, распространенный в интеллектуальной среде, традиционно именовавшейся интеллигенцией и идентифицирующей свою позицию с либеральной или ориентированной на соответствующие ценности. За прошедшее после 1992 года время произошло расслоение и изменение ее социального статуса. Обозначение “интеллигенция” указывает скорее на генезис, чем на современное положение в обществе.
Несомненно, многочисленные высказывания или действия, претендующие на либерализм, могут быть политической игрой, в которой самоцелью является власть, а либеральный дискурс — не более чем имитация. Такие подозрения во многом естественны прежде всего по отношению к представителям властных институций или партий. Но эта “сторона медали” как таковая меня не интересует в отличие от вполне бескорыстных примеров такой позиции. Некоторые высказывания и акции как элементы разного рода пиар-кампаний учитывались лишь в той мере, в какой их произносившие представляли себя либералами и адресовали свои высказывания и лозунги либерально настроенной среде (в частности, электоральной) — в твердой уверенности, что не будут ею отторгнуты.
Естественно, проявлением современного российского либерализма являются и серьезные аналитические исследования[1]. Однако они не являются предметом моего внимания. Являясь аналитическими текстами, они естественным образом более свободны от мифологем, а — по мере приближения к строго научному жанру — и от прямой идеологичности.
Я отталкиваюсь от семиотической трактовки мифологии, принадлежащей Юрию Лотману и Борису Успенскому:
“Мифологическое описание принципиально монолингвистично — предметы этого мира описываются через такой же мир, построенный таким же образом. Между тем немифологическое описание определенно полилингвистично — ссылка на метаязык важна именно как ссылка на иной язык… Соответственно и понимание в одном случае так или иначе связано с переводом (в широком смысле этого слова), а в другом же — с узнаванием, отождествлением”[2].
Иными словами, для мифологического сознания характерно смешение уровня предметов и уровня абстракций; при этом свойства обобщения, модели приписываются самой реальности — неизбежно упрощенные схемы начинают властвовать над фактами.
Что же касается временных границ “современности”, то за начало периода условно принимается 1992 год — год начала реформ, которые или последствия которых все еще непосредственно определяют наше существование; естественно, с этого времени многое менялось и изменилось, 1992-2008-й — это, собственно, не один период, а несколько. Но для эскизной характеристики либеральных мифологем это, может быть, и не столь существенно: остались неизменные константы.
Начнем с сердцевины мифологического мышления — отношения к словам и иным знакам и реалиям.
“Все это, видите ль, слова, слова, слова…”: знак и политическое
Современное российское либеральное сознание очень чувствительно, даже болезненно чувствительно воспринимает как любые политические заявления, особенно принадлежащие представителям власти, так и все возможные знаки и тексты, обремененные политическим смыслом или хотя бы причастные к нему. В этом нет, казалось бы, ничего необычного, — скорее это закономерная везде и всегда реакция на сферу политического. Но опыт недавнего советского прошлого и перестроечного времени должен был бы приучить не относиться к такой семиотической игре слишком серьезно.
Вспоминается испуганная реакция (“Будет сворачивание рынка!”) на заявление только что возведенного (декабрь 1992 гола) в премьер-министры Виктора Черномырдина, возмущенно отозвавшегося о ларьках, заполонивших российские улицы. Или озабоченность (“Призыв к пересмотру итогов приватизации!”, “Наезд на бизнес и его права!”) высказыванием помощника президента по экономическим вопросам в 1994-1996 годы, позднее вице-премьера и министра финансов (вполне твердого либерала!) Александра Лившица, всего лишь призвавшего бизнес к социальной ответственности и полной уплате налогов: “Делиться надо!” (И экономический курс правительства, и другие действия самого Лившица, на мой взгляд, полностью исключали возможность иного, неправового понимания.) В знаменитом замечании Владимира Путина о чеченских террористах “В туалете найдем — и в сортире замочим!” многие увидели почти что объявление нового Большого террора[3]. Еще одним объектом неоправданных страхов была КПРФ и высказывания ее руководителя. В этой любопытной партии, конечно, подрастерявшей идейный пафос своей многоименной прародительницы РСДРП(б)-ВКП(б)-КПСС, но и не ставшей социал-демократией, встречались фигуры, порой действительно жутковатые, однако в целом она уже к 1996 году хозяйственно-экономически практически полностью вписалась в новую систему.
После завлекательных слов о двух “Волгах” ценою в один ваучер, после известного обещания “лечь на рельсы”, но не допустить повышения цен или “успокоительного” заявления о нерушимости российской финансовой системы, сделанного накануне дефолта 1998 года[4], вроде бы никакая декларация не должна была бы восприниматься обществом совсем уж всерьез. Тем более, что девальвация политических знаков приняла тотальный характер, распространившись не только на политическую риторику, но затронув и государственную символику: страна живет с царским гербом, дооктябрьским флагом, советским военным знаменем и полусталинистским михалковским гимном; на протяжении десяти лет официальным документом, удостоверяющим гражданство ее населения, был паспорт несуществующего государства — СССР. Так называемый Белый дом в течение трех с небольшим лет успел превратиться из едва ли не единственного безусловно, серьезного символа новой государственности (каковым он стал в августовские дни 1991 года) в “презренный” “БиДэ”[5] — оплот черных сил (октябрь-ноябрь 1993 года), а после памятного обстрела стал “просто” зданием — одним из многих примеров безликой позднесоветской монументальной архитектуры.
Травматическая реакция российского либерального сознания исходит из презумпции неконвенциональной связи означаемого и означающего — представления, отличительного для мифологического сознания: что заявлено — то и есть (будет). Мотивирована она, очевидно, исторической, а нередко и личной памятью о советском прошлом, когда каждое официальное заявление и/или переименование обладали весомостью безусловной, иногда не меньшей, чем девять граммов свинца. Но та эпоха канула в небытие. Восстановление нынешней властью отдельных элементов советского декорума нисколько не свидетельствует о реальной ее “советизации”. Партийная власть в СССР даже в относительно “вегетарианские” хрущевские или брежневские годы была действительно авторитарной, претендуя на контроль не только над вещами (ассортимент коих был весьма скудным), но и над знаками и смыслами. Иное дело сейчас. Самые показательные примеры — не из политической области, а из сферы быта. Существование водки с двусмысленным названием “Путинка” или семечек “Путные”, с пакетика которых доброжелательно, но оч-чень внимательно смотрят до боли знакомые глаза президента, — это, как ни странно, и есть некая гарантия сохранения в стране элементов демократии и свободы. Во времена не столь отдаленные подобные продукты могли быть расценены только как диверсия врагов народа. Теперешняя власть прагматична, и ее интересует сохранение позиций и некоторый контроль над экономикой (отнюдь не предполагающий ее национализации).
“…Волна и камень, стихи и проза, Лед и пламень Не столь различны меж собой”: бинарность и мифологизация
“Мифологическая логика широко оперирует бинарными (двоичными) оппозициями чувственных качеств, преодолевая, таким образом, “непрерывность” восприятия окружающего мира путем выделения дискретных “кадров” с противоположными знаками. Эти контрасты все более семантизируются и идеологизируются, становясь различными способами выражения фундаментальных антиномий типа жизнь/смерть”[6].
Можно предполагать, что это отличительное свойство мифологического сознания особенно глубоко укоренено в российской истории и, соответственно, в культурном сознании. Еще Николай Бердяев видел своеобразие “русской души” в антиномичности, в сочетании противоположных начал, крайностей. Согласно Лотману и Успенскому, русская история подчинена бинарной (дуальной) модели: в ситуации перелома происходит смена знаков — то, что прежде имело позитивный смысл, наделяется знаком “минус”, и наоборот, причем объявляемое “темным” как бы приговаривается к историческому небытию.
В более поздней книге “Культура и взрыв” (1993) Юрий Лотман развил мысль о бинарности как о кардинальном свойстве русской культуры, превращающем историю из движения по эволюционному пути в маятникообразное колебание или в метание белки в колесе, вращающемся то в одну, то в другую сторону. Российской культуре с ее бинарностью противопоставлена западная, тернарная — в ней оппозиции осложнены присутствием третьего элемента[7].
В российском либеральном сознании бинарная модель сработала по-прежнему безотказно, определив сначала перелом 1991-1992 годов как смену “темного царства”, изнаночного антимира миром нормальным, а затем оценив политические трансформации последних лет как попытку реванша и ревизию светлых достижений “ельцинской эпохи”. Реалии, однако же, были намного сложнее.
Во-первых, перелом 1991-1992 годов был все-таки во многом, если использовать заглавие одной из книг Натана Эйдельмана, “революцией сверху”, обеспечившей переход значительной части собственности к номенклатуре. Страна была заражена советским вирусом очень сильно и глубоко. Прекраснодушные мечты демократов “первого призыва” о суде над КПСС и о введении закона о люстрации растаяли как снег, как утренний туман. Сложившаяся вскоре экономическая модель соответствовала либеральным представлениям (например, о свободной конкуренции) не более чем отражение в кривом зеркале — и эта ситуация не изменилась до сих пор.
Смена системы наивно мыслилась как гарантированное приобретение европейского “качества жизни”. Реальные социально-политические обстоятельства, в которых находилась страна перед реформами, сложности трансформации и возможные ее варианты с этой точки зрения, очевидно, просто не рассматривались. Трудно судить, насколько в целом по России от реформ, начатых в 1992 году, выиграли несколько поколений (огромное число людей, действительно, очевидно, выиграло), но существование инвалидов (как, впрочем, и пенсионеров), бесспорно, не улучшилось, а, наоборот, стало невыносимо тяжелым. Кстати, этого власть, проводя преобразования, и не отрицала.
Наивность, еще естественная в 1990 году, не была, однако, преодолена интеллектуальным сообществом и после начала реформ. Вспоминается высказывание Достоевского, очень близорукого в прогнозах и пристрастного, но некоторые слабости отечественного “старого” либерализма подметившего точно:
“Нужна-де только европейская формула, и все как раз спасено; приложить ее, взять из готового сундука, и тотчас же Россия станет Европой, а рубль талером”[8].
Во-вторых, декларированная в годы “большого перелома” установка на разрыв с прошлым не могла быть основой национальной традиции. В любой из стран Запада набор либеральных ценностей, сколь он ни привлекателен, сам по себе такой основой не является — ее образуют также история, события и личности, становящиеся символами, элементами мифологии, но другой — национальной и государственной. Полное согласие в отношении к прошлому в принципе не может быть достигнуто, но положение все-таки разительно непохоже на российскую перестроечную и постперестроечную ситуацию, когда скрытая под землей лава прорвалась на поверхность и предметом противостояния стало не только отношение к славянофильству и западничеству, но и к Ивану Грозному, крещению Руси и роли Хазарии в истории Киевского государства.
Естественно, советское прошлое, густо заселенное монструозностью и кафкианским абсурдом, не поддавалось простому усвоению, но не были предприняты даже просто серьезные попытки интерпретации прошлого как почвы и подпочвы настоящего.
За резким движением маятника в одну сторону неизбежно следует столь же стремительное противодвижение. В постсоветский период динамизм в системе возрос, и обратный процесс “пошел” очень быстро. Здесь, впрочем, мы встречаемся с еще одной мифологемой. Представителями официоза и официозными СМИ эпоха Путина толковалась во многом как реакция на ельцинский период и корректировка произошедшего в то время. Но в либеральном сознании два периода оказались жестко противопоставленными. В действительности же эта оппозиция мифологична. Во-первых, выражение “эпоха Ельцина” обозначает, по существу, не один, а несколько принципиально разных периодов (первая чеченская война была лишь одним из рубежей между периодами)[9]. По отношению к “позднеельцинской” эпохе время Путина обнаруживает скорее преемственность[10]. Во-вторых, в экономической политике кардинальных изменений все же не произошло. В-третьих, при обвинении нынешней власти в авторитаризме не учитывается, что власть предыдущая при разрешении конфликтов (к созданию которых во многом сама была причастна) выбирала весьма брутальные сценарии (октябрь 1993 года — лишь один из примеров)[11].
Бинарное мышление проявляется и в господствующей отечественной либеральной рецепции Запада. В российском либеральном обществе и вопрос об адаптации страной западных ценностей, и политика Запада в отношении России, естественно, отнюдь не во всем дружественная[12], практически не стали предметом рефлексии. Нерефлективному приятию (а анализ этой проблемы либеральным интеллектуальным сообществом был необходим) противостояла зеркально симметричная фобия, испытываемая “неопочвенниками”.
Один частный, но очень показательный пример — бомбардировки Югославии. С этической (а не с политической) точки зрения это было деяние, говоря не оценочно, спорное. Между тем в “массовом” (насколько употребим этот эпитет по отношению к такому слабому, полутепличному “цветку” российского либерализма) либеральном сознании твердое осуждение акции НАТО или несогласие с ней истолковывались как несомненное идейное ренегатство[13].
“Свобода! Он одной тебя еще искал в пустынном мире”: свобода как наше все
Если в западной традиции свобода, включая права личности, и ответственность взаимно дополняют друг друга, в российском либеральном сознании[14] они оказались по разные стороны баррикад. Естественно, эта альтернатива не декларировалась открыто и, возможно, часто даже не осознавалась. Зато она часто обнаруживалась и обнаруживается в восприятии повседневности, что свидетельствует о ее глубинном характере.
Показательный пример — отношение к уплате налогов, как частными гражданами, так и корпорациями. Налоги не любят платить нигде. Тем не менее на Западе уклонение от их уплаты считается одним из самых серьезных преступлений. В России же в либеральных СМИ и в выступлениях либеральных политиков уклонение от этой обязанности трактовалось прежде всего, если не исключительно, как свидетельство неэффективности самой налоговой системы.
Другой пример — отношение к ГИБДД и к штрафам. Опять-таки правила дорожного движения нарушают везде. Но в России о них словно попросту не знают. “Экстремизм” соотечественников за рулем — едва ли не лучшая иллюстрация афоризма “Человек человеку волк” и Гоббсовой “войны всех против всех”. Между тем предложения об увеличении ответственности за злостное нарушение правил не только вызвали предсказуемую реакцию со стороны Союза автомобилистов, но даже стали основой политической программы целой партии — “Либеральной России” Виктора Похмелкина, вскоре превратившейся в “Автомобилистов России”. (По-видимому, переименование было мотивировано простой и оригинальной идеей, что каждый владелец автомобиля является либералом, и наоборот.) Михаил Барщевский, представляющий себя как “настоящего”, “истинного” либерала — создателя первой “подлинно” либеральной партии, в одной из “дуэльных” телепередач Владимира Соловьева гордо рассказывал, что объясняет своим студентам-юристам, как не платить взятки “гаишникам”, если они вас остановили за нарушение правил. На резонную реплику Соловьева (представляющего себя также как “настоящего” либерала), напомнившего, что нарушение правил должно влечь наказание (пусть не в форме взятки, а в виде официального штрафа), юрист, “знаток” и хранитель традиций либерализма возразил, что лучше вообще не платить, чем кормить вымогателей. Дилемма “штраф-взятка” была подменена софистической антитезой “нарушение правил — вымогательство”.
Ожидаемое возражение — это примеры неуместные: похмелкинская партия — в сущности, структура, которой подчинен значительный сектор автомобильного бизнеса, и никакого отношения к реальному либерализму не имеет; а “Гражданская сила” Барщевского — всего лишь один из кремлевских предвыборных проектов. Но ведь у нас нет никаких инструментов и тестов для окончательной проверки искренности убеждений политика, аттестующего себя либералом, кроме других его высказываний и действий. Ни Похмелкин, ни Барщевский в отличие от Владимира Жириновского (вынужденного оговаривать сугубо оригинальный характер своего “либерал-демократизма”) никогда не “изобличали” себя в антилиберализме[15]. Теоретически “вольномыслие” может уживаться с экономическими интересами политика, даже если они проявляются не в самых либеральных методах хозяйствования. Столь же допустимо предположение альянса либерала с властью — тактического или даже стратегического (экономические лозунги Барщевского, так сказать, “ультралиберальные”)[16]. Но в конечном итоге реальные взгляды политиков неважны. Значимо, что они ориентировались на представления избирателей, осознающих себя приверженцами либеральных ценностей.
Противопоставление свободы и ответственности, свойственное российскому сознанию не только либерального склада, объяснимо: оно проистекает из представления о государстве как силе, стоящей над личностью, над подданным и его подавляющей. В истории Запада современное государство сложилось во многом как следствие взаимодействия различных элементов общества и степень отчуждения между государством не оказалась столь значительной.
“Bстает купец, идет разносчик”: экономический интерес как наше все
Идеей российского либерализма была в первую очередь даже не политическая свобода (как молчаливо предполагалось, в общем уже обретенная), а свобода экономическая. Свободный рынок мыслился как самодостаточный экономический инструмент, а выражение “государственное регулирование” и ему родственные вызывали страх независимо от реальных контекстов, превратившись в подобие вредоносных мифических предметов. Одним из крайних проявлений либеральной “подозрительности” по отношению к любым иным ценностям стало заявление Германа Грефа (2007 год) о нецелесообразности углубленного преподавания русской литературы в школе по причине ее неустранимого изъяна — антибуржуазности; подрастающее же поколение должно воспитываться на новых, буржуазных ценностях[17]. (Мнение не заслуживало бы упоминания, если бы ему не соответствовали реальная политика в реформах образования и настроения части интеллектуалов, обвиняющих в том же “грехе” как русскую классику, так и современную изящную словесность.)
Недавняя статья Евгения Сабурова “Власть народа?”[18] открывается историческим примером об Аристотеле, который “просто и ясно выразил общее мнение, что если подлый торгаш приобретает состояние, то какое он имеет на это право, если мудрый человек Аристотель и те, кого Аристотель уважает, нуждаются в средствах”. В конце же статьи этот малосимпатичный идеолог-манипулятор, одержимый едва ли не шариковским комплексом, противопоставляется условному молодому человеку — сотруднику некоей корпорации, чьи “шкурные интересы” (выражение Евгения Сабурова) автору статьи намного ближе.
Эта “детская болезнь правизны” и “детская” же “боязнь левизны” в отечественном либерализме весьма показательны. Одно суждение, ставящее любовь к идее выше жажды наживы (это общее место всей античной философии), осознается как тоталитаристское поползновение, и Аристотель превращается почти в единомышленника твердолобых марксистов-ортодоксов, поборников национализации, одержимых ненавистью к индивидуальному стремлению к благополучию. Горделивый интеллектуализм и элементарный личный интерес поданы как два несовместимых начала, два полюса, причем в интеллектуализме отыскивается отчетливый тоталитарный след, а стремление к преуспеванию и обогащению оказывается, напротив, девственно “безгрешным”.
Любопытен сам выбор персоны на вакансию философа. Это Аристотель, приверженец политии (собственно, формы демократии, основанной на власти “среднего слоя”), очевидно побуждавший Александра Македонского к введению ее в греческих полисах, а не, например, Платон, автор тоталитарной утопии. Благодаря этому создается сильный эффект воздействия: даже невосприимчивый к тоталитарным искусам мыслитель не приемлет экономическую свободу; напрашивается вывод: это “первородный грех” интеллектуализма — бесплодного и паразитического в отличие от частного интереса.
Аристотель вообще писал не о том, что ему вменяется в вину. Евгений Сабуров, по-видимому, подразумевает такие слова философа:
“А другие в свою очередь преступают меру в приобретении, беря откуда угодно и что угодно, как, например, те, чье ремесло недостойно свободных… содержатели публичных домов и все им подобные, а также ростовщики, [дающие] малую [ссуду] за большую [лихву]. Все они берут откуда не следует и сколько не следует. По-видимому, всем им одинаково присущи позорные способы наживы, ибо все они терпят порицание ради наживы… Игрок в кости, вор одежды в бане [и разбойник] тоже относятся к скупым, ибо их нажива позорна. Действительно, и те и другие утруждаются и терпят порицание ради наживы, только одни ради наживы идут на огромный риск, а другие наживаются за счет окружающих (philoi), которым [на самом деле] следует давать. Таким образом, и те и другие, желая нажиться не на том, на чем следует, наживаются позорными способами, а все приобретения такого рода — это приобретения скупца”[19].
Ничего общего с шариковским желанием “все взять да поделить” в этом пассаже нет. Во-первых, Аристотель говорит вообще не об экономике, а о пороке, присущем личности, человеку, — но им оказывается не лихоимство, а, как это ни удивительно для нас, скупость. Причем в вину вменяется не само стремление к обогащению, а способ приобретения. Во-вторых, в словосочетании “следует давать” заключен не социальный диктат (с апелляцией к власти), а нравственный императив. Никакой личной корысти в этом пожелании нет: “давать” следует не Аристотелю и его друзьям-интеллектуалам, а просто “окружающим”.
Евгением Сабуровым осуществляется перевод античной ситуации на “язык” современности. Аристотелю, готовому воззвать к Александру Македонскому во имя обеспечения достойной жизни философов за счет алчных торговцев, противопоставлен некий “парень”, сотрудник корпорации, чья юная жена родила и который не может оформить ипотечный кредит для покупки квартиры из-за “наезда”, совершенного на его корпорацию. Евгений Сабуров, безусловно отдает симпатии и сочувствие сотруднику корпорации, а не Аристотелю. Симпатии и сочувствие естественные.
Но происходит подмена соответствий: во-первых, “наезд” может совершить только другая корпорация или нанятые ею рейдеры, обслуживающие интересы конкурентов чиновники и прочие, и, безусловно, это действие совершается не по совету некоего философа, приближенного к власти. Во-вторых, к условному аристотелевскому “торговцу” можно приравнять скорее не сотрудника корпорации (наемного работника), а недобросовестного и социально безответственного бизнесмена-хозяина. Иными словами, в споре с Аристотелем Евгений Сабуров предоставляет себе огромную фору, превращая философа в идеолога рейдерства (которое в реальности не испытывает никакой необходимости в интеллектуальной апологии), а условного торговца — в молодого человека с конкретной биографией, попавшего в непростую жизненную ситуацию. Между тем, если бы на месте условного “Аристотеля” оказался профессор философии с нищенской зарплатой, а на месте “торговца” — коммерсант, утаивающий доходы или связанный с криминалом, — обезоруживающая простота дихотомии исчезла бы.
В аристотелевских же категориях к “ростовщику” может быть приравнен вовсе не сотрудник корпорации, а банкир, выставляющий завышенные ставки кредита или составляющий недобросовестный договор и тем самым как раз и затрудняющий для “парня” покупку квартиры.
Стереотип отечественного либерализма: политические права плюс (и прежде всего) экономическая свобода. Либеральное сознание устойчиво безразлично к правам социальным. Конечно, социальные гарантии, социальная ответственность государства — как таковые идеи не либеральные. Но одни права не существуют без других.
От классического либерализма было полностью и некритически унаследовано представление о частной собственности и свободном рынке как основе демократии и политических свобод. Как “общее место”, политический топос оно, в общем, верно. Но опыт постклассического ХХ столетия показал, что эта “аксиома” не всегда истинна. Национал-социалистов в Германии поддерживали, в частности, буржуазные слои, а гитлеровская экономика сохраняла все главные признаки капитализма. То же самое — с итальянским фашизмом. Китайский капитализм был успешно построен под руководством коммунистической партии, причем государство осталось авторитарным.
Недавний отечественный опыт подтвердил несоответствие теории (стереотипа) и реальности. Вопреки классическим либеральным представлениям так называемый средний класс перестал поддерживать либеральные партии, а во многом даже вообще потерял интерес к выборам и политике. Причем руководство многих частных компаний и корпораций абсолютно нелиберальным образом воздействовало на политический выбор сотрудников, беря с них обязательства голосовать за “Единую Россию” на выборах в Думу 2 декабря 2007 года.
Вообще, представление об автоматической зависимости политического пространства, спектра идей, системы ценностей от экономического устройства общества давно оставлено современной либеральной мыслью. В России же оно если и не производно от марксизма в его самом примитивном виде (“бытие определяет сознание”, “надстройка определяется базисом”), то очень на эти нехитрые схемы похоже.
Впрочем, коллизии прав и свобод и корпоративной этики, а иногда и корпоративного диктата — это особое явление, нашим либеральным сознанием практически не замеченное. Сказанное также справедливо и относительно форм диктата внутри институций государственных.
“…Но вечный выше вас Закон”: персонифицированный либерализм, или Старая мысль о цели и средствах
В недавней истории отечественного либерализма это извечное противоречие было особенно серьезным, поскольку затрагивало и даже колебало основополагающие для этой идеологии принципы. Один лидер, политик, властитель не может воплощать всю полноту господства и быть сувереном; исполнительная, законодательная и судебная власти должны быть разделены; закон охраняет свободу, и пренебрежение им гибельно — это трюизмы либерализма и — шире — представлений о демократии и правовом государстве. Но после 1992 года при противостоянии президента и Верховного Совета они были на время забыты (кульминация “забывания” — осень 1993-го). Прерогативы президента увеличились, парламент впал в ничтожество и влачился во прахе.
Да, среди сидельцев Белого дома осенью 1993-го были фигуры страшные; не исключено, что приход таких исторических персонажей к власти привел бы к последствиям чудовищным; наконец, с правовой точки зрения ситуация вообще была неоднозначной. Депутаты сами во многом дискредитировали себя, представ такими, какими их вряд ли мог вообразить даже самый пылкий враг демократии. Но… Властью был написан сценарий с насилием, и на подмостках Истории пролился не клюквенный сок. Конфликт и осада были избраны как наиболее быстрые и легкие формы.
Либеральная общественность в большинстве своем этот сценарий одобрила и громко ему аплодировала.
Перед президентскими выборами 1996 года все силы были брошены на борьбу с КПРФ: победа над гидрой или смерть, демократия или новый Большой террор и концлагеря по всей стране. Опять-таки, хотя, на мой взгляд, приход Геннадия Зюганова и КПРФ к власти в 1996 году, скорее всего, уже не привел бы к радикальным и печальным по последствиям переменам, я не исключаю и катастрофы. Но любопытна типичная либеральная реакция на создавшееся перед выборами положение вещей: не допустить прихода Зюганова любой ценой; даже возможный переворот и диктатура представлялись как перспектива спасения. В пример приводились исторические параллели — беды, которые принесло бездумное исполнение демократических норм, и упущенные возможности защиты от тоталитаризма посредством тоталитарных методов. Если бы генерал Корнилов разогнал правительство демократичного Керенского и установил военную диктатуру, страна бы спаслась от красной язвы большевизма; если бы Гинденбург не назначил Гитлера как лидера победившей партии на пост канцлера, Германия и мир избежали бы разгула коричневой чумы[20].
Примеры небесспорные: во-первых, победа Корнилова в середине 1917 года, в условиях всеобщего развала, была чрезвычайно маловероятной; во-вторых, для наведения элементарного порядка в стране ему пришлось бы начать террор, соизмеримый с будущим большевистским, хотя и с иными интенциями и мотивациями. Гитлер же получил назначение, когда его партия уже стала терять голоса избирателей, и решение Гинденбурга определялось не абстрактными нормами демократии, а скрещением разнообразных политических интересов. Но главное: в самом факте подобных рассуждений об исторических аналогиях закон и демократия с готовностью приносились на алтарь власти, воспринимаемой как “относительно” либеральная или гарантирующая статус-кво. Размышления, как можно было предотвратить эту ситуацию, чем она чревата и как избегать подобных коллизий в будущем, казались ненужными[21].
Последствия оказались неоднозначными: статус-кво был сохранен, но перед авторитаризмом открылись новые перспективы. Президент, сначала бывший для либералов символом свободы, а потом более или менее устойчиво ассоциировавшийся с торжеством вольности, сменился другим президентом. Законодательная власть стала инструментом власти исполнительной — простым, как мычание. Электорат устал. И вот часть либералов обнаружила, что власть стала “чужой”.
Либеральные принципы и идеи права — это, до известной степени, почти всегда идеал, а не практика. Правомерен вопрос: способна ли Россия, лишь недавно и не совсем уверенно дерзнувшая вступить на стезю либерализма, соблюдать эти принципы, если ими пренебрегали государства, продвинувшиеся по этому пути намного дальше? Может быть, “что нужно Лондону, то рано для Москвы”?
Прежде всего, историческое развитие тем и отлично от биологической эволюции, что в нем нет одинаковой для не синхронно развивающихся стран смены стадий. Однако главное — не в этом. В стране, искони чуждой уважения к закону, никогда раньше даже не пытавшейся жить по конституции и исторически весьма склонной и к авторитаризму, и к преклонению перед вождем, оправдание насилия и неправовых и нелиберальных методов благой целью борьбы за “вольность святую” было особенно опасным.
Серьезный изъян российского либерального сознания, как мне представляется, заключался в том, что оно слишком прочно связало себя с властью и партиями (прежде всего, с “Демократическим выбором России” — Союзом правых сил) и/или поддерживавшими их корпорациями. В терминологии жесткого антилиберала былого времени и весьма умного аналитика Льва Тихомирова, “публицистика” в СМИ была подменена “партийной агитацией” и “политиканством”. Вот что писал сто пятнадцать лет назад Тихомиров, имея в виду не только либеральную прессу:
“…задача политического агитатора — привести к непосредственному действию, привести людей в такое состояние, при котором они будут действовать в данном направлении наиболее быстро, решительно, наилегче побеждая или обходя препятствия… Вот на эту-то точку зрения слишком часто выходила наша публицистика, не умевшая в борьбе за миросозерцание подняться выше партийной точки зрения. Это ее глубокая ошибка”[22].
Современное российское либеральное течение, словно памятуя упрек авторов сборника “Вехи” в адрес прежней интеллигенции и изживая диссидентское неприятие власти, себя с новой государственностью во многом идентифицировало. Между тем такая (полу)идентификация именно для либерализма губительна по определению, если иметь в виду смысл доктрины и стратегические цели, а не тактические задачи прихода к власти. Необходима дистанция, иначе почитание свободы может превратиться в простую “волю к власти”. Кроме того, политический ландшафт переменчив: власть претерпевает метаморфозы, партии умирают и рождаются, да и политические интересы и предпочтения корпораций неустойчивы.
К дискредитации отечественного либерализма я вовсе не стремился. В отличие от китайцев из стихотворения графа Алексея Толстого, объясняющих отсутствие порядка в стране ее “младостью”, российское вольномыслие действительно очень молодо. Вопреки утверждением некоторых политологов и официозных журналистов либерализм не приговорен к небытию, а способен к возрождению и усилению — и как политическое явление, и как течение мысли. Но для этого, в частности, необходимо не только изобличение чужих мифов, в чем либералы преуспели, но и отстраненный и критический взгляд на собственные.
____________________________________
1) Такие исследования печатаются и на страницах “НЗ”.
2) Лотман Ю.М., Успенский Б.А. Миф — имя — культура // Лотман Ю.М. Семиосфера. СПб., 2000. С. 526.
3) И высказывание Лившица, и слова Путина интересны как весьма яркие свидетельства распространения в обществе и во власти криминального языка. Путинская “острота” напрямую не заключала в себе никакой угрозы обществу, но она свидетельствовала об учете весьма специфической системы представлений. Выбор языка, стилевого регистра не может быть нейтральным.
4) Отдельная тема, на мой взгляд, — заявления представителей власти, в том числе самого высокого уровня, о процентах роста реального уровня доходов населения или о чудесном росте российской экономики (декабрь 2007 года).
5) Так его нарек в “МК” Александр Минкин.
6) Мелетинский Е.М. Поэтика мифа. М., 1995. С. 168.
7) Лотман Ю.М. Семиосфера. С. 141-148 и др.
8) Достоевский Ф.М. Дневник писателя: В 2 т. Т. 2. М., 2006. С. 410.
9) Именно так война и была воспринята значительной частью либералов. Однако к настоящему времени этот рубеж во многом изгладился из памяти.
10) Реальные — и очень серьезные — изменения были произведены в законодательстве, относящемся к системе выборов. Стала отчасти иной риторика власти, начавшей апеллировать к советскому прошлому; но в ней советский “след” соседствовал и соседствует с либеральным.
11) Небольшой комментарий к сказанному: конечно, либеральное сознание тоже не было монолитным, и в недавней истории засвидетельствовано по крайней мере два “раскола в либералах”: отношение к первой чеченской войне и к приходу Владимира Путина к власти и его первым действиям. Еще одной точкой разделения было отношение к СПС и “Яблоку”.
12) Понятие “Запад”, конечно, некая абстракция, однако, как правило, позиция по отношению к России была единой или скоординированной.
13) Исключения (среди них, к примеру, статья Олега Проскурина “Постмодернистская война и кризис репрезентации”, напечатанная на страницах “НЗ” (1999. № 4)) этой тенденции не перечеркивают. Замечу, что, на мой взгляд, причиной бомбардировок Югославии была не благонамеренная и бескорыстная глупость западных политиков и военных, как считает Олег Проскурин, а совершенно конкретные политические и экономические интересы.
14) Конечно, не только в либеральном — это одна из черт российского сознания в целом. Однако именно для либерализма как идеологии и системы ценностей такое противоречие должно быть противоестественным.
15) Обыкновение Похмелкина практично менять партии, как износившиеся перчатки, конечно, идеологически и этически показательно, но это скорее норма, чем явление из ряда вон выходящее.
16) В эфире радиостанции “Эхо Москвы” 21 апреля 2005 года Барщевский прямо заявлял: власть создает разные проекты, в том числе и либеральные, в чем лично он не видит ничего плохого, считая, что власть заинтересована в существовании либеральных партий.
17) Почему тогда в школах “давно буржуазной” Италии три года изучают “Божественную комедию” Данте с ее “феодально-католическими ценностями”? А в недавно перешедшей на евро и вступившей в Шенген очень благополучной Словении ученики пишут выпускные эссе по “Мертвым душам” (главный герой которых — недобросовестный стяжатель Чичиков) и “Преступлению и наказанию” (где наличествует вполне добросовестный негодяй — деловой человек Лужин)?
Но главное — восприятие Грефа мотивировано неизжитой литературоцентричностью: не школа — если речь идет о типичной, обычной школе, — а телевидение (в том числе реклама), Интернет, видео и, наконец, сама повседневная жизнь прежде всего влияют на учеников.
18) Неприкосновенный запас. 2007. № 5.
19) Аристотель. Никомахова этика. Кн. IV. 3. 1121b-1122a // Аристотель. Сочинения: В 4 т. / Пер. Н.В. Брагинской. М., 1983. Т. 4. С. 126.
20) Это суммированные примеры реальных высказываний.
21) В действительности это не совсем так: угроза президентского авторитаризма была одной из идей предвыборной программы “Яблока”, о такой опасности писалось в прессе. Но я принимаю во внимание именно широко распространенные в общественных кругах представления, ассоциировавшие свою позицию с либерализмом; условно — это “массовая” “либеральная” позиция.
22) Больные места публицистики // Тихомиров Л. Критика демократии. Статьи из журнала “Русское обозрение”: 1892-1897 гг. / Вступ. ст. и коммент. М.Б. Смолина. М., 1997. С. 438-439.