Опубликовано в журнале Неприкосновенный запас, номер 6, 2007
Ольга Серебряная (р. 1975) — пишущий фрилансер, переводчик. Окончила философский факультет СПбГУ. Живет и работает в Санкт-Петербурге.
Ольга Серебряная
«Воспоминания о Венгрии». Отъезд и возвращение Шандора Мараи
В предлагаемых ниже размышлениях речь пойдет о самоопределении венгров в послевоенной Европе. Война при этом будет пониматься широко: от Первой мировой до «холодной», а отправной точкой послужат соображения, изложенные в книге венгерского писателя Шандора Мараи «Воспоминания о Венгрии. 1944—1948»[1]. Этот текст был впервые опубликован на венгерском языке в 1972 году в Торонто. Он имел все шансы затеряться в массе опубликованных писателем романов, трилогий и собраний дневниковых записей, если бы — вероятнее всего, по счастливой случайности — не был переведен в 1996 году на английский. Публикация перевода вызвала огромный интерес к наследию — тоже огромному — этого довольно необычного (и не очень современного) автора и подстегнула дальнейшую переводческую деятельность[2]. Помимо очевидных литературных достоинств, текст должен был привлечь внимание довольно редкой чертой: в нем содержатся одинаково убедительные аргументы за и против эмиграции, в нем описаны многократные попытки «изобретения» писателем новой родины и финальный провал всех этих попыток. Важно и то, что свои рассуждения Мараи обосновывает исключительно практически: он дважды эмигрировал из Венгрии и дважды туда возвращался.
Но сначала небольшая историческая преамбула.
Как-то, в районе 2000 года, я в очередной раз прилетела в Будапешт. В аэропорту Ферихедь меня встречал красно-бело-зеленый неоновый слоган: «Baby, you’reinHungary. Tellthemhowgreatitis!» Тогда этот ориентированный на туристов призыв меня только позабавил. Теперь, размышляя над книгой Мараи, я задумалась: а действительно, how great is it? GreatHungary, Magna Hungaria , или Великая Венгрия, располагалась к востоку от Волги, на территории современной Башкирии — именно так назвал эту территорию венгерский странствующий монах Юлиан, в XIII веке обнаруживший здесь мадьяроговорящее население. Да и эта Великая Венгрия была не самой великой: предки венгров, так называемые протомадьяры, селились вдоль Оби и, возможно, занимали гораздо большую территорию.
Как видим, вопрос о родине занимает венгров давно — правда, в старые времена они предпочитали не изобретать ее, а завоевывать. Вопрос о величии успешно завоеванной (около 900 года) родины появился гораздо позднее. Венгерское королевство, установившееся при Святом Иштване (Стефане) около 1000 года (и впоследствии расширенное), включало в себя территорию современной Венгрии, современной Словакии, Трансильванию, Карпатию и Рутению, Воеводину и некоторые прилегающие территории. С хорватским королевством с 1102 года и вплоть до 1918-го Венгрию связывал союз: вместе они именовались Землями Короны Святого Иштвана (Стефана). По окончании Первой мировой войны и после подписания Трианонского мирного соглашения (1920) Венгрия лишилась двух третей территории (и это не считая Хорватии) и почти 60% населения (которые включали в себя 30% общей численности этнических венгров). После такого поворота истории даже Венгерское королевство в составе Австро-Венгерской империи впору было ретроспективно также именовать Великой Венгрией. Но на этом национальные бедствия, понятное дело, не закончились: оказавшись после Второй мировой войны сначала в зоне советской оккупации, а потом — в социалистическом блоке, Венгерская Народная Республика была готова уже и Венгрию 1919—1940 годов воспринимать как «великую».
Казалось бы, 1989 год поставил все на свои места. Государства Центральной и Восточной Европы «вернулись в Европу», то есть туда, частью чего они всегда себя считали. Вот только прошедшие с тех пор два десятилетия показали, что объединение — пусть и поддержанное расширением Европейского союза и НАТО — на самом деле не состоялось. Новые европейские демократии продолжают сильно отличаться от старых (демократий и монархий). Более того, прошедшие с тех пор двадцать лет показали, что и сами молодые демократии не вполне себя понимают. Некоторый надзаконный, неформальный акт самоидентификации так и не состоялся — и гуманитарии ставят в связи с этим проблему «изобретения родины». Речь, конечно же, попросту идет о том, что населяющие страну люди — как и те, кто имеет с ними дело извне, — должны для себя эту страну как-то представлять и с чем-то ее связывать. Проблема, казалось бы, насущная.
Вот только так ли это?
Очевидно, что для населяющих страну людей слово «Венгрия» с чем-нибудь да ассоциируется. Ну вот хоть с битвой при Мохаче[3] (это, кстати, один из самых популярных способов национальной самоидентификации среди иронических, то есть склонных к преуменьшению собственной значимости, венгерских писателей). С футбольными победами 1950-х. С непроходимой грязью. С кулинарной привередливостью[4]. Что ассоциируется с Венгрией у всех остальных — тоже их личное дело. Можно, в конце концов, ограничиться географическим определением: центральноевропейское государство, граничащее с Австрией, Словакией, Украиной, Румынией, Сербией, Хорватией и Словенией. Что еще нужно? Уместен ли сам вопрос? Сохранило ли новоевропейское понятие национального государства хотя бы минимальное содержание?
Стоит ли вообще изобретать родину?
Как ни странно, но именно Мараи — человек, не доживший до постановки этих вопросов, — оказался способен дать на них очень содержательный ответ. Ответ — скажу, предвосхищая последующий анализ, — отрицательный.
Венгры ненавидят Гердера. Даже те, которые его не читали. Потому что каждый венгр знает из Гердера одно предложение. Вот это: «Между славян, немцев, валахов и других народностей венгры составляют наименьшую часть населения, так что через несколько веков, наверное, нельзя будет найти даже и самый их язык»[5]. Гердер оказался кругом не прав. Венгры не только сохранились между славян, немцев, валахов и других народностей, но успешно распространили свой язык даже и за океан.
22 февраля 1989 года в Сан-Диего (Калифорния) покончил с собой венгерский писатель. До отъезда из Венгрии в 1948 году он успел опубликовать 46 книг (в основном романы), после отъезда в свет вышли еще 16. Все до одной были написаны по-венгерски. В 1989 году Мараи был посмертно избран в национальную Академию наук и удостоен высшей литературной награды Венгрии, Премии Кошута. В 1990 году началось издание его полного собрания сочинений. Так произошло событие, которое Гердер попросту не мог предвидеть: восполнение «национального» венгерского языка из экспатриированных источников.
Но почему мы в первую голову говорим о языке, как бы повторяя ошибки кругом неправого Гердера? Только ли потому, что со времен Фихте и романтиков именно национальный язык и национальная история считаются источниками самоопределения и (вос)создания национального государства? Если бы только романтический упор на язык был тому причиной, отмести этот аргумент легко: мы склонны вменять Фихте философское обоснование неуемной тяги романтиков к народным истокам родного языка, тогда как он сам, пространно рассуждая о языке в «Речах к немецкой нации» (1807—1808), ставил перед собой совершенно иную цель: ему, как в споре древних и новых, важнее было доказать превосходство нероманского (тевтонского, нового) языка над романскими (старыми, мертвыми) — и тем самым показать потенциальное историческое превосходство немецкой нации над оккупировавшими ее французами. А доказав превосходство, сделать акцент на воспитании (на родном языке), с тем чтобы находящаяся в подчинении нация смогла создать нечто новое и в этом смысле неподконтрольное, поскольку тираны и оккупанты просто не смогут признать это новое в качестве принадлежности ими оккупированного. Из чего и должна воспоследовать подлинная (а не номинальная) национальная независимость. Мысль изящная. Надо сказать, что до подобной тактики венгры, веками боровшиеся за свою независимость (сначала от турок, потом — от Австрии), так и не додумались. Даже в начале XX века основные газеты в Пеште оставались немецкоязычными.
Но важность языка для нашего случая так просто не отменишь: Шандор Мараи в своих воспоминаниях о родине тоже рассуждает в основном о языке. Именно язык заставляет его вернуться в отечество, именно в качестве языкового факта (собрание сочинений) он окончательно возвращается в отечество и после смерти. Но что ему язык? На самом ли деле он разделяет романтическое понимание родины?
Венгерский писатель Мараи родился в 1900 году в Словакии. С этим странным фактом исторически информированное сознание читателей должно справиться с легкостью: территория эта на момент его рождения принадлежала Венгерскому королевству в составе Австро-Венгрии, и его родной город назывался тогда не Кошице, а Кашша. Мараи, очевидно, очень любил этот город — во всяком случае, иначе, чем «прекрасная и благородная Кашша», он его не называет. Однако молодые годы, годы своего писательского становления, Мараи предпочитает провести за границей. В 1919 году он едет в Германию (во Франкфурт и в Берлин), а затем оседает почти на целое десятилетие (1923—1929) в Париже. До 1929 года Мараи не решается вернуться в страну своего языка. По возвращении он, однако, поселяется уже не в Кашше, а в Будапеште, в будайском районе Кристинаварош, где жили на тот момент почти все значительные венгерские писатели. Здесь он пережил войну, а на время битвы за Будапешт (после которой в городе осталось крайне мало не разрушенных до фундамента домов) переехал в дом своего друга в будапештский пригород Сент-Андре. Свою первую после войны поездку за границу Мараи осуществил уже зимой 1946/47 года: он посетил Швейцарию, Италию и Францию. Именно в Париже его застало известие о подписании мирных договоров с примкнувшими к Оси странами: Венгрией, Финляндией, Болгарией, Италией и Румынией. Договор с Венгрией восстанавливал границы, существовавшие до 1938 года. Для Мараи это означало возвращение на четверть столетия назад: все осталось так, как было установлено после Первой мировой войны. У него снова не стало родины:
«Это был вечер, когда мне — без каких-либо личных мотивов, которые бы понуждали, торопили меня, а скорее “в исторической перспективе” — нужно было решить, возвращаться ли с “Запада” в Будапешт. […] Я заказал рюмку коньяка»[6].
Проведенные под коньяк подсчеты плюсов и минусов дали следующие результаты. Венгрия означала оккупацию, потрясенное в своих основах общество и «язык, на котором говорят десять миллионов человек и которого никто больше не понимает». Остаться в Европе означало стать на всю жизнь провинциалом — однако же, провинциалом в Европе. Оставалось решить, что перевесит — Европа или родной язык. На деле изучение этого вопроса обернулось для Мараи решением нашего: выясняя, что значит для него Европа, он показывает, что язык для него — не романтическое понятие.
Вопрос этот встал для него задолго до этого (последнего, как оказалось) вечера в Париже. Еще в Швейцарии его поразило смешанное ощущение «стерильности, пахнущей трупами и формалином». Еще в начале своего путешествия, покупая себе шариковую ручку (технологическая новинка!), он спросил себя, что притягивает его к Европе. И ответил: вид умирающей цивилизации, преступление, которое совершилось на ее глазах, разрушение самой сути Европы — гуманизма. Еще в Швейцарии он видит в (удерживающей его живое внимание) современной Европе крах европейской «гуманистической миссии», исчезновение «веры в человека»; возможность и значение этого процесса «исчезновения» превышают возможности и ценность любого рода «систем». Иными словами, Мараи приравнивает Европу к «газовым камерам в Аушвице, братской могиле в Катыни, ужасам русских и немецких концлагерей, руинам Дрездена и Ковентри»[7]. Смущает его не то, что все это произошло, случилось на самом деле, а то, что он не увидел в Европе стремления переварить и обдумать произошедшее. «Казалось, в Париже и вообще в Европе людям хотелось начать жить ровно с того места, на котором они остановились, когда началась война»[8].
И вот в Париже ему приходится принимать окончательное решение, решать, что же перевесит: укорененность в Европе или привязанность к родному языку.
«Как музыкальный аппарат, когда бросят в него монетку, сознание машинально проскрипело экзаменационные вопросы: античная культура, христианство, гуманизм, Aufklärung… Но сейчас у меня не было настроения отвечать на пятерку по Европе. […] Я хотел знать только одно: чем была еще для меня “в остатке” европейская действительность […] Чего не хватало мне, лично мне, в Европе? “Миссии”? […] Романтическое понятие»[9].
Примечательно, что примерно в то же время герой (автобиографический) младшего соотечественника Мараи, Имре Кертеса, размышляет о себе и Европе в тех же терминах школы:
«Мне пришло в голову, что как раз четыре года назад в моей жизни случилось замечательное событие: меня как раз записали в гимназию. Мне хорошо запомнилось торжественное открытие учебного года […]. Запомнил я и слова директора […]. В завершение своей речи, помню, он привел слова какого-то античного мудреца: “Non scolae sed vitae discimus”, то есть “Не для школы учимся, а для жизни”. Но раз так, размышлял я, то нас должны были бы с самого начала и до конца учить Освенциму. Еще в гимназии нам должны были все объяснить, открыто, честно, доступно»[10].
Идеальная Европа связывается у обоих авторов с образованием, с превозмоганием реальности, с верой в силы человека — то есть как раз с тем, о чем рассуждал в своих речах Фихте. Европа реальная, от которой оба автора отказываются[11], равнозначна для них «продолжению жизни с того же места», с отказом от осмысления произошедшего. Оба делают выбор в пользу языка:
«10 февраля 1947 года, ночью, […] я понял, что для меня нет другого “отечества”, кроме венгерского языка. И потому должен — немедленно! — вернуться в Венгрию»[12].
Что, как минимум, свидетельствует о том, что оба понимают язык неромантически. Тогда как?
В довоенные и военные годы живущий в Будапеште Мараи отягощен историей. Он следует венгерским традициям, он окружен вещами своей семьи. Собственно, с этого и начинает он свои воспоминания:
«Именины в Венгрии всегда справлялись весело, хлебосольно, это один из самых любимых семейных праздников. Вот и в нынешнем году — сорок четвертом, 18 марта, в день Шандора согласно григорианскому календарю, — мы позвали на именинный ужин нескольких родственников»[13].
Вплоть до сорок четвертого года Мараи ведет скромную буржуазную жизнь. Его день начинается с бассейна, потом он играет в теннис или прогуливается у Рыбацкого бастиона (там в это время дня можно встретить всех — от издателя до премьер-министра), заезжает к любовнице (потому что жену — признается писатель — любишь только в первые годы женитьбы и еще потом, после двадцати прожитых вместе лет). Затем он возвращается домой (на собственной машине), чтобы успеть к обеду, после которого служанка в белых перчатках убирает посуду со стола, а он садится и пишет колонку, несколько страниц нового романа, потом читает. Он хорошо понимает, что такое история: его жена любит рассказывать, как проводила день ее бабушка, глава семейства. В воспоминаниях этот упоительный кусок занимает страниц десять. Концовка его коротка и поучительна: «Мы думали, что мы обедаем. Потом мы поняли, что участвовали в ходе Истории»[14].
Подозрение о том, что эта История закончилась, появились у Мараи в тот день, когда он узнал об оккупации Вены. Однако История механически продолжала себя в обедах у него дома в Кристинавароше. Последний из них, уже упомянутый именинный, завершился известием об оккупации Будапешта. Однако в полной мере он прочувствовал свой разрыв с ней, когда стоял над пепелищем своего дома весной сорок пятого:
«От моего дома частично уцелели лишь брандмауэры. Во время осады в него попали три бомбы и более тридцати гранат. Каким-то образом я умудрился забраться на уровень второго этажа […] и увидел свой цилиндр и французский фарфоровый подсвечник, лежащие в месиве обломков […]. Все это было усыпано фотографиями, среди которых я приметил и ту, что когда-то висела у меня над столом: Толстой с Горьким в Ясной Поляне. Я положил ее в карман и посмотрел, что бы еще прихватить на память. […] В этот момент — потом я много об этом думал — я почувствовал странное облегчение»[15].
Облегчение — как явствует из последующего анализа — было вызвано освобождением от Истории. Со стен кабинета на Мараи больше не смотрели портреты отца, деда и других покойных родственников. Небольшой натяжкой будет сказать, что он больше не считал себя венгром. Скорее, он предпочитал самоопределяться как писатель. Национально-расовые характеристики, которыми он все еще оперировал, были сосредоточены исключительно на русских:
«С первым русским солдатом я повстречался […] на второй день Рождества 1944 года. […] Молодой человек направил на меня оружие и спросил:
— Ты кто?
— Писатьел, — сказал я. […] Я не знал русского языка, но это слово выучил, потому что слышал, будто бы русские писателей не трогают. И в самом деле, парень заулыбался. […]
— Харашо, — сказал он. — Идишь домой»[16].
Вскоре Мараи понял: несмотря на то что слово «писатель» и впрямь оказывает на русских магическое действие, не все готовы поверить, что он на самом деле является тем, за кого он себя выдает. От него требовали «бумашку». По счастливой случайности в библиотеке дома, где он жил, была книга Мараи во французском переводе, на задней обложке которой издатель анонсировал публикацию книги Эренбурга. Книга подействовала.
Примечательно, что оккупанты определяются в «Воспоминаниях» не по идеологическому признаку (на основании которого союзники отдали им пол-Европы), а по национальному. Русские, размышляющие сейчас о венгерской революции 1956 года, полагают, что венгры сражались с коммунизмом. На самом деле, начиная с 1945 года они сражались с русскими — даже когда это касалось соотечественников, прошедших суровую московскую школу.
Итак, в первые послевоенные годы Мараи больше не венгр — он венгерский писатель. Едва ли не самая лирическая часть воспоминаний относится именно к этой теме. Летом и осенью сорок пятого года он гуляет по развалинам Кристинавароша и припоминает всех знакомых ему тружеников национального пера. Он вспоминает, как бедны они были, как остро чувствовали свою оторванность от читательской массы (едва ли не половина которой стала после Трианона жителями других стран), как много читали сами, как не боялись переводов и даже почитали своим долгом переводить европейскую классику ради воспитания будущих читателей. У этих писателей не было времени. Они целыми днями писали колонки, на гонорары с которых жили. Ночами писалось свое. Когда они успевали переводить? — спрашивает себя Мараи.
Но есть и другие вопросы, который он себе задает. Например: насколько национальным было перо, создавшее ярчайший пласт венгерской литературы? «Мой отец, не умри он до войны, получил бы еврейский паспорт», — сказал мне сын Круди[17], когда мы встретились с ним сразу после войны в бане Рудаш»[18]. Этот довод против национального характера литературы в том контексте нельзя было пропустить мимо ушей: слишком свежи были воспоминания о погибших на фронте, в трудовых, концентрационных лагерях и лагерях смерти вроде бы венгерских писателях еврейского происхождения. А Парижский мирный договор, в сущности, лишил национальную литературу ее основного классика: Мора Йокая по новым-старым границам следовало бы почитать за словака[19]. Национальность и география больше не определяли писателя как венгерского.
Однако венгерский писатель был лишен и классовых определений. На вопрос Сартра: «Для кого мы пишем?», поставленный им в работе «Что такое литература?» (1947) — ее Мараи успел прочесть еще до окончательной эмиграции, — удовлетворительного ответа не было. Сартр, утверждавший, что литераторы XIX—XX веков пишут для буржуазии и потому повязаны ее интересами и ценностями, в реалии венгерской литературы не попадал. Произведения тружеников национального пера, писателей трех поколений «Нюгата»[20], которых так любил Мараи, читал довольно узкий слой небогатой интеллигенции и гражданских служащих, часть из которых к тому же проживала за пределами Венгрии.
Единственной точкой идентификации оставался венгерский язык — причем его венгерскость определялась сугубо лингвистически:
«Я выучил урок и знал, что в Европе говорят почти на семидесяти языках и девяносто пять процентов этих языков индогерманского происхождения. Мой родной язык относился к остальным пяти процентам — урало-алтайского происхождения»[21].
Получается, что Мараи — писатель, сочиняющий на редком языке и желающий оставаться в его гуще. Осталось выяснить, кто же такой писатель. Об этом Мараи сообщают как раз русские. Во время битвы за Будапешт двое растрепанных, заросших солдат ввалились к нему в дом. Они хотели пить. Потом погреться. У огня один моментально заснул, а другой что-то долго говорил Мараи по-русски. Интонация тронула венгерского писателя. Уходили они уже ночью, когда домой вернулась соседка, знавшая славянские языки. В дверях разговорчивый солдат пожелал узнать, чем занимается хозяин. Переводчица сказала: «“Он писатель”. Русский ответил: “Хорошо”. Я спросил его, что такого хорошего он видит в писательской профессии. Он задумался на мгновение, а потом проговорил, внятно и медленно:
— Это хорошо, потому что когда ты писатель, ты можешь рассказать нам, что мы думаем»[22].
Итак, язык — средство сообщения мысли, которая (когда она есть), по определению, свободна. Интересно, что и многообразие языков тоже воспринимается как гарант свободы. Один из «русских», работавших в устроенной у Мараи дома автомастерской (именно этот «русский» случайно оказался украинцем), сказал через переводчика, уезжая:
«Скажите ему, что, если бы я знал языки, я бы не стал возвращаться в Россию, я бы остался на Западе. […] У нас не учат языкам, потому что они не хотят, чтобы мы читали на иностранных языках. Читать можно лишь то, что тебе дают»[23].
Мараи знал иностранные языки. В феврале 1947 года он вернулся «на родину», чтобы быть в гуще языка, на котором он пишет. Через два года он уехал в эмиграцию ради сохранения свободы, необходимой для того, чтобы писать на этом языке. Книги Мараи не печатались «на родине». Своим отъездом он как бы устранил себя из языкового мейнстрима. Условием публикации своих работ в Венгрии Мараи поставил (незадолго до смерти) вывод советских войск из страны, введение многопартийной системы и проведение свободных выборов в присутствии иностранных наблюдателей. Условия эти могут показаться признаком старческого безумия (писателю было на тот момент 89 лет), а могут — единственно возможной гарантией свободы, ради которой он уезжал.
Примечательно, что к моменту окончательной эмиграции Мараи остающиеся в Венгрии венгры успели-таки изобрести свою родину.
«Без всякого предупреждающего сигнала в Пеште разгорелся крудизм. Он распространялся со скоростью наркотика. Люди, в жизни не читавшие Круди и даже не слыхавшие его имени, тоже не избежали его воздействия. Разрушения в городе почти не затронули кафе и ресторанов. Пожалуй, лучший из них, “Вёрёш Поштакочи” (“Красная почтовая карета”) — тот, о котором писал Круди, — возвышался над этими одноэтажными языческими святилищами; именно он направлял бездомных в прибежища примирения и успокоения. В течение почти пятидесяти лет венгерские авторы писали преимущественно в кафе, прекрасно понимая, что им, тоскующим, кафе и рестораны представлялись в столь абсурдно идеализированном свете лишь потому, что у них не было “дома” в западном смысле этого слова. […] Этот внезапно распространившийся крудизм действовал подобно наркотику. Под его влияние попали даже те, кто никогда не ходил в кафе и не пил вина […]. Стало ясно, что многие погружались в мир Круди намеренно и методично, спасаясь от безнадежности и одиночества. Круди был писателем, подробно изучившим и добросовестно описавшим другую Венгрию. Коммунистический Будапешт охватила ностальгия по другой Венгрии»[24].
Проблема была лишь в том, что эта «другая Венгрия» на деле не означала ничего, кроме винного алкоголизма и маргинализации страждущих. Круди писал о Венгрии, которой никогда не было. В других широтах его картина могла бы показаться сюрреалистической, но последователи Круди в послевоенной Венгрии почти не знали сюрреализма. Однако и эту, никогда не существовавшую Венгрию Мараи, поддавшись общему духу эскапизма, тоже увез с собой:
«В последний год, который я провел в Будапеште, я читал. Ничем другим я, сказать по правде, не занимался. За этот год я не открыл ни одной книги зарубежного писателя, я читал только венгерских. Но не известных, всеми любимых классиков — Араня, Вёрёшмарти и Йокая, и даже не поколение знаменитостей нашего века — Морица, Костолани, Круди и Бабица; я читал незамеченных, почти забытых авторов, так и не дождавшихся славы, затерявшихся на фоне коммерциализированных, модных, громких имен»[25].
За год этот эскапизм изжил себя и обернулся побегом.
По мере укрепления социализма в отдельно взятой Венгрии венгерский язык как редчайший способ выражения мысли, составлявший для Мараи существо родины, существовать перестает. В этом смысле его эмиграция была скорее отстаиванием родины, чем уходом от нее. Что подтверждается и его посмертным возвращением в виде объемного собрания сочинений.
Что же стало родиной для тех, кто остался?
Как ни странно, но опять же язык. Только понятый уже в несколько ином смысле. Вот как разъясняет его венгерский писатель более молодого поколения, Петер Надаш:
«В описываемый период “значительный” на языке венгров значило “незначительный”, “незначительный” же, напротив — “значительный”, вдобавок эти слова не утратили окончательно своего изначального смысла, и по этой причине не могло быть и общего мнения о том, что все-таки они означают. Общего мнения венгры придерживались только в том, чего то или иное слово означать не может»[26].
Этот образчик иронической прозы 1980-х свидетельствует не столько о диссидентстве автора, сколько о том, что «родиной» для венгров (и не только для них) стала реальность советского поколения, то есть родина для них — как это ни странно — приобрела интернациональный характер. Она называется «Восточная Европа», и Россия до Урала, а также новосибирский и прочие Академгородки к ней в полной мере относятся:
«Мне приходит на ум высказывание Чеслава Милоша, который — читаю я (по-немецки) в “Дневнике” Гомбровича — как-то сказал нечто вроде того, что разница между западным и восточным интеллектуалом в том, что, в отличие от последнего, первому никогда не давали по жопе. В свете этого бонмо — еще одно такое “мо”, и ты не сможешь сесть на жо… — наш козырь […] заключается в том, что мы являемся представителями культурыбрутализированной, а стало быть, более близкой к жизни. Впрочем, Милош и сам хорошо понимает ограниченность данной истины — было бы печально, если бы наш престиж покоился исключительно на побитой части тела, поскольку побитая часть тела есть часть тела, приведенная в ненормальное состояние, а между тем философией, искусствами и литературой должны все-таки заниматься люди, которым не выбивали зубов, не расквашивали физиономию и не сворачивали скулы. […] Вот почему наша брутализированная культура пригодится только тогда, когда она станет чем-то переваренным, новым образом истинной культуры»[27].
Получается, что родина в контексте Восточной (Центральной) Европы представляет на данный момент понятие либо чисто поколенческое, разделяемое всеми задетыми советской системой гражданами (которое, как верно подметил Эстерхази, лучше было бы изжить), либо сугубо личное (как место, где каждый конкретный гражданин родился и вырос). Но как тогда определять идентичность в масштабах всей страны? Если ее не формирует правительство (которое, как говорил Томас Пейн, «и самое лучшее есть лишь необходимое зло, а в худшем случае — зло нестерпимое»), его должно формировать общество. Состоящее, соответственно, — и здесь можно обратиться к опыту Мараи — из граждан, свободно выражающих свои мысли на родном языке.
Понятно тогда, что стратегий «изобретения родины» может быть две.
Можно все время о ней говорить, порождая разнообразные нарративы, часть из которых будут иметь хорошие шансы на популярность. Вот, например:
«Автор “Дракулы” Брэм Стокер во всем, что касалось вампиров, полагался на своего приятеля-венгра, ориенталиста с экзотической фамилией Вамбери. Тот охотно делился с ним своими познаниями относительно кровососов в Карпатском бассейне, хотя сам считал все это полной чушью»[28].
А можно последовать более экономной, в смысле сил и времени, стратегии: «Есть вещи, в которые надо бы, наконец, внести ясность. Признать, например, что некоторых вещей уже нет»[29].
Нет уже романтизма. Нет национальных государств в исконно романтическом смысле этого слова. Нет (и не может быть) «родины», притягательность которой объяснялась бы чем-либо помимо личной истории гражданина и возможности свободно в ней жить. Собственно, об этом и свидетельствует опыт венгерских писателей последнего столетия. А поскольку писатель по ходу наших рассуждений определился как «человек, рассказывающий нам, что мы думаем», остается некоторая — хотя и очень слабая — надежда, что понимание родины как места, где можно жить, распространится когда-нибудь на общество в целом. И составит его подлинную идентичность.