Опубликовано в журнале Неприкосновенный запас, номер 6, 2007
Балаж Тренчени (р. 1973) — историк, преподаватель Центрально-Европейского университета.
Балаж Тренчени
К востоку от рая. Дебаты о Центральной Европе в современной Венгрии[1]
Имейте в виду, что венгры предпочитают, чтобы их страну относили не к Восточной, а к Центральной Европе.
Телефонный справочник Будапешта 2004—2005 годов (на английском языке)
До сегодняшнего времени концепт Центральной Европы пользуется в Венгрии высоким культурным престижем и опирается на прочную историческую традицию. Придя на смену достаточно аморфному использованию географической терминологии, описывающей территорию между Западной Европой и Россией, он утвердился в монархии Габсбургов в качестве ключевого политического понятия в годы Первой мировой войны, с усвоением известного понятия « Mitteleuropa», сформулированного либеральным немецким националистом Фридрихом Науманом[2]. Наиболее энергичная реакция на него поступила от левых либералов (именуемых в венгерском контексте «гражданскими радикалами»), объединившихся вокруг Оскара Яси, который рассматривал эту идею не в ее исходном контексте, предполагавшем социально-политическую интеграцию Германии с небольшими нациями, находящимися в зоне австрийского и немецкого влияния, но видел в ней основу, позволяющую снять нарастающие национальные противоречия путем вовлечения этих наций в общую федеральную схему.
В то время как федералистские проекты рушились в бурях мировой войны и порожденных ею революций и контрреволюций, концепт Центральной Европы продолжал жить, хотя и в менее политизированной форме. В межвоенный период он оставался в основном принадлежностью левой или либеральной субкультуры, развивавшей наследие гражданских радикалов. Однако по мере укрепления авторитарного режима, считавшего последователей Яси главными виновниками распада исторической Венгрии, ее сторонники были вынуждены ограничивать себя культурным производством. Наиболее показательным примером этой тенденции стал культурологический журнал « Apollo», редактором которого был Иштван Гал. Это издание провозглашало себя последовательным сторонником взаимопонимания народов Центральной Европы, сочетая в своих публикациях либеральные и народнические интеллектуальные мотивы.
Отнюдь не претендующий на доминирование центральноевропейский нарратив подвергался нападкам с разных сторон. Правящие националисты вполне предсказуемым образом отстаивали географические понятия типа «Карпатского бассейна», подчеркивая концентрическую структуру региона, объединенного вокруг «исторической Венгрии»[3]. Тем самым отстаивалось естественное превосходство венгров над «периферийными» нациями[4]. В то же время «народники», весьма критично относившиеся к «государственному национализму» до 1918 года и на этом основании отвергавшие ирредентистский национализм режима Хорти, вполне благосклонно воспринимали концепт Восточной Европы. Их главной посылкой выступало то, что подлинное место венгерского народа (зачастую противопоставлявшегося городским «чужакам») полагалось среди восточноевропейских «крестьянских наций», чья общая судьба была запечатлена, среди прочего, в теоретических исследованиях музыки, которые предпринимали Бела Барток и Золтан Кодай[5].
Хотя теоретически эти взгляды не слишком гармонировали друг с другом, на практике были возможны самые разнообразные комбинации. Например, центральноевропейский контекст обеспечивал сравнительным инструментарием консервативного историка права Ференца Экхарта, связывавшего историю конституционных доктрин Средневековья и раннего модерна с короной Св. Иштвана[6]. В широком идейном смысле становление в конце 1930-х годов реформистской культурной элиты состоялось именно благодаря упомянутому народническому дискурсу. В то же время новое поколение сберегло и какие-то элементы федералистского наследия Восточной Европы, сочетая их с элементами традиционного националистического дискурса, который подчеркивал многонациональность исторической Венгрии и ориентировался на ту или иную форму реставрации этой основы, хотя, возможно, и не полностью в том виде, какой имел место до 1918 года. Подобная двойственность отличала многих молодых ученых, приступивших к изучению истории соседних народов в конце 1930-х годов и достигших зрелости в краткий период демократии, наступивший после Второй мировой войны.
Между 1945 и 1948 годами исторические изыскания в центральноевропейском контексте пережили краткий, но бурный подъем[7]. Отчасти это объяснялось причинами, не имевшими прямого отношения к науке, например подготовкой мирного договора. В тот же непродолжительный период инфраструктурные инвестиции 1930-х годов, благодаря которым множество исследователей осваивали культуру и политику соседних государств с целью противостоять исторической пропаганде «малой Антанты», начали приносить плоды. Некоторые из этих ученых происходили из венгерских меньшинств государств—преемников Австро-Венгрии, другим была близка народническая традиция, открыто симпатизировавшая «восточноевропейским крестьянским нациям», а третьи взросли под сенью теоретических построений Дьюлы Секфю, сочетая апологетическое желание защищать «венгерскую позицию» со стремлением бросить вызов «соседским» историкам в освоении общего прошлого. Поколение ученых, к которому принадлежали Домокош Кошари, Золтан Тот[8], Ласло Маккаи и Ласло Хадрович, за короткое время создало серию важнейших работ[9]. И хотя их творческие площадки — как, например, будапештский Институт Телеки — были в конце концов уничтожены, а некоторые из них в 1950-е годы оттеснены на периферию официальной исторической науки, в долгосрочной перспективе им удалось серьезно повлиять на венгерскую историографию[10]. Именно наследие этого поколения создало предпосылки в венгерской историографии 1960—1970-х годов для более основательной сравнительной перспективы, нежели та, которую предполагало навязанное «братство социалистических стран». В 1950-е годы, кстати, многие восточноевропейские историки занимались этим «братством» как бы через силу, позже найдя отдушину в постромантическом национализме (или национал-коммунизме), утверждавшем самобытность своих наций. В венгерской историографии десталинизация не повлекла за собой обращения к близорукому национализму, но сохранила региональную перспективу, позволявшую вписать исторический путь Венгрии в более широкий контекст.
Восточноевропейская отсталость или центральноевропейская ностальгия?
Усилия упомянутых выше историков были в каком-то смысле подкреплены деятельностью другой группы исследователей, образовавшейся в 1950-е годы и опиравшейся на марксистское учение. Важно отметить, что они стремились использовать термин «Восточная Европа» (а не «Центральная Европа»), вскрывая общие черты в «искаженном» социально-экономическом развитии ряда стран, от России до восточной части Германии — по крайней мере, до наступления социализма, когда все эти территории внезапно оказались в авангарде современности. Первую серьезную историческую модель, обосновывавшую подобную интерпретацию, предложил Жигмонд Пал Пах, который сосредоточился на аграрной истории раннего модерна. Он пытался документально зафиксировать момент «дивергенции» между Востоком и Западом, используя в качестве ориентира выдвинутую Энгельсом концепцию «второго крепостничества»[11]. Наиболее разработанную формулировку этой теории восточноевропейской отсталости можно обнаружить в трудах по экономической истории Дьёрдя Ранки и Ивана Беренда, работавших в тесном интеллектуальном контакте с Александром Гершенкорном и Иммануилом Валлерстайном[12].
Прочие члены этой когорты историков-марксистов 1960—1970-х годов — Эмиль Палоташ, Эмиль Нидерхаузер, Даниэль Чатари, Дьёрдь Шпира, Эндре Арато и Эндре Ковач — занимались историей национального вопроса в Венгрии в региональном контексте Восточной Европы. Многие из них имели возможность взаимодействовать с историками из других социалистических стран, например из Болгарии, ранее остававшихся вне горизонта венгерской историографии. Наиболее важными из принадлежавших их перу книг представляются работы Нидерхаузера, занимавшегося сравнительным анализом национального возрождения в Восточной Европе. Хотя пик творческой активности этого поколения пришелся на 1970-е годы, Нидерхаузер продолжал печататься и после 1989 года[13]. Его главные труды, написанные в основном в 1970-е годы и посвященные становлению национализма в регионе, созвучны с разработками Мирослава Хроха, пытавшегося выявить социальные детерминанты национальных движений. Упомянутые сочинения раскрывают как сильные, так и слабые стороны венгерского анализа Восточной Европы после 1956 года. Их отличает искренняя эмпатия, распространявшаяся на все нации региона, отсутствие надуманных обобщений в отношении стран и культур, исторически конфликтовавших с Венгрией, а также немалые позитивистские усилия по сбору и упорядочению исторических источников. В то же время им присущ схематизм, коренящийся в марксистских представлениях о соотношении базиса и надстройки. Занимаясь историографическими нарративами, Нидерхаузер, к примеру, полностью игнорировал теорию нарративности, которая в последние тридцать лет спровоцировала переосмысление историографических исследований на Западе.
Вплоть до 1970-х годов Центральная Европа как исторический регион пребывала на периферии венгерского «исторического производства», подавая признаки жизни лишь в работах эмигрантских политиков и историков. Эти авторы пытались взывать к западной солидарности, нарочито подчеркивая региональную «чужеродность» некоторых стран советского блока. Они также питали определенные симпатии к планам центральноевропейской федерации, предстающей нейтральной буферной зоной между Советским Союзом и англо-американской сферой интересов[14]. Однако по мере усиления вовлеченности венгерских научных учреждений в европейские академические проекты и оформления политической программы по гармонизации Венгрии с западными демократиями концепт Центральной Европы вновь вышел на первый план, стимулируя исследовательские начинания, которые ранее оставались на периферии официальной политики.
Именно так, например, обстояло дело с работами Петера Ханака, чье увлечение повседневностью и городской культурой Будапешта на рубеже XIX и XX веков было по-новому оценено в связи с растущим престижем общего австро-венгерского наследия. К 1970-м годам изучение Австрии утратило свой прежний политический обертон, связанный с антигабсбургской компонентой национального (или националистического?) дискурса. Напротив, теперь оно обеспечивало Венгрии более благоприятное символическое соседство, нежели восточный блок. Кроме того, Ханак выступил одним из инициаторов «второго открытия» Оскара Яси[15], чьи работы по национальному вопросу, написанные до 1918 года, постепенно переиздавались и становились частью «альтернативного канона» венгерской прогрессивной (но не коммунистической) мысли[16]. Главной заслугой Ханака стало стремление реинтегрировать венгерскую половину монархии Габсбургов после 1867 года в ее культурной, политической и экономической самобытности, документируя захватывающий процесс социально-культурной модернизации на рубеже веков и, тем самым, бросая вызов скрытым националистическим предпосылкам постсталинистской историографии, которая настаивала на полуколониальном статусе Венгрии в рамках монархии[17].
Здесь вновь отмечается феномен смешения различных идеологических подходов. В то время как в концептуальном плане картина периферийной отсталости Восточной Европы и ностальгически экзальтированное символическое противопоставление «Сада» и «Мастерской» в контексте центральноевропейского fin de siècleедва ли совместимы, многочисленные нити все-таки связывали их вместе. Начиная с середины 1960-х годов значительный слой интеллигенции воспринимал режим Кадара в качестве своеобразного Ausgleich — «исторического компромисса», а это, в свою очередь, создавало предпосылки для переосмысления и периода после компромисса с Австрией в 1867 году. Школа социальной истории, возникшая в 1960-х годах и исследовавшая особенности венгерской модернизации конца XIX столетия, укладывалась в эту перспективу. Подобное развитие оказывалось вполне в русле западной «социальной истории» того времени, концентрировавшейся на несправедливом территориальном распределении богатства и тому подобных сюжетах. Оставив притязания на политическую независимость, венгерское общество сосредоточилось на материальном благосостоянии, и сторонники социалистической разновидности embourgeoisement1960—1970-х годов с симпатией оглядывались на подъем венгерской буржуазии в конце позапрошлого века. Панорама запаздывающего, но вместе с тем бурного социально-экономического развития периферийного общества интерпретировалась как апология стабильной и реалистичной венгерской политики — пользовавшейся ограниченной свободой в тени неподвластных ей сил. Такая диспозиция благоприятствовала дальнейшему расцвету «либерально-марксистской» версии истории, стяжавшей в эпоху Кадара международное признание Ранки и Беренду, а также поддерживала и политически более амбивалентные построения Ханака.
Постепенная реанимация многочисленных интеллектуальных парадигм докоммунистической эпохи обеспечивала плюрализм подходов и дискурсов, сообщая актуальность и проблематике исторических регионов[18]. Неудивительно, что начиная с середины 1970-х годов вопрос о символическом позиционировании Венгрии в географическом смысле оказался в центре интеллектуальных дебатов[19]. Наиболее известным порождением той атмосферы стала статья Енё Сюча «Три исторических региона Европы»[20]. Сразу после публикации этот текст начали превозносить, называя его «центральноевропейским манифестом» в духе обобщений Милана Кундеры или Чеслава Милоша — несмотря на то, что толчком для его создания послужила локальная дискуссия об отсталости и «национальном содержании» истории (так называемые «дебаты Эрика Мольнара»[21]). Сюч сознательно обращался к культурной жизни 1945—1948 годов: как известно, первоначальная версия упомянутого эссе была написана для сборника, посвященного памяти Иштвана Бибо, чьи идеи о «скорбной участи малых восточноевропейских государств» явились отправным пунктом его размышлений. Помимо возрождения интереса к концепциям Бибо, главная интеллектуальная задача Сюча заключалась в том, чтобы проблематизировать аисторическое (может быть, остававшееся вне исторического контекста) понятие национальной специфики. Одновременно он поставил под сомнение географические рамки марксистской экономической истории, категорично делившей Европу на Восток и Запад и, тем самым, настаивавшей на том, что принципиальной разницы между историческими путями Российской империи и империи Габсбургов не было. Обе империи, как сказали бы марксисты, характеризовались затянувшимся присутствием феодальных институтов угнетения, модернизацией, инициируемой просвещенным абсолютизмом, запаздывавшей индустриализацией, нараставшей социальной напряженностью и, наконец, социалистическим преобразованием общества. Соглашаясь с наличием структурных различий между Западной Европой в традиционном смысле и Венгрией, Богемией или Польшей, Сюч ставил под сомнение бинарную оппозицию «Восток—Запад», предположив наличие переходной зоны, в которой западные общественные и культурные особенности проявлялись поверхностным образом, но которая тем не менее явно отличалась от Востока.
Эссе Сюча получило в Венгрии широкий резонанс, породив общественные дебаты о месте Венгрии в Европе, продолжавшиеся до самого начала 1990-х годов. Среди историков наиболее интересный обмен мнениями по этому поводу состоялся между Петером Ханаком и самим Сючем[22]. Размышляя в основном в рамках культурной истории, Ханак выдвинул «модель треугольника», в которой Центральная Европа, включая Австрию и Швейцарию, оказывалась равноудаленной от Востока и Запада. Сюч, в свою очередь, настаивал на том, что Центрально-Восточная Европа, то есть историческая Богемия, Венгрия и польские земли, выступала периферией Запада[23]. Вполне понятно, что главный спор был не о том, кому Венгрия принадлежала в большей мере — Востоку или Западу. Здесь, скорее, сталкивались два «западнических» нарратива. Концепция Ханака обособляла центр континента от Запада, но зато связывала воедино судьбы Будапешта и Вены. В то же время Сюч, подчеркивая обособленность традиционных восточноевропейских обществ от Германии, настаивал на сопоставимости центральноевропейского исторического опыта с западным опытом. Не ограничившись сообществом профессиональных историков, эта дискуссия вовлекла и широкую публику в обсуждение идеи исторического размежевания между Венгрией и «восточным лагерем», в котором доминировал Советский Союз.
Восприятие работ Сюча отразилось и в более широком культурно-политическом контексте. Возрастающий интерес к культуре Восточной Европы был поддержан литературными исследованиями. Как и повсюду в Европе, сравнительный литературный анализ в Венгрии 1970—1980-х годов пользовался высоким престижем[24]. Прежде всего, благодаря усилиям Тибора Кланицаи уже в 1960—1970-е годы историки литературы раннего модерна начали реализовывать сравнительные проекты совместно с региональными партнерами, особенно тесно взаимодействуя с коллегами из Польши. Польская культура всегда была популярна в Венгрии, но в этот период, из-за наличия относительной свободы выражения и замечательной художественной сцены, ее авторитет еще более окреп[25]. Чешское влияние также было весьма заметным в венгерских научных исследованиях. Оно оказалось особенно плодотворным в разработке «центральноевропейского структурализма», ведущего происхождение от пражского кружка Романа Якобсона и Яна Мукаржовского. В этом отношении наиболее видным автором выступал Эндре Бойтар, сосредоточившийся в основном на балтийских исследованиях, но внесший также вклад в изучение литературной истории Восточной Европы в целом[26]. Наконец, предметом изучения в рассматриваемый период стала и интеллектуальная история монархии Габсбургов[27].
Описанные процессы создали предпосылки и для непосредственного применения центральноевропейского мифа в политических целях. Это произошло в работах писателя Дьёрдя Конрада и философа Михала Вайды, тексты которых перекликаются с работами Кундеры. Они тоже создавали новую символическую основу для десоветизации региона и напоминали об ответственности интеллектуальных и политических элит Запада за судьбу «похищенной Европы»[28]. Все эти искания достигли пика около 1989 года, когда дискурс Центральной Европы, выполнявший до той поры метаполитическую функцию, выдвинулся на первый план и стал важным элементом идейного арсенала демократических движений, оформлявшихся в регионе[29].
Центральноевропейская парадигма в посткоммунистической Венгрии
В 1990-е годы центральноевропейский дискурс выступил естественным контекстом для региональных сопоставлений, предпринятых в целом ряде исторических проектов[30]. Эта основа помогла разрешить множество проблем, с которыми изолированные «национальные историографии» сталкивались уже давно. Осуществление исследовательской работы под центральноевропейским углом зрения предложило пути преодоления ретроспективной национализации региона, создав межкультурную площадку, на которой исторические феномены могли обсуждаться во всем многообразии их этнических, лингвистических, культурных и религиозных характеристик. В таком понимании Центральная Европа выступила также мостом, связывающим страны по обе стороны бывшего «железного занавеса», ибо на протяжении предшествующих четырех десятилетий культурные и политические особенности Австрии зачастую изучались без привлечения чешского или венгерского материала.
В силу описанных процессов многие венгерские историки и исследователи литературы с энтузиазмом восприняли центральноевропейский подход, обогатив им свои изыскания в области средневековой истории[31], гуманизма[32], военной[33] или интеллектуальной истории раннего модерна[34]. Что касается более современных контекстов, то центральноевропейская перспектива оказалась наиболее востребованной в изучении донациональных или кросснациональных феноменов, таких, например, как история еврейства Центральной Европы[35]. Попытки создания в годы Второй мировой войны центральноевропейской федерации также стали объектом архивных изысканий[36]. После 1989 года Центральная Европа выступила важным эвристическим инструментом в структурировании нарративов венгерской истории. Опираясь на примеры 1970—1980-х годов — скажем, на работы Домокоша Кошари и Эрвина Памлени, использовавшие центральноевропейскую компаративную основу имплицитно, — формировался новый, нацеленный на международную аудиторию синтез, уже эксплицитно интерпретирующий венгерскую историю в центральноевропейском культурном и политическом контексте[37]. Наконец, некоторые авторы пытались углубить региональный нарратив, раскрывая общие особенности генезиса национализма.
Можно было бы ожидать, что для историографии Венгрии события 1989 года повлекут за собой необычайный расцвет центральноевропейской парадигмы, но действительность оказалась более сложной. После того как эйфория прошла, а между соседями появились первые политические разногласия, утопический образ Центральной Европы также сделался несостоятельным. Сейчас наблюдается тенденция к деидеологизации ссылок на символическую географию в целом, которая, как представляется, превращает исследование региона в «нормальную науку», постепенно избавляя концепт Центральной Европы от нормативной нагрузки, столь значимой в 1980-е годы. Показательно, что в 1990-е годы перевода удостоились лишь очень немногие западные работы, рассматривавшие Центральную Европу как исторический регион. (Сочинения Клаудио Магриса можно считать исключением.) Несмотря на то что «Границы западной цивилизации» Оскара Галецкого[38] и «Цена свободы» Петра Вандича[39] все-таки вышли в венгерских переводах, многие классические работы — Жака Рупника, Тимоти Гартона Эша, Жака Ле Ридера и других — парадоксальным образом остаются недоступными для венгерской аудитории. Наконец, увидевшая свет в конце 1990-х годов первая монография, посвященная истории формирования восточноевропейской идеи и прослеживающая происхождение данного регионального нарратива от геополитических дебатов рубежа веков, осталась изолированным начинанием, ибо за ней не последовали другие работы, анализирующие все многообразие региональных нарративов венгерской интеллектуальной истории[40].
В то же время тяготение к региональной парадигме в трудах Ивана Беренда[41] или Игнаца Ромшича[42] не смогло произвести на свет специфичный центральноевропейский нарратив, поскольку эти авторы тщательно избегали излишнего превознесения нормативной региональной типологии. Беренд старался соблюдать концептуальный баланс между собственной трактовкой Восточной Европы и общепринятым пониманием Центральной Европы, а Ромшич пользовался несколькими концепциями одновременно (от «Дунайского бассейна» до «Восточно-Центральной Европы»), подчеркивая тем самым множественность перспектив. Последний предпринял также усилия по «историзации» и, следовательно, релятивизации упомянутых концептов. Так, в первой же главе своего обзорного труда о регионе он предложил весьма уместный анализ понятий «Восточная Европа», «Центральная Европа» и «Восточно-Центральная Европа», вскрывая их культурные и политические предпосылки и, соответственно, предостерегая от бездумного увлечения этими терминами[43].
К середине 1990-х годов венгерская публика стала более чувствительно относиться к критике центральноевропейского дискурса как исключительной парадигмы анализа. Как известно, эта критика стала отголоском дебатов об ориентализме и отталкивалась от факта политической инструментализации символической географии. Неудивительно, что в фокусе этих споров оказались Балканы, а многие авторы, например Мария Тодорова или Милица Бакич-Хайден, усмотрели в центральноевропейском дискурсе путь к символической маргинализации.
Хотя вышеописанные дебаты получили некоторый общественный резонанс, им так и не удалось подорвать культурный престиж центральноевропейского дискурса. Основной причиной стал односторонний характер аргументов, выставляемых скептиками; в пылу полемики они забывали о локальном контексте центральноевропейской парадигмы и сосредоточивались исключительно на ее возможных политических импликациях, в частности на «маргинализации» посткоммунистических стран, лежащих за границами бывшей монархии Габсбургов. Хотя Сюч обошел вниманием Юго-Восточную Европу, концентрируясь на контрасте между «восточной» Российской империей и центральноевропейскими странами, его критики ошибочно идеологизировали его молчание.
Упрекать этот дискурс в сознательном «вычеркивании» Балкан и, следовательно, в проповеди идеологии своеобразного национального превосходства означало бы игнорировать сложную идейную композицию регионального национализма. Например, культ чешской культуры в Венгрии, с 1960-х годов до наших дней остающийся одним из центральных пунктов увлечения Центральной Европой, отнюдь не был естественным продолжением пресловутой ностальгии по « K. u. K.»[44]. Напротив, он означал знаменательный прорыв, ниспровергающий устоявшиеся стереотипы, согласно которым чехи считались наиболее вероломными недругами венгров. В данном смысле адресуемые чехам культурные и политические симпатии бросали фундаментальный вызов венгерскому национальному (националистическому) канону, будь то в его романтическом варианте XIX века или в версии, оформившейся после заключения Трианонского договора. Рост интереса к чешской истории[45], которой венгерские историки традиционно пренебрегали, шел, таким образом, рука об руку с растущим интересом к другим странам (таким, как Югославия или Болгария), оставляемым на периферии венгерского националистического видения.
В то же время необходимо признать, что в начале 1990-х годов политическое использование центральноевропейского дискурса отличалось известным налетом исключительности, поскольку оно сопровождало попытки «протащить» «вышеградские страны» в Европейский союз, противопоставляя их «менее европейским» постсоциалистическим странам — Сербии, Румынии, Болгарии и бывшим советским республикам. Но постепенно это противопоставление отошло на задний план, и к середине 1990-х все политические и культурные элиты уже разделяли более трезвые взгляды, согласно которым даже бывший геополитический партнер может оказаться препятствием на пути к интеграции в европейские структуры.
Отмеченные процессы своеобразно запечатлевались на поприще историографии. Наряду с интересом к польскому или чешскому прошлому в 1990-е годы важными объектами региональных исследований стали Румыния и Словакия — факт, безусловно, имеющий отношение к пересечению исторического прошлого и присутствию этнических венгров (в качестве как объекта изучения, так и самих исследователей) в обеих странах. В образовательных и научных программах региональная компаративистика пока не представлена, но зато историографическая литература соседних стран переводится достаточно интенсивно. На венгерском языке теперь доступны некоторые ключевые работы таких авторов, как Душан Ковач, Любомир Липтак и Лучиан Бойя. (Хотя следует добавить, что их издание зачастую осуществлялось венгерскими издательствами, работающими в Словакии или Румынии[46].) Одновременно наблюдается националистический культ «lieux de m é moire» — «потерянных» Венгрией территорий, представляющих этнический и национальный нарратив в терминах «исторического состязания» с соседями.
Такое развитие событий ставит перед центральноевропейской парадигмой несколько проблем. Во-первых, попытка распространить символический «зонтик» Центральной Европы на Румынию оказалась в высшей степени спорной. Хотя она и положила начало масштабному сотрудничеству между венгерскими учеными и румынскими интеллектуалами, занимающимися региональной проблематикой в Трансильвании, незамедлительно стало ясно, что культурная и политическая традиция Румынии едва ли может отождествляться с миром, вышедшим из эпохи « K. u. K.». Соответственно, сама парадигма Центральной Европы не слишком пригодна для осмысления общего прошлого венгров и румын. Кроме того, хотя никто не ставил под сомнение центральноевропейскую основу словацкой исторической традиции, ссылки на общее наследие Центральной Европы не препятствовали эскалации венгерско-словацких конфликтов по поводу спорного исторического пространства.
Таким образом, далеко не случаен тот факт, что многие венгерские исследователи (Ласло Сарка, работающий на словацком материале[47], или Амбруш Мишкольци[48] и Бела Борши-Кальман[49], занимающиеся Румынией) вновь обратились к модели двусторонней компаративистики, использующей широкую региональную основу лишь в качестве фона. Указанный сдвиг отразился и на региональной ориентации исследовательских институтов. Так, недавно закрытый Институт Телеки, значимый в 1990-е, представлял собой, в первую очередь, аналитический центр по разработке политики меньшинств, а также оказал влияние на переосмысление геополитических позиций Венгрии и положение венгерского меньшинства в сопредельных странах. При этом, сохраняя концепт Центральной Европы в качестве одного из ключевых инструментов, упомянутое учреждение стремилось избавить его от нормативных коннотаций. Показательно, что созданный институтом журнал « Regio» весьма часто выходит за рамки центральноевропейского нарратива, публикуя статьи о Румынии, бывшей Югославии, балтийских государствах.
Желание лишить географические отсылки нормативного звучания повлекло за собой целый ряд концептуальных новаций. Наиболее известной из них стало понятие «промежуточной» Европы, призванное очистить географическую терминологию от пафосных наслоений, сохраняя при этом идею регионального целого, которое лежит между двумя геополитическими зонами влияния — немецкой и российской. Однако и данное решение едва ли станет универсально приемлемым, ведь этот термин напоминает понятие « Zwischen- Europa», предложенное Гизельхером Вирсингом и позже усвоенное нацистской геополитикой. Наблюдается также соблазн вернуться к менее нагруженному термину «Восточно-Центральная Европа»[50], распространенному в 1980-е годы, или даже к более двусмысленному концепту «Дунайский регион». Наконец, возрождение в нашей историографии националистического канона влечет за собой возврат к более «венгроцентричной» терминологии, опирающейся на представление о концентрических сферах, группирующихся вокруг Карпат.
После 1989 года геополитические концепции венгерской историографии пережили парадоксальную трансформацию. В то время как 1980-е годы обеспечили центральноевропейской парадигме небывалый престиж, в 1990-е были зафиксированы постепенный распад этого дискурса и появление нескольких конкурирующих нарративов. И хотя такое изменение не повлекло за собой падения интереса к региону, акценты осмысления его как целого заметно сместились. Концепт Центральной Европы утратил свой мобилизующий смысл, но естественное тяготение к вписыванию своих научных изысканий в региональный контекст подвигло историков на творческий поиск в разнообразных направлениях — как в рамках, так и вне рамок классического географического представления о Центральной Европе как территории трех «исторических королевств», Богемии, Польши и Венгрии.
Можно сказать, что различные историографические субкультуры и субдисциплины развили собственные компаративные основы — явные или неявные, симметричные или асимметричные. Например, в то время как «новая социальная история» 1990-х годов вписывала свое видение буржуазного модерна в постгабсбургский контекст, специалисты, исследовавшие генезис националистических идеологий, были вынуждены подчеркивать сходство между различными странами Восточно-Центральной Европы и Балканами. С недавних пор на эту картину накладывает отпечаток и замена традиционных парадигм компаративного исторического анализа более сложными аналитическими конструкциями в рамках концепций «entangled histories», «multiple modernities» или «cross-histories». Нам еще предстоит увидеть, почувствует ли новое поколение историков, взращенное трансъевропейскими институтами академической социализации, потребность в новой формулировке своей относительной «непохожести» в рамках общеевропейской основы — вероятно, это будет зависеть от динамики политической и культурной унификации Европы. Или же, что также вполне вероятно, их увлечет задача «выковывания» новейшей, всеевропейской региональной типологии, которая сделает самобытность Центральной и Восточно-Центральной Европы несущественной перед лицом радикальной неевропейской чужеродности.
Авторизованный перевод с английского Андрея Захарова