Опубликовано в журнале Неприкосновенный запас, номер 6, 2007
Томас Венцлова (р. 1937) —
поэт, эссеист и литературовед. В настоящее время занимает пост профессора
славянских языков и литератур Йельского университета. Участвовал в
диссидентском движении и эммигрировал из СССР в
Томас Венцлова
Еще раз о родном отечестве[1]: Литва Мицкевича и Мицкевич в Литве
Виктор Вайнтрауб во многих своих работах обращался к образу Мицкевича, к его представлению о себе (и представлениям о нем) как о пророке, вожде своего народа, олицетворении его коллективных чаяний и харизматичном учителе грядущих поколений. Мессианская идея, проповедовавшаяся Мицкевичем и отозвавшаяся эхом у многих его современников, может выглядеть странной для нас, однако она будоражила воображение его читателей и способствовала судьбоносным изменениям на интеллектуальной и политической карте Восточной Европы. Зачастую в этой связи упускается из виду тот факт, что пророчества Мицкевича сформировали собирательный образ не одной нации, а двух — Польши и Литвы. Впрочем, пророки не бывают непогрешимыми. Мицкевичу не удалось провидеть очень значительное событие в своем родном краю — возникновение еще одного современного государства на границе с Польшей — Литвы, хотя он, возможно, более, чем кто-либо другой, способствовал ее духовному становлению. Меня будут интересовать две темы, тесно связанные друг с другом: во-первых, связь пророческого образа Мицкевича с его литовскими корнями и, во-вторых, парадоксальная роль поэта в развитии литовского национального самосознания.
Начну с двух переводов Мицкевича на литовский язык, необычных в нескольких отношениях. Первый из них был сделан еще в 1822 году, но оставался в рукописи более ста лет, будучи напечатан лишь в 1929-м. Переведенная повесть носит название «Живиля» («Žywila»); ее литовский перевод включается как составная часть в романтическую историю Великого княжества, «Деяния древних литовцев и жемайтийцев». Автором этого сочинения был Симонас Даукантас, он же Шимон Довконт, в то время студент Виленского университета (Вильнюс), в котором учился и Мицкевич.
Любопытно, что «Живиля» оказывается самым первым текстом Мицкевича, переведенным на иностранный язык. В этом отношении с ней могут соперничать только две баллады Мицкевича, переведенные на русский язык Кондратием Рылеевым (и также долго остававшиеся в рукописи), но рылеевский перевод, видимо, все же сделан на год позже. Уже один этот факт делает перевод Даукантаса заслуживающим внимания. Однако это не единственная примечательная вещь, связанная с данным произведением. Очевидно, что «Живиля» не принадлежит к числу основных произведений Мицкевича. Это юношеский литературный опыт, подражающий трудам греческих и римских историков. Будучи написана в 1819 году, еще до решающего поворота Мицкевича в сторону романтизма, она обсуждалась на заседании тайного общества филоматов[2] и в конце февраля того же года была опубликована анонимно в еженедельнике «TygodnikWileński» с пометой: «Отрывок из древних польских манускриптов, предоставленных редакции г-ном С.Ф.Ж.» (Мицкевич намекал на известного виленского филолога и антиквара Шимона Феликса Жуковского). По легенде, товарищи Мицкевича в порядке шутки представили ее профессору Леону Боровскому как подлинный литературный памятник, а Боровский поспособствовал публикации «Живили». Таким образом, это была типичная для тех времен подделка, хотя и, вероятно, без серьезных обманных помыслов. Мицкевич никогда впоследствии не перепечатывал «Живилю», и вскоре о ней забыли. Ее авторство было установлено однозначно только в 1884 году.
В краткой и лаконичной повести просматриваются (в зачаточном состоянии) некоторые мотивы, характерные уже для зрелого Мицкевича: роковая страсть, предательство и, наконец, патриотический подвиг героической женщины. Живиля, дочь Корьята, литовского князя из Новогрудка, влюбляется в витязя по имени Порай. Узнав о тайной связи дочери (и при этом не зная, кто ее любовник), Корьят приговаривает ее к смерти. Чтобы спасти Живилю, Порай открывает ворота Новогрудка вражеским русским войскам. С их помощью ему удается вывести Живилю из плена, но Живиля убивает его за измену родному городу, выдворяет русских и умирает с мечом в руке. (Довольно неожиданный оттенок этой истории придает тот факт, что Порай значился в геральдическом титуле предков Мицкевича.)
Даукантас мог знать Мицкевича лично: они учились в одном классе на отделении литературы и свободных искусств в Вильно (хотя Даукантас был значительно старше). Можно было бы добавить, что Даукантас, вероятно, рассматривался в качестве кандидата на вступление в одно из тайных студенческих обществ, близких к филоматам. Так или иначе, он принял «Живилю» за подлинный фрагмент литовских летописей. Подобно многим другим, он был введен в заблуждение самим языком рукописи, написанной по образцу сочинений историка XVI века Мацея Стрыйковского. Перевод повести получился достаточно вольным. По непонятным соображениям, переводчик изменил время действия повести примерно на столетие — с 1400 года на гораздо более ранний период правления Гедиминаса (Гедимина). Более того, будучи включенной в повествование Даукантаса, «Живиля» изменила свою функцию: из полусерьезной стилизации, предназначенной — по крайней мере, отчасти — для развлекательного чтения, она превратилась в недвусмысленный образчик литовского патриотизма. Кроме того, если Мицкевич просто сопоставил Живилю и героических женщин Греции и Рима, его переводчик усугубил сопоставление, отметив, что ни Греция, ни Рим не произвели на свет такой благородной девушки. Можно сказать, что в итоге, перемещая героиню Мицкевича в контекст его собственного произведения, Даукантас трансформировал ее в образ Гражины, предвосхищая тем самым позднейшую поэму польского классика.
Особый статус «Живили» на литовском языке был подкреплен еще одним обстоятельством. Самый первый перевод Мицкевича был сделан на язык, практически лишенный какой-либо литературной традиции, — на язык, считавшийся близким к вымиранию или, во всяком случае, обреченным остаться безвестным местным диалектом. В 1822 году литература на литовском языке ограничивалась лишь малым числом книг по религии и языкознанию. Первый — весьма скромный — сборник стихотворений на литовском появился в Вильно только восемью годами ранее. Главный литературный памятник XVIII века — поэма Донелайтиса «Времена года» (которую Мицкевич благосклонно упомянул в примечании к «Гражине») — была напечатана в Кёнигсберге в 1818 году, спустя полвека бытования в рукописи, доступной лишь малому числу читателей. «Живиля» не относилась к основному корпусу творений Мицкевича, а ее переводчик сам был фигурой достаточно маргинальной — и при том сознательно маргинальной. Он вполне мог стать известным историком и фольклористом, если бы выбрал польский язык в качестве основного. Ему не составило бы труда это сделать, так как он прекрасно владел обоими языками, как и все интеллигентные люди литовского происхождения тех лет; тем не менее уже в студенческие годы он принял решение писать только на литовском. Его стремлением было возрождение языка и создание на языковой основе отчетливого литовского самосознания; и он практически в одиночку двигался к этой цели. Так, чтобы создать впечатление о богатстве литовской литературной жизни, он сочинял книги под целым рядом псевдонимов. Большая часть этих книг оставалась неизданной, однако все они читались, передавались из рук в руки и обсуждались.
Даукантас стал первым литовским провозвестником «филологической революции», охватившей Восточную Европу в XIX веке. Как заявляется в «Деяниях древних литовцев и жемайтийцев», он поставил себе следующую задачу:
«…доказать всем противникам литовского и жемайтийского языка, что при достаточном желании и способностях любой человек может писать на литовском с таким же успехом, как на любом другом культурном языке, имеющем хождение в настоящее время».
В его представлении, жемайтийский диалект был отдельным языком, хотя и неотделимым от литовского. Неприятелем, препятствующим развитию этого наречия, полагалась Российская империя, под владычество которой попали литовские земли бывшей Речи Посполитой после ее Третьего раздела. Но Даукантас пошел еще дальше, тем самым став отцом-идеологом литовского национального возрождения: среди неприятельских сил, угрожающих Литве, он называл также польскоязычные образованные слои общества и шляхту. Социальные распри между говорящим по-литовски крестьянством и польской (или полонизированной) аристократией трактовались им как конфликт между двумя нациями, каждой со своей независимой историей и независимым будущим. В «Деяниях древних литовцев и жемайтийцев» можно найти обличительную речь, направленную против «злых сил этого мира», которые «под прикрытием уний […] на самом деле презирали племя литовское». По словам Даукантаса, эти неназванные злые силы сначала лишили литовцев свободы, затем заковали их в кандалы и в конечном итоге отдали своих рабов разбойникам с большой дороги. Несложно догадаться, что под злодеями здесь имеется в виду польская аристократия, а под разбойниками — царский режим. Такая диатриба вряд ли могла вызвать серьезное недовольство многих польских идеологов того времени. Тем не менее в позднейших сочинениях Даукантаса, а также — с еще большей силой — в трудах его многочисленных последователей вина за все происходящее безоговорочно возлагалась на каждого, кто говорил на польском языке.
Таким образом, Даукантас создал идеологическую концепцию, сильно отличавшуюся от концепции его соратников-филоматов. Распад Речи Посполитой, с его точки зрения, хотя и был далек от желаемого хода событий, все же не был худшим из зол. Более серьезная неприятность случилась раньше — когда свободная языческая Литва пала под натиском идеи союза с христианской Польшей.
В этом смысле образ Живили может быть истолкован как символ девушки-Литвы, чей возлюбленный (Польша) совершил презренный предательский поступок, передав ее, вместе со всей ее страной, в руки русских. Чтобы быть точным, необходимо сказать, что такая трактовка никогда напрямую не выражалась ни Даукантасом, ни какими-либо другими литовскими авторами, писавшими на эту тему. И все же чрезвычайная популярность легенды о Живиле в Литве, особенно во времена напряженности между поляками и литовцами, достаточно показательна. Незначительная повесть молодого Мицкевича, никогда не пользовавшаяся известностью в Польше, стала одним из парадигматических текстов литовской культуры, фактически затмившим поэмы «Гражина» и «Конрад Валленрод». Сходным образом сам Даукантас из скромного литератора был возведен литовским национальным движением в архетипический чин «отца нации». Перевод «Живили» вновь увидел свет в составе другого крупного труда Даукантаса — «Жемайтийской истории» (1838); причем здесь авторство было приписано его другу Теодору Нарбутту, виленскому историку-любителю. Впоследствии «Живиля» была переведена заново (в 1890 году), включалась в школьные хрестоматии (либо как подлинная историческая повесть, либо как подлинное же народное сказание), пересказывалась разными авторами и неоднократно адаптировалась под конкретный уровень обучения. Авторство Мицкевича почти никогда не упоминалось. Само имя Живиля, в литовском приобретшее форму Живиле, стало одним из самых распространенных женских имен. Оно воспринималось (и сейчас воспринимается) как исконно народное, балтийское имя, лишенное каких-либо славянских либо иных иностранных связей. Ничем, кроме как парадоксом, это назвать нельзя. Корень этого имени, в отличие от имени Гражина, не балтийского происхождения, а славянского (Мицкевич придумал его, объединив имена нескольких померанских и мазовецких божеств). В 1947—1948 годы «Живиля» была инсценирована эмигрантским драматургом и прозаиком-модернистом Антанасом Шкемой. В его версии история о Живиле и Порае повторяется трижды в трех различных исторических ситуациях. Сперва она разворачивается в средневековой Литве, в строгом соответствии с замыслом Мицкевича; затем — во времена восстания 1863 года (Живиля предстает юной дочерью землевладельца, а ее возлюбленный — участником восстания) и, наконец, в Вильнюсе, оккупированном советской властью в 1941 году (оба героя изображены бойцами литовского подпольного движения; на этот раз юноша искупает свою дурную карму, отказываясь спасать свою возлюбленную с помощью предательства и погибая вместе с ней).
Не менее причудливым был сюжет, касающийся другого переведенного произведения Мицкевича, на котором я хотел бы остановиться более подробно. Вскоре после восстания 1831 года в Париже вышла небольшая, семистраничная брошюра на литовском языке. В ней содержались две заключительные и, пожалуй, самые впечатляющие главы мессианского манифеста Мицкевича «Книги польского народа и польского пилигримства» — «Литания пилигрима» и «Молитва пилигрима». Владислав Мицкевич неверно атрибутировал это издание как полный перевод, что отразилось на нескольких ошибочных библиографиях. Так или иначе, это было значимое событие в истории переводов Мицкевича. Брошюра не датирована: согласно некоторым предположениям, она вышла уже в марте 1833 года, пять месяцев спустя после первого польского издания. Если такие предположения верны, можно считать это издание первым переводом (хотя и частичным) «Книг» Мицкевича, опередившим переводы на французский, немецкий и английский, напечатанные позже в том же самом году. Учитывая, что литовская литература оставалась в 1833 году в таком же зачаточном состоянии, как и в 1822-м, иначе, как удивительным, это назвать нельзя. Даже если брошюра вышла в 1836-м, как обычно предполагается сейчас, незаурядность этого факта трудно переоценить. С другой стороны, перевод «Книг» на литовский язык выглядел до некоторой степени закономерным, принимая во внимание польско-литовские отношения во время восстания и после него.
По всей вероятности, переводчиком был Киприйонас Незабитаускас, он же Циприан Юзеф Любич Незабитовский. На девятнадцать лет старше Мицкевича и на четырнадцать — Даукантаса, он принадлежал к тому дофиломатскому поколению, которое воспитывалось в еще независимой Речи Посполитой. Будучи католическим священником, он участвовал в восстании и был вынужден эмигрировать. Преследуемый неприятностями, типичными для изгнанника, Незабитаускас, возможно, покончил собой в Нанси в 1837 году, хотя обстоятельства его смерти не выяснены. Во Франции он осуществлял деятельность утописта-радикала, последователя Ламенне (труды которого переводил на литовский). Не удивительно, что он попал и под влияние мессианского учения Мицкевича.
Перевод «Книг польского народа и польского пилигримства», написанных в простой манере и адресованных широким кругам эмиграции, представлял собой нравоучительную и душеполезную литературу для бывших мятежников литовского происхождения, число которых в Париже на тот момент было значительным. Все они были, разумеется, двуязычными, но по крайней мере для некоторых из них — по-видимому, Незабитаускас входил в их число — литовский был первым и родным языком. Мессианский текст Мицкевича мог восприниматься ими как еще один молитвослов.
Стоит отметить, что Незабитаускас был автором книги стихов на литовском языке, которую он отправил Мицкевичу с просьбой о финансовой поддержке. Книгу открывало стихотворное посвящение, озаглавленное «Прославленному мужу Адаму Мицкевичу, знаменитому и великому поэту, нашему выдающемуся литовскому соотечественнику, пишущему на польском языке». Мицкевич не выполнил просьбу Незабитаускаса, и книга, подобно «Деяниям древних литовцев и жемайтийцев», оставалась неизданной почти сто лет (опубликована лишь в 1930-м). По большей части она состояла из переводов и подражаний Ламенне. Написанная крайне высокопарным стилем и неуклюжим силлабическим стихом, она вряд ли привлекла бы много внимания, если бы не представляла собой первую серьезную пробу политической и философской лирики на литовском языке. Незабитаускас разделял убежденность Даукантаса в том, что литовский язык может быть столь же утонченным и пластичным, как и польский: по его словам, в нем присутствуют «богатый набор точных слов» и «сила четкой и приятной выразительности». Однако его идеологические позиции были диаметрально противоположны позициям Даукантаса. Он никогда не считал литовцев отдельной нацией. Для него большинство литовцев — «необразованный сельский народ», хотя и достойный внимания, но своего места в истории не имеющий. Образованные же литовцы, к которым он сам себя причислял, входили неотъемлемой частью в польскую нацию, хотя и используя при этом другой языковой диалект. В своей поэзии Незабитаускас называл себя поляком, употребляя это слово фактически как синоним «литовца». Подобно любому эмигранту 1831 года, он исповедовал веру в возрождение Речи Посполитой: в объединенном польско-литовском мире ему виделся идеал и полнота истины. Творчество Мицкевича воспринималось Незабитаускасом и, по-видимому, его читателями-эмигрантами слово в слово, без какой-либо попытки переосмысления.
Но вскоре ситуация изменилась. То же самое литовское национальное движение, которое Даукантаса вывело из положения маргинала в центр общего внимания, Незабитаускаса обрекло, по существу, на забвение. Случилось так, что судьба, выпавшая на долю «Книг польского народа и польского пилигримства», в Литве оказалась столь же характерной, как и судьба «Живили». После опыта Незабитаускаса этот текст был переведен вновь лишь в 1919 году, во время борьбы Литвы за независимость (приведшей к вооруженному столкновению с Польшей). Впрочем, понятие «перевод» здесь едва ли корректно, ведь произведение Мицкевича было причудливым образом подтасовано: слово «Польша» было заменено словом «Литва», а слово «поляки» — на «литовцы». Магическое число трех держав, поделивших польско-литовское государство (Россия, Пруссия и Австрия), изображенное Мицкевичем как «дьявольская» противоположность Святой Троице, всегда присутствовало в народном сознании литовцев; отличие состояло лишь в том, что вместо Австрии, никогда не вмешивавшейся в дела Литвы, в список исторических врагов была занесена Польша.
По сведениям некоторых источников, «Литания пилигрима» была переведена в третий раз в 1991 году и распространена в виде листовки среди защитников парламента в Вильнюсе 13 января того года. У меня не было возможности проверить эти сведения, и самого текста я не видел, но уверен, что это вновь была адаптированная версия с изъятием любых упоминаний Польши и ссылок на историю Польши (которая в любом случае не слишком хорошо известна в современной Литве).
Таким образом, влияние Мицкевича на литовскую культуру изобиловало невероятными контрастами. Сам образ его родной земли, ее прошлого и ее национального характера, превратившийся в устоявшийся образец для многих поколений польских (и не только польских) читателей, претерпел необычную трансформацию в стране, которую он считал — и небезосновательно — своей родиной. Процесс становления современного культурного самосознания Польши и Литвы, обязанный многим Мицкевичу и польскому романтизму в целом, обнаруживает напряженные взаимоотношения любви-ненависти: можно сказать, что литовская и польская культуры находятся в состоянии взаимного дополнения, однако в то же время нельзя упускать из виду и многие конфликтные моменты их общей истории. В истории литовской культуры можно без труда выделить две противоборствующие и взаимопереплетенные линии — одна из которых берет начало у Даукантаса, школьного товарища Мицкевича, а другая — у Незабитаускаса, который состоял с Мицкевичем в переписке. Рассмотрим теперь более подробно образ Литвы у самого Мицкевича, от которого ведут генеалогию две указанные противоборствующие идеологемы.
Исходной точкой, от которой обычно ведут историю польского романтизма, считается тот же год (1822), в котором Даукантас написал свой романтический манифест литовского национального возрождения — «Деяния древних литовцев и жемайтийцев». Географическая общность тоже имела значение, так как оба течения формировались в Вильно. Важным различием был, однако, тот факт, что литовское течение долгое время оставалось подземным, в то время как польское сразу же вышло на поверхность. В отличие от Даукантаса, которому не приходилось рассчитывать на публикацию его труда, Мицкевич преуспел в напечатании «Баллад и романсов», хотя и не без препятствий, и стал знаменитым в один день. Разумеется, два школьных товарища отличались друг от друга масштабами личности; более того, только один из них вращался в высокоразвитой языковой и культурной среде. Однако, вероятно, более значимым моментом, отличившим судьбу одного от судьбы другого, был тот факт, что стиль мышления Даукантаса был исторически преждевременным, тогда как идеи Мицкевича отвечали реальным общественным и духовным нуждам его эпохи.
Интеллектуальный порядок XVIII века, которому были свойственны рационализм, европоцентризм и оглядка на греко-римское наследие, был поколеблен глубинным кризисом, охватившим весь цивилизованный мир, — этот кризис в Польше и Литве был усугублен утратой независимости и наполеоновскими войнами. Было доказано, вне всяких сомнений, что история развивается непредсказуемо. Новая эпистема выдвинула на передний план деятельность субъекта, который отныне был уполномочен критиковать реальность и создавать ее заново; только мистик и ясновидец, в роли которого выступал поэт, мог провидеть будущее; иррациональная вера и эмоции превалировали над разумом. Эти широко известные черты романтического мировоззрения дополнял развивавшийся регионализм, который противопоставлялся классицистской централизации. Интерес к темной, внерациональной стороне души находил поддержку в переориентации культурных устремлений в сторону периферии — социальной, исторической или географической. Авторитарная культура сверхдетерминированного центра была вытеснена субкультурами, отмеченными метафизическими чаяниями и мятежным духом; городской уклад уступал место первозданным ландшафтам; Европа вынуждена была пойти навстречу Востоку.
Мицкевичу повезло родиться в приграничном крае, который запросто мог приниматься за эдакую восточноевропейскую Шотландию или Бретань. Во введении к «Балладам и романсам» он восхваляет творчество шотландских поэтов (пишущих на английском), выстраивая свой образ по их подобию, как литовский поэт, пишущий на польском языке. Более того, ему повезло вырасти в Вильно — цивилизованном европейском городе с большой европейской общиной и в то же время воплощении «инакости» и экзотики; до некоторой степени Вильно был даже «восточным» городом (Санкт-Петербург был более вестернизированным, хоть и находился ближе к географическому Востоку). Обладая характерными чертами консервативного католицизма и барочной архитектуры, город сохранил в себе многое из барочной карнавальной традиции. Наследие Средневековья и пережитки язычества также были в нем налицо. Кроме того, Вильно был окружен необычными живописными пейзажами, которые при определенной доле воображения могли восприниматься как «дикая природа».
Средневековое Великое княжество Литовское было образовано и находилось под властью языческого племени, говорящего на древнебалтийском языке, непонятном для славян, но, кроме того, оно включало в себя множество славянских земель, на которых исповедовалась православная вера. После вхождения в союз с Польским королевством, оно обычно воспринималось как протянутая на восток часть Польши. Дворянство Великого княжества в большей своей части стало католическим и полонизированным, но тем не менее страна сохранила многое из своего уникального характера. Литовский язык и восточнославянские (западнорусские) диалекты, впоследствии развившиеся в белорусский язык, сохранили хождение в основном в среде крестьянства. Существовала старинная традиция противопоставления «лесной» Литвы и «земледельческой» Польши, а также отсталости Литвы и польской цивилизованности; в то же время литовская шляхта нередко расценивала отсутствие собственной высокой культуры как знак приверженности старине и благородству, взирая на «народ Королевства» (koroniarze) с плохо скрываемой надменностью. Во времена Мицкевича все это служило прекрасной почвой для романтического воображения. Литва осмыслялась как «другая сторона» цивилизованного государства, одна из тех завораживающих своей инакостью земель, которые предоставляли почву для переоценки всей европейской культуры. В сознании Мицкевича (который, кстати, никогда не был ни в Варшаве, ни в Кракове), его родной край был миром, существующим наравне и даже превосходящим мир Польши как таковой. Как о безумной девушке-крестьянке из программной баллады «Романтика», о Литве нельзя было судить сквозь призму учености (m ę drca szkie ł ko i oko). Необходимо было лишь присмотреться поближе и разглядеть в «другом» эстетическую и этическую ценность. Неявным образом Литва противопоставлялась Королевству как земля духовного видения земле разума. Здесь еще живо ощущение бескрайности и чуда; здесь рассудок имеет ограниченные права.
В беседе со Стефаном Гарчиньским в Дрездене (1832) Мицкевич назвал себя «диким литовцем», имея в виду, прежде всего, свой нетрадиционный характер и независимость ума. Но в этой автохарактеристике содержится что-то еще. Экзотическая и диковатая страна стала символом неприрученных сил душевной жизни. Земли бывшего Великого княжества служили своеобразным хронотопом, символическим пространством лесов и озер, пропитанным духовными потоками и непосредственно граничащим с миром иным. Это был мир уединенности и волшебства, таинственности и ужаса, меланхолии, страдания и беспокойства — все, чем характеризовался романтизм, питаемый к тому же реальной обстановкой этих отдаленных от цивилизации областей, в особенности в белорусской части Великого княжества. Диалоги в балладах Мицкевича обычно представляют собой диалог двух миров — дневного и ночного (последний метафорически изображался в виде затонувшего города Свитезя). В таком онирическом пейзаже противоборство жизни со смертью и природы с культурой дополнялось спорами между различными эпохами, социальными слоями и, не в последнюю очередь, между различными языками. Поэт представлялся в роли медиума, сквозь него говорил дух, который ранее проявлялся в неразборчивых речах языческих племен. Чудодейственное вторжение сверхъестественных сил в повседневную жизнь, по существу, напоминало вторжение романтического поэта «с окраины» в область «центровой» культуры.
Представление о Литве как о земле первозданной гармонии дополнялось ее историей. Для романтиков Средние века были особой эпохой, главным средоточием исторического процесса. У Литвы было средневековое прошлое шекспировского размаха, сочетавшее в себе черты романтического Севера и романтического Востока. С одной стороны, это была полумифическая варварская страна, наделенная фантастической творческой мощью, наподобие германской и кельтской Европы, которую поэты-романтики противопоставляли миру Средиземноморья. С другой стороны, литовская языческая вера ассоциировалась с исламом: литовцам пришлось сдерживать атаки крестоносцев, называвших их «северными сарацинами», а позже они сами, по своей воле, отреклись от язычества. В качестве еще одного «романтического» штриха стоит добавить, что литовский язык и литовская самобытность воспринимались как исчезающий вид, и не без оснований, ведь литовская словесность, как мы уже отметили, к тому моменту еще не вышла из зачаточного состояния. Память о прошлом сохранялась, по всей видимости, только в фольклоре, в среде необразованных людей, чья неграмотность отождествлялась с исторической памятью. Память так и задержалась там, согласно цитате из баллады Мицкевича, как «тайный знак, украшающий мшистые скалы, надпись, смысл которой погрузился в сон».
Данный миф о Литве как «теневой стороне» Польши, контркультуре, строящейся по контрасту с Западом, — одним словом, как об архетипическом «другóм» для Польского королевства — позволил Мицкевичу создать неканоническую парадигму, вытеснившую культурный монологизм польского Просвещения. Скудость достоверных знаний о Литве и расплывчатость ее пространственно-временных границ не могли не играть на руку воображению романтизма. Прежде всего, можно отметить, так сказать, колеблющуюся семантику самого понятия «литовский». Оно может применяться к бывшему Великому княжеству в его целостности, то есть к этнически литовским землям, равно как к землям этнически белорусским; а с другой стороны, к древней языческой Литве с ее неславянским языком и особым культурным наследием. Мицкевич чаще всего использовал первое значение; другими словами, он воспринимал Литву скорее как историческую область, нежели как лингвистическую и культурную общность. Ему было хорошо известно, что Великое княжество состояло из двух лингвистически независимых частей. В статье о Францишеке Карпиньском (1827) он писал: «Простые люди в Литве пользуются либо западнорусским диалектом, смешанным с польским наречием, либо литовским языком, совершенно отличным от польского». Более чем вероятно, что Мицкевич мог слышать литовскую речь в Вильно, Ковно и, возможно, даже в родном районе Новогрудка (где говорящие на литовском языке оставались в некоторых селениях вплоть до середины XX века), а также и на эмигрантских собраниях, на которых присутствовали земляки Незабитаускаса. Отрывки из трех литовских народных песен, записанные рукой Мицкевича в Париже, были изданы в 1927 году Михалом Бренштейном и Яном Отрембским: по ним видно довольно основательное владение литовской грамматикой. С другой стороны, Мицкевич никогда четко не отличал литовцев от латышей и древних пруссов, и, несмотря на очевидные лингвистические различия, он пользовался понятием «литовский» применительно к славянским диалектам, распространенным на территории бывшего Великого княжества. Понятие «Белоруссии» как отдельного культурного ареала возникло только около 1830 года, и слово «белорусский» встречается во всем корпусе произведений Мицкевича, кажется, лишь однажды (в его письме 1853 года Игнацию Домейко).
Эта семантическая путаница усугублялась тем обстоятельством, что район Новогрудка, хоть он и был населен главным образом белорусскоязычными жителями, на протяжении нескольких столетий считался неотъемлемой частью так называемой исконной Литвы (Lithuania Propria) — Литвы в узком смысле (в отличие от «западнорусских» областей Великого княжества). Так или иначе, баллады Мицкевича, такие как «Могила Марыли», «Будрыс и его сыновья», считающиеся вольными переводами из оригинального литовского фольклора, были либо типичными для романтизма «подделками», либо, в лучшем случае, отдаленными отзвуками белорусских причитаний и песен. (То же самое можно сказать и про обрядовые тексты из части II поэмы «Дзяды».)
«Литовский» смешивался не только с «западнорусским». На другом иерархическом уровне и литовский, и западнорусский воспринимались как региональные разновидности польского языка. В известном стихотворении «Смотр армии», в поэме «Пан Тадеуш» и многих других произведениях Мицкевич (между прочим, так же как и Незабитаускас, говоривший на литовском) употребляет слово «литвин» («литовец») как синоним слова «поляк». Хотя литовские исследования под знаменем романтизма были в моде во времена обучения Мицкевича в университете, да и продолжали оставаться впоследствии, лингвистическое понимание нации в то время развивалось только небольшим числом одиночек. Балтийский фольклор и этнография рассматривались как неотделимая часть польского наследия, ценное достояние периода независимости; древнебалтийский Олимп считался вариантом общеславянского Олимпа. Для Мицкевича и его окружения «теневая сторона» Польши, несомненно, оставалась Польшей, так же как обратная сторона Луны никогда не переставала быть частью Луны.
Впрочем, такое отношение к литовскому языку и литовскому национальному самосознанию имело свои тонкости и диахронические нюансы. В комментариях к «Гражине» Мицкевич солидаризировался с Ксаверием Богушем, виленским ученым, отстаивавшим точку зрения, согласно которой литовский язык являлся точным, необыкновенно богатым и гибким языком, который, весьма вероятно, служил некогда носителем богатой литературы. В этом он не соглашался с Иоахимом Лелевелем, безжалостно высмеивавшим Богуша. Также он поддерживал мнение Богуша о том, что принятие христианства и союз с Польшей оказали пагубное влияние на эту предполагаемую древнебалтийскую культуру, — идею, которой суждено было сыграть существенную роль в сочинениях Даукантаса и других идеологов литовского национального движения. С другой стороны, если Богуш считал сохранение литовского языка делом чести для поляков, Мицкевич, скорее всего, подписался бы под мнением его товарища по кружку филоматов Яна Чечота, согласно которому угасание их родного наречия (будь оно литовским или белорусским) было достойно сожаления, но все же это был естественный порядок вещей, ибо в противном случае это навредило бы единству и чистоте польского языка.
В часто цитируемом введении к «Конраду Валленроду» Мицкевич писал:
«Литва теперь всецело принадлежит истории… Не к этому ли призывает нас Шиллер, когда пишет: Was unsterblich im Gesang soll leben , Muss im Leben untergehen, “Что в песне обретает вечную жизнь, в жизни самой должно угаснуть”».
Обычно эти слова истолковываются как сознательный ход, направленный на скрытие от цензуры реального смысла поэмы «Конрад Валленрод». Действительно, средневековая Литва в эпической поэме Мицкевича фигурировала в качестве вполне прозрачного псевдонима для всей Речи Посполитой, возрождение которой было первым пунктом авторского посыла. Но и здесь присутствует характерная двусмысленность: чтобы быть примененным к реальной средневековой Литве с ее отдельным историческим прошлым, утверждение Мицкевича должно было интерпретироваться вполне буквально.
В «Книгах польского народа и польского пилигримства» Речь Посполитая восхваляется как прообраз единой Европы и единого человечества:
«И Бог вознаградил их [поляков], ибо великая нация, Литва, объединилась с Польшей, подобно мужу и жене, душа в душу. И никогда раньше мир не видывал такого союза наций. Отныне будет так. Ибо этот брачный союз Литвы и Польши есть символ будущего союза всех христианских народов во имя веры и свободы».
Что характерно, согласно Мицкевичу, Литва играла роль повелевающего мужа в этом браке (в соответствии с реальной исторической женитьбой литовца Владислава Ягелло и польки Ядвиги). Однако с тех пор отдельное существование Литвы мыслилось как излишнее. Теперь она была неотделима от Польского королевства, даже сохранив первозданные чары, которых лишена другая половина союза.
В лекциях по славянской литературе, которые Мицкевич читал в Коллеж де Франс (особенно в лекции 24 марта 1843 года), были изложены его взгляды на Литву, отмеченные некоторыми новыми мыслями. Он отмечал в них, что древние литовцы, «наименее известное племя в Европе», не были ни славянами, ни германцами; их язык был «старейшим из языков, на которых говорили на Европейском континенте», подобным санскриту, и в то же время он был наименее отточен литературным употреблением. По словам Мицкевича, страна выглядела ничтожно на карте, но играла крайне важную историческую роль. Этаважностьассоциироваласьвпервуюочередьсдуховнойобластью. У литовцев можно было найти «исконную мысль и душу всех традиций». «Нигде более религиозные верования не складывались в столь обширное и органичное целое». В своих дилетантских, но характерных рассуждениях Мицкевич соотносил древнелитовский анимизм с древнеиндийской религией и называл его более чистой формой брахманизма, распространяя свой довод также и на политическое поле. Им даже была выдвинута гипотеза, что древние литовцы произошли из колонии индусов, в своих странствиях дошедших до самых берегов Балтики. По его мнению, Литва была духовно связана с Польшей уникальной связью, «каким-то великим таинством», «внешним выражением которого было заключение политического союза двух стран», «значительнейшего поворотного события в истории Севера». Невзирая на все превратности судьбы, союз оставался нерушимым вплоть до дней самого Мицкевича, по крайней мере на метафизическом уровне. Как следует из другой цитаты, современный литовский народ не обладает «чувством национального самосознания, не образует отдельного государства и даже не имеет таких чаяний: понятие о нации и отчизне отсутствует в его языке». И все же он наделен какой-то великой, хотя и туманной, миссией. Как положено профетическому тексту, лекция о Литве кончается немного озадачивающим предложением: «Стало быть, народ этот живет упованием».
Слова Мицкевича не следует понимать как предсказание тех знаменательных перемен в политической судьбе Литвы, которые имели место в XX веке. Ведь Мицкевичу казалось, что Литве не просто не нужно независимое историческое существование — оно даже непредставимо. Он не мог даже вообразить, что на базе литовского языка может возникнуть зрелая, высокоразвитая культура. Тексты на литовском языке (о существовании которых ему было известно) были для него неким экзотическим придатком польской культуры, странным, хотя и по-своему привлекательным феноменом, только утверждавшим его в мысли о доминирующем и всеохватывающем значении польского языка. В «Книгах польского народа и польского пилигримства» об этом говорится в наиболее исчерпывающей форме:
«Литовец и мазур — братья: разве братья спорят из-за того, что одного зовут Владислав, а другого — Витовт? Фамилия у них одна — польская».
В этой связи литовский сепаратизм казался в лучшем случае причудливой и эфемерной аберрацией, а в худшем — смертным грехом. Когда Мицкевич говорил о миссии Литвы, он имел в виду исключительно дела духовные. Литве предстояло обрести духовного лидера, чьи подвиги привели бы к возрождению Речи Посполитой. Сам Мицкевич мог бы претендовать на роль такого лидера. В его личности сочетались две «супружеские» половины — польская и литовская (отметим, что эта характеристика сближала его с Анджеем Товяньским[3]). Такая двойственность обеспечивала ему некий внутренний заряд, который можно отождествить с источником его провидческого дара.
В известной степени можно уподобить отношение Мицкевича к Литве отношению консервативных католических богословов его времени к евреям. Согласно их рассуждениям, евреи произвели на свет Христа, однако их историческая роль на этом была окончена.
Миф о спасителе, который придет из литовских земель, стал фактически центральным мотивом постромантической польской культуры и заметно повлиял на дальнейшую историю Польши. Однако слова Мицкевича о литовцах как «уповающем» народе приоткрыли иную перспективу, за которую, впрочем, великий поэт ответственности не несет.
Любопытно отметить, что специфический вариант мифа о Литве находит воплощение не только в мессианских текстах Мицкевича, но и в «Пане Тадеуше». В данном случае Литва предстает в образе родины поэта, в виде идиллического хронотопа его детства и юности, ностальгической «райской местности». В отличие от другого мифического пространства польской культуры, Украины, в природе Литвы нет экстравагантности и в ее обычаях нет необузданной жестокости и ужаса. Это обитель счастливой и консервативной повседневной жизни, национального, социального и поколенческого согласия. Ее сверхэтнический состав, преодолевающий границы языка и конфессий, включал в себя евреев, татар и простых людей неопределенной национальности, говорящих либо на белорусском, либо на литовском. У нее могли возникать определенные амбиции обособления, но ей суждено было постоянно подчиняться Польскому королевству; по сути дела, это была лучшая, наиболее традиционалистская часть Польши, не испорченная иноземными влияниями и неизменно патриотичная. Эта мифическая Литва в большой степени выступала вместо реальной Литвы в польских политическом и культурном дискурсах, существуя как бы в параллельном пространстве, которое не имело подчас ничего общего с реальной Литвой.
Вернемся теперь к реальной Литве, где как раз набирало силу литовское национальное движение. Хотя Даукантас был всего лишь одиноким предвестником, его идеи упали на благодатную почву во второй половине XIX века. Можно сказать, что вся проблема заключалась в одном маленьком префиксе. Мицкевичем, так же как и всеми поляками его социальной среды и поколения, разделялись понятия r ó d (род) и nar ó d (народ): можно было принадлежать к литовскому роду и одновременно к польскому народу. Прибавление префикса na — к обозначению литовского народа (тем самым делая понятия «поляка» и «литовца» взаимоисключающими) стало традицией позднее.
Данный семантический и идеологический сдвиг случился после смерти Мицкевича — если быть точным, после восстания 1863 года, когда социальные перемены в восточной части бывшей Речи Посполитой привели к появлению образованного класса крестьянского происхождения, говорившего на литовском языке. Произошла лингвистическая революция, аналогичная тем, которые случились одновременно на чешских и финских землях: из множества местных крестьянских диалектов выкристаллизовывался новый стандартный язык, и начало зарождаться новое сообщество писателей и читателей, владеющих литовским языком. Репрессивные обстоятельства приводили к чрезмерной семантизации языковых феноменов. Литовский язык, который ранее изображался Мицкевичем и многими другими как древнейший язык на континенте, как реликвия древнеиндоевропейского периода и вместилище смутно определяемых духовных истин, приобретал теперь мифический престиж: он напоминал об утраченном священном мире гармонии и свободы — иначе говоря, этот мир все еще сохранялся в языке, хотя и в зачаточном состоянии. Более того, руководствуясь примером Даукантаса, литовская интеллигенция трактовала социальный конфликт между крестьянством и высшими классами как в первую очередь языковой конфликт. Язык должен был давать ясные, отчетливые очертания статусу литовских граждан. Согласно старому поверью эпохи романтизма, он признавался определяющим и высочайшим по иерархии элементом такого статуса: разложение языка означало неминуемое упразднение конкретной социальной группы и ее культуры. Язык был наделен самостоятельным бытием: он занял место субъекта, который мог быть принесен в жертву и даже предан мученической смерти. Права языковые заняли место гражданских прав, отсюда тенденция к лингвистическому пуризму, направлявшаяся обычно против польских заимствований, синтаксических моделей и даже правописания. (Можно добавить к этому, что даже литовское стихосложение стало своего рода идеологическим конструктом: так, силлабические стихотворения Мицкевича переводились с использованием силлаботоники, то есть подчеркнуто непольским стихом.)
Итак, язык служил первым центром, вокруг которого формировалась современная литовская нация. Вторым таким центром был мифический образ Литвы, созданный виленской школой польского романтизма, а именно, главным образом, — Мицкевичем. Как мы уже отмечали выше, до некоторой степени этот образ строился по примеру романтических представлений о Шотландии и Бретани, и, подобно гэльским и бретонским борцам за независимость, литовцы приняли его на вооружение. Противопоставление Мицкевичем необузданной Литвы цивилизованной Польше подготовило парадигму для утверждения литовской национальной самобытности. Старый культурный код, разводящий понятия «я» и «другого», остался в силе, но был трансформирован под новый дискурс национального самоутверждения. Если польская культура периода романтизма находила в экзотической и сакрализованной культуре Литвы свое как будто бы естественное продолжение, то зарождающаяся литовская культура времен постромантизма с готовностью приняла такое представление о собственной сакральной природе, в то же время воспринимая польскую культуру в качестве своего идеального антипода, воплощения всех отрицательных и недопустимых качеств: неподлинности, беспорядочности и развращенности. Такая смена дискурса, сравнимая с геологическим сдвигом, начала придавать новые значения большинству слов и понятий, заимствованных из творчества Мицкевича. Подобно Даукантасу, новые литовские идеологи расценивали объединение с Польшей как первородный грех, ввергший Литву в объятия вырождающегося западного мира и означавший разложение ее гармоничного и благородного существования в древности. Характерно, что Конрад Валленрод и история об Альпухаре стали метафорами «извечного польского вероломства», якобы направленного против литовцев (трансформация, сходная — и генетически родственная — с той, которой подвергся образ Валленрода в дискурсе славянофилов). А так как Валленрод, согласно Мицкевичу, был литовского происхождения, он мог также оказаться семантической маской полонизированного шляхтича, порвавшего, как полагали деятели литовского освобождения, связи со своей этнической группой и оставшегося без надежды на искупление.
Любопытно, что не впервые литовский дискурс национального освобождения вводил в оборот уже готовую парадигму, наделяя ее новыми смыслами. Еще задолго до Даукантаса для некоторых носителей литовского языка в качестве средства формирования новых политических течений использовался архаичный сарматский миф. Теперь же произошел семантический парадокс сходного рода: романтизм польского происхождения стал движущей силой стремления к отделению от Польши. Преклонение Мицкевича перед языком, народным творчеством и историей привело к результатам, которые ему показались бы явной аберрацией. Литовская культура приспособила для своих нужд отношение Мицкевича к прошлому как полигону для сопротивления и деятельности, поверяющей человеческую личность, и в равной степени его образ поэта как духовного лидера нации. Элементы, заимствованные из польской литературы, в конечном итоге формировали собственную местную традицию со своими обычаями. Более того, само существование Мицкевича способствовало утверждению литовского чувства национального достоинства. Возникало множество попыток отделить его и других писателей «виленской школы» от польской литературной традиции и ввести в состав независимой литовской культуры. В том же русле вся история Великого княжества была обращена в достояние литовской культуры на правах чисто этнического явления.
Такое создание обратного мифа и развитие нового комплекса риторических стратегий заняло немалое количество времени. Противоположная идеологема, которую мы наблюдали на примере трудов Незабитаускаса, продолжала существовать в литовской словесности как минимум до начала XX века. Показательным примером был Антанас Баранаускас, он же Антоний Барановский, поэт и религиозный деятель, назначенный к концу своей жизни, в 1897 году, на пост епископа в Сейны. С творчеством Мицкевича его познакомил один из его учителей, польский католический священник Александр Габшевич (позднее сосланный на Кольский полуостров, как раз за распространение среди учеников запрещенной литературы). Считается, что Габшевич прилюдно выражал сомнения в пригодности литовского языка для поэтического творчества, которое было бы на уровне поэзии Мицкевича. Под его влиянием Баранаускас сочинил большую и талантливую поэму «Аникшчяйский бор», следуя в ней образной системе «Пана Тадеуша» и мотивам литовского лесного мифа. Другой поэтический текст Баранаускаса, «Путешествие в Санкт-Петербург», также был написан под очевидным влиянием Мицкевича, а конкретно — третьей части «Дзядов». Представляя собой причудливую смесь наивных описаний и апокалиптических видений в манере народных песен, эта поэма приобрела огромную популярность во времена литовского национального движения. Как и в третьей части «Дзядов», в ней были слышны сильные антирусские настроения (из-за этого она была издана в Литве в полном объеме лишь в 1989 году, хотя многие знали наизусть запрещенные фрагменты из нее). У Баранаускаса никогда не вызывала сомнений мессианская роль Польши для истории Литвы. Объединенный мир Речи Посполитой был для него, как и для Мицкевича, утраченным раем. Хотя Баранаускас был высоко чтим литовскими идеологами национального возрождения, сам он никогда не симпатизировал их целям и их риторике. Но как бы то ни было, его поэзия воспринималась как манифест именно в силу того, что была написана на литовском языке.
Превращение языкового выбора в идеологический знак также окончательно закрепило место Мицкевича в стране, которую он называл свой родиной. Он был любим и почитаем многими поколениями, читавшими его как на польском в оригинале, так и в литовских переводах, изобилию которых не было и нет пределов. Первые литовские интеллигенты, в совершенстве владевшие обоими языками, рассматривали сам акт перевода Мицкевича как патриотическую декларацию, заявляющую о правах своего родного языка и служащую лучшим способом его окультуривания. В дальнейшем, по мере того как знание польского языка стало терять свои позиции, переводы остались единственной возможностью представить Мицкевича литовским читателям. В то же время попытки полностью интегрировать его в литовскую культуру не удались.
В высшей степени амбивалентное отношение к Мицкевичу, вероятно, нашло лучшее выражение в двух тезисах, предположительно высказанных одним и тем же человеком практически в одно и то же время, но диаметрально полярных по своему смыслу. По случаю столетия со дня рождения Мицкевича Винцас Кудирка, последователь польских позитивистов и ведущая фигура литовского национального движения (переведший «Дзяды» на свой родной язык, характерным образом без «Импровизации» и других мистических эпизодов), на страницах первого выпуска нелегального литовского журнала, вышедшего под его редакцией, приветствовал воздвижение памятника поэту в Варшаве. В этой статье он называет Мицкевича «человеком, славное имя которого на все времена связано с Литвой и у которого нам нужно учиться любить ее». Между тем, в другом месте — в заметке, весьма вероятно, написанной рукой Кудирки на полях памфлета «Кем был Мицкевич», напечатанного на польском языке в 1898 году, читаем:
«Для нас, исконных литовцев […] Мицкевич с его ложными пророчествами о надвигающемся конце нашей нации (который, к счастью и вопреки его мнению, не наступил) — чужеродный и посторонний гений, не заслуживающий нашего интереса. Мицкевич не признавал Литву, и Литва оставляет его Польше».
Самый удивительный парадокс заключается в том, что этот текст написан не на литовском языке, а на польском.
Знаменитое воззвание к Литве в первой строчке «Пана Тадеуша», как и можно было ожидать, тоже претерпело необычную трансформацию. Оно стало своего рода девизом для всего литовского национального движения. Не кто иной, как Винцас Кудирка, использовал фразу Мицкевича «Литва, моя отчизна» в качестве первой строчки литовского национального гимна (запрещенного во времена советской власти, но сейчас возрожденного). При этом он заменил местоимение «моя» на «наша». Множественное число могло тем самым включать всех жителей Литвы, которые, как сам Мицкевич, считали польский своим родным языком. Но на самом деле оно их скорее исключало как социально и лингвистически чуждых. Если быть точным, первая строчка «Пана Тадеуша» оказалась единственной фразой всего этого произведения, значимой для литовского национального дискурса. В отличие от «Живили», «Гражины» и «Конрада Валленрода», эпическая поэма Мицкевича никогда не имела большого успеха у читающей литовской публики. «Конрад Валленрод», к примеру, был переведен на литовский трижды уже в XIX веке (впервые в 1860-м, пять лет спустя после смерти поэта), тогда как «Пан Тадеуш» появился только в 1920-х, хотя начало его было переведено еще в 1848-м. Проблема заключалась не столько в объеме текста и его сложной стилистике, сколько в слишком явном различии между моделью мира, представленной в «Пане Тадеуше», и взглядами деятелей литовского национального освобождения. Несложно было бы представить Соплицово находящимся на этнически литовской территории (и таких примеров было много), однако оно воспринималось как место абсолютно — даже фатально — чуждое. Положительные отклики могли возыметь лишь критические и сатирические эпизоды поэмы. Носителям литовского языка польскоязычная шляхта казалась чем-то нелепым, если не сказать, тлетворным; идея союза, столь дорогая для Мицкевича, расценивалась как средство увековечивания владычества, к которому стремилась эта колониальная и анахроничная группа. Такая переоценка ценностей могла достигать крайних пределов. Так, в 1927 году был переиздан перевод «Пана Тадеуша» для литовских школ с изъятием всех упоминаний Польши (генерал Домбровский стал безымянным «командиром»). Неудивительно, что такие странные действия вызвали протест в Польше.
C другой стороны, мессианство Мицкевича с легкостью было подхвачено литовскими идеологами, хотя и с характерным переакцентированием. Образ Польши как мученической нации, чьи незаслуженные страдания искупят вину мира и принесут свободу всем, был отнесен к Литве, хотя и в редуцированной форме. Вряд ли Литва могла претендовать на исполнение некоего эсхатологического замысла, но тем не менее считалось, что ее судьба уникальна и значима для всего мира. Ее миссия мыслилась главным и едва ли не единственным образом в том, чтобы служить примером праведного мученика, преследуемого бесчисленными врагами. Представление Мицкевича о поляках как избранном народе и о Польше как единственной нации, приверженной вере и свободе, в то время как другие нации грешат против них, истолковывалось — и небезосновательно — как проявление империализма или, во всяком случае, опасной идеологии; однако практически та же самая мифологема, в своем чисто литовском варианте, была встречена с энтузиазмом. Образ идеальной крестьянской среды обитания, характеризующейся редкой добротой и мудростью, общества, выступающего за мир в противовес вероломным соседям, будь они славянами или германцами, причудливо переплетался с романтической образностью воинственной и победоносной средневековой Литвы. Оба мифа оказались сведенными воедино под сильнейшим воздействием Мицкевича. Мысль о том, что собственная группа является воплощением взаимовыручки, братской любви и презрения к материальной стороне жизни, была почерпнута в значительной степени из «Книг польского народа и польского пилигримства», а образы литовского героизма были многим, если не всем, обязаны раннему творчеству Мицкевича.
Данная мифология допускала двойную трактовку. С одной стороны, она привнесла чувство общности в литовский этнос, то есть облекла в реальную форму литовское самосознание, приведшее к созреванию культуры и независимого демократического литовского государства. И это государство, так же как и Польша, возрождалось дважды — в 1918 и 1991 годах. С другой стороны, страх перед пагубным «другим» взрастил культуру мстительности, подозрительности и ограничений, и сейчас присутствующую в Литве, равно как и у ее более крупного соседа (отчуждение и взаимные претензии возникали, разумеется, и с той, и с другой стороны). Мицкевич не придавал должного значения силе и эффекту языкового национализма, призванного к жизни дискурсом романтизма. Слава богу, сегодня он идет на убыль. И великий поэт, который был родом из полиэтничного, полирелигиозного Великого княжества и который ратовал за примирение и сосуществование, все еще может стать символом межэтнической солидарности и товарищества между двумя независимыми современными государствами.
В посмертной судьбе культурных героев, обсуждавшихся мной в данной статье, можно найти несколько выразительных деталей. Именем Симонаса Даукантаса, малоизвестного в свое время историка, вставшего у основания литовского сепаратистского движения, недавно названа площадь в Вильнюсе (ранее называвшаяся площадью Наполеона), на которой находится президентский дворец. Обсуждается проект возведения памятника Антанасу Баранаускасу в Сейнах, однако польская церковь противится этому (что весьма парадоксально, если вспомнить пропольские убеждения епископа Баранаускаса)[4]. В то же время нет ни одной площади, улицы либо памятника, которые служили бы напоминанием о Киприйонасе Незабитаускасе, еще одном поборнике старинной Речи Посполитой. Что касается Мицкевича, памятник ему в Вильнюсе (надпись на постаменте которого, между прочим, сделана только на литовском языке) стал местом проведения манифестаций литовских диссидентов в 1988 году. Их демонстрации вскоре приобрели характер лавинообразного движения, в результате которого Литва вновь обрела независимость. И у этой нынешней Литвы одна столица, одни исторические святыни и одна историческая память, но вряд ли много других общих черт с тем Великим княжеством Литовским, которое Мицкевич считал своим отечеством.
Сюжет об апроприации Мицкевича литовской культурой проливает свет на развитие идеологических конструктов и мифов, типичных и для других восточноевропейских сообществ. История современной Литвы может быть с достаточным основанием описана как история семантического сдвига от одной идентичности к другой — от обитателей древнего Великого княжества к поборникам нового литовскоязычного национального государства. Все попытки сблизить эти два понятия потерпели неудачу, что на более высоком уровне означало крах всех усилий по утверждению прямой исторической преемственности между Великим княжеством и современной Литвой. В этом есть какая-то лакуна, которую нельзя ни заполнить, ни оставить без внимания: в действительности, она является составной частью образа нынешней Литвы. Фигура Мицкевича, самого знаменитого литовца (в первом смысле этого термина) в истории, служит в некотором роде лакмусовой бумагой для прояснения данного семантического сдвига. Его жизнь и творчество символичны и в значительной степени ответственны за водораздел между двумя идеологемами. Говоря о роли Мицкевича в данном историческом процессе, трудно не поддаться искушению процитировать, с некоторыми изменениями, его собственную фразу:hic obiit Magnus Ducatus , hic nata est Lituania[5].
Авторизованный перевод с английского Владимира Фещенко