Опубликовано в журнале Неприкосновенный запас, номер 5, 2007
Александр Николаевич Дмитриев (р. 1973) — редактор раздела теории журнала “Новое литературное обозрение”.
Александр Дмитриев
Время историков
Очерки истории отечественной исторической науки XX века
Под ред. В.П. Корзун
Омск: Изд-во ОмГУ, 2005. — 684 с.
И.В. Сталин
Историческая идеология в СССР в 1920-1950-е годы
Переписка с историками, статьи и заметки по истории, стенограммы выступлений
Сборник документов и материалов. Часть 1: 1920-1930-е годы
СПб.: Наука-Питер, 2006. — 496 с.
Epic Revisionism: Russian History and Literature as Stalinist Propaganda
Eds. Kevin M.F. Platt and David Brandenberger
Madison: University of Wisconsin Press, 2005. — 355 р.
Дубровский А.М.
Историк и власть: историческая наука в СССР и концепция истории феодальной России в контексте политики и идеологии (1930-1950-е годы)
Брянск: Изд-во Брянского государственного университета им. акад. И.Г. Петровского, 2005. — 800 с.
Гордон А.В.
Власть и революция: советская историография Великой французской революции. 1918-1941
Саратов: Научная книга, 2005. — 249 с.
Историческое сознание и власть в зеркале России XX века: научные доклады
Под ред.: А.В. Гладышева, Б.Б. Дубенцова
СПб.: Нестор-История, 2006. — 256 с.
“Что вы делаете со мной!” Как подводили под расстрел
Документы о жизни и гибели Владимира Николаевича Кашина
СПб.: Нестор-История, 2006. — 270 с.
Ганелин Рафаил
Советские историки: о чем они говорили между собой
Страницы воспоминаний о 1940-1970-х годах
СПб.: Нестор-История, 2006. — 408 с.
Авторы, всю жизнь изучавшие чужие биографии, не так уж часто находят в себе душевные силы и нужную толику решимости для написания биографии собственной. Но иногда потомкам везет — и тогда в их (стало быть, и наших) руках оказываются свидетельства самых искушенных и неприметных очевидцев прошлого, знающих его не изнутри и не с изнанки, но, так сказать, с истока: вчерашней газеты, отправленной в архив сводки или циркуляра, который уже некому исполнять. Понять минувшее через его летописцев-современников — задача отнюдь не экстравагантная, но притом и вовсе не легкая. Середина века — время мировых войн, крупнейших политических катаклизмов и становления идеологических диктатур — была и эпохой закрепления схем и образов исторического мышления, которые и после всех постмодернистских перемен кажутся определяющими глубинные уровни исторического мышления как авторов самых разножанровых книг о прошлом, так и их читателей. Политика, в прямом и переносном смысле, и сохранение личной и профессиональной самости, переживание современности как угрозы и вызова, идеология как фундамент и одновременно область отторжения для концептуальной работы — все эти коллизии не перестали быть актуальными для современного исторического сознания. Тем важнее обратиться к опыту переживания/формирования прошлого у людей середины минувшего века.
Первая из рецензируемых книг, подготовленная омскими историками, отсылает в введении к своеобразной нулевой точке — появлению в 1985 году последнего, пятого тома “Очерков истории исторической науки в СССР”, посвященного как раз развитию науки после 1917 года. Этот явно задержавшийся реликт “раннезастойной” историографии, осколок проекта, первый том которого начал готовиться еще при Сталине, а предыдущий был выпущен в середине 1960-х годов, содержал тщательно отутюженную множеством редакторов и бдящих инстанций коллективную, выверенную и взвешенную мысль цеха о себе самом. Этот солидный труд уже через пару лет станет восприниматься как образцовый свод полуправды и фигур умолчания, а вскоре и вовсе канет в Лету — на фоне публикационного бума на страницах перестроечной газетной и журнальной периодики. Все рецензируемые в данном обзоре книги — свидетельства формирования этого ушедшего канона, в котором профессиональные постулаты и принципы были прочно сплавлены с набором руководящих и при этом весьма переменчивых идеологических догм.
Самая всеохватная из рецензируемых книг — “Очерки истории отечественной исторической науки XX века” — рассматривает советский период как наследующий дореволюционному и сложившимся еще в 1910-е годы интеллектуальным схемам и одновременно как период, к концу которого уже имелись все идейные предпосылки для последующего развития постсоветской историографии, с вниманием к гендерным, микроисторическим, антропологическим и прочим подходам[1]. Это внимание к преемственности вопреки очевидным и политически мотивированным разрывам отличает метод рецензируемой книги, тогда как более распространенным и доныне является анализ советской историографии как замкнутого феномена, своеобразной вещи в себе[2].
Спорным, однако, представляется сохранение в книге прежних посылок о кризисе дореволюционной историографии. Раньше этого постулата вынуждены были придерживаться все советские исследователи исторической науки начала века (всеразрешителем кризиса оказывалась, естественно, марксистская методология, а гарантом его преодоления — влияние пролетарской революции). Начатая еще до 1991 года перемена акцентов — с “покровского” на “куновский”, когда о кризисе стали рассуждать уже в науковедческом плане в рамках идеи научной революции, по-видимому, сейчас потеряла свой прежний маскировочный смысл. В любом случае рассуждение о тупиках и кризисах гуманитарной мысли 1910-х годов вовсе не означает автоматически спасительности марксистского или, шире, социологического подхода. Особенно отметим в книге главы о постепенном превращении науки традиционной в науку советскую уже во время нэповской “передышки” (с. 343-385), сравнение изменений в исторической науке Германии и России после 1933 и 1917 года соответственно (с. 449-492), обращение к работам Александра Формозова о генезисе теории формаций (союз начетчиков-младомарксистов со старыми спецами — которые вскоре станут академиками, с. 304-307).
Рамочные условия интеллектуальной работы историков представлены в сборнике документов о непосредственном вмешательстве вождя в дела исторического фронта[3]. Во многих случаях опубликованные уже ранее на страницах “Вопросов истории”, эти важнейшие документальные подборки нижегородского историка Михаила Зеленова из бывшего партийного архива (ныне РГАСПИ) наконец-то дают надежную и качественную источниковую базу для любых последующих изысканий как по историософии сталинского времени, так и по механизмам влияния властей на формирование исторического сознания общества. Цензурирование Ленина и Энгельса, заочный спор с Троцким о “неудобных” сюжетах из общего прошлого постепенно перерастают рамки недавних десятилетий партийной истории и складываются в более общую картину “заведования историей” вообще, в плане как переписывания художественных сюжетов (у Демьяна Бедного или Довженко), так и школьных и рабфаковских учебников. К числу положительных качеств издания следует отнести емкость и лаконичность комментария и вступительных статей к разделам, вместе с тем дающих широкую панораму и контекст ниспровержения школы Покровского, утверждения “Краткого курса” в качестве главного пропагандистского документа и прочих разворотов “генеральной линии”. Остается ждать второго тома этого издания, посвященного военным и послевоенным годам закрепления исторической идеологии в СССР (можно спорить, насколько важны для образа Самого Главного Историка страны неизвестные покамест материалы Президентского архива и ГАРФ, но едва ли они изменят уже вырисовавшуюся картину политической инструментализации и патриотической мобилизации истории на протяжении 1930-1940-х годов).
Этим сюжетам посвящен коллективный сборник под редакцией Кевина Платта и Дэвида Бранденбергера “Эпический ревизионизм. Русская история и литература в сталинской пропаганде”, в центре которого — присвоение прошлого в патриотических кампаниях 1930-1940-х годов. Соответственно главные фигуры очерков вполне предсказуемы — “реабилитированные” с середины 1930-х годов Иван Грозный, Петр Первый и Александр Невский, прославление деяний которых было частью лепки нового исторического образа — русского народа как собирателя государства и будущего революционного борца с угнетением. Сочинения Алексея Толстого, Михаила Булгакова и Сергея Эйзенштейна анализируются в главах Кевина Платта, Морен Перьё и Дэвида Бранденбергера не только в привычных ракурсах “обслуживания” нового идеологического курса, но и с точки зрения сложной работы взаимоприспособления писательских стратегий и доминирующих установок культуры, а также массовой рецепции этой историко-героической продукции (кроме того, в книге помещены переводы некоторых важных газетных или архивных документов “эпического ревизионизма”). Особенно отметим статьи Уильяма Никеля о столетнем юбилее Толстого, начавшего кампанию присвоения “классиков”, Стефании Сандлер о пушкинских торжествах 1937 года и Дэвида Пауэлстока о созидании “нашего Лермонтова” (на примере чего показаны неоднозначность и пределы возможной вульгаризации “великих творцов” даже в рамках официальной советской культуры).
Одним из авторов сборника об эпическом ревизионизме (очерк о Демьяне Бедном как творце грубо-комических “Богатырей”) является преподаватель Брянского университета Александр Дубровский, чья книга “Историк и власть” наиболее детально на сегодняшний день реконструирует весь комплекс отношений идеологического руководства и исторического сообщества с начала 1930-х до середины 1950-х годов, не забывая о таких небесталанных мастерах идейной конъюнктуры, как Алексей Толстой или тот же Демьян Бедный. Обращаясь к фондам РГАСПИ, ГАРФ, Архива РАН, неопубликованным материалам партийного руководства подготовкой новых учебников в середине 1930-х годов (с. 206-304), документам известного совещания историков 1944 года (где, в частности, столкнулись великодержавные позиции опального некогда Евгения Тарле и уже “старомодный” большевистский интернационализм Анны Панкратовой — с. 424-490), Дубровский рисует объемную и многокрасочную картину становления нового исторического сознания советского общества, где тема российского средневекового прошлого стала играть основную и стержневую роль, наряду с революционной героикой более близких времен. Наряду с разработкой темы русского патриотизма в годы войны автор также обращает внимание на партийные постановления об идеологической работе Татарской и Башкирской парторганизаций (1944), где те же самые процессы обращения к своему прошлому были жестко пресечены как потенциально сепаратистские (с. 520-534)[4]. Дубровский подробно пишет и о санкционированном самим Сталиным подъеме нового, социалистического славянофильства (до разрыва с титовской Югославией в 1948 году). Безусловной удачей книги следует считать сочетание глав о партийном вмешательстве в науку с очерками о крупных историках феодальной России; особенно интересны главы о формах приспособления к новым установкам власти или об антикосмополитской кампании у историков (ее мишенью стали видный отечественный историограф Николай Рубинштейн и историки Гражданской войны – Израиль Разгон и недавний еще сталинский любимец Исаак Минц) (с. 538-553). Помимо главных фигур — Покровского, Грекова, Панкратовой — Дубровский также пишет и о тех, чьи негромкие голоса скептиков не могли быть услышаны в общем победном хоре: большевике Александре Спундэ, писавшем в стол исторические заметки о прошлом России и о сталинском бисмаркианстве, о видном историке античности Соломоне Лурье[5] (с. 718-740), о молодом Александре Зимине, одном из самых талантливых историков русского Средневековья. В своей позднейшей автобиографической рукописи “Храм науки” Зимин писал о себе:
“Повторяя формулы, я считал, что играю в какую-то игру… не затрагивающую мою душу. Творчество лишалось тем самым живительного источника вдохновения, превращаясь в сумму логических упражнений. Так почти двадцать лет в своем творчестве я усиленно душил те искорки, которые еще тлели где-то в глубине души. До 1954 года я ничем не отличался от большинства “научных сотрудников”. В статьях и рецензиях я крестился “Кратким курсом” и упоминал творения Великого Кормчего. Цитаты… были верным защитным оружием” (с. 708).
Внимательный читатель (еще в молодости) славянофилов и “Вех”, Зимин вопреки этому отрепетированному двоедушию смог в послесталинское время стать честным и бескомпромиссным аналитиком отечественного прошлого — но только отделенного от бурь современности четырьмя-пятью минувшими столетиями. У его учителей таких возможностей после 1929 года было гораздо меньше.
Если Дубровский на примерах историков средневековой Руси пишет не только о тотальном подчинении науки задачам “патриотического воспитания”, но и о возможностях самосохранения профессионалов под катком меняющихся установок, то предмет занятий героев книги Александра Гордона был еще горячее и опаснее — Французская революция конца XVIII века. Недаром в отличие от тех историков-русистов, о которых пишет Дубровский, многие историки революции или были расстреляны (Николай Лукин, Григорий Зайдель, Цви Фридлянд), или провели многие годы в лагерях (Виктор Далин, Яков Захер, Софья Лотте). Именно казненные потом неистовые ревнители в начале 1930-х ожесточенно громили “буржуазных объективистов”, вынуждая недавних попутчиков не только предавать учителей, но демонстрировать раскаяние “до донышка”. Так, медиевист Николай Розенталь уже по итогам знаменитого погромного собрания в Институте истории ленинградского отделения Комакадемии в январе 1931 года, где он, с его точки зрения, недостаточно обличал академика Тарле, писал: “Я еще не доверяю своей психологической подоплеке, я еще не до конца изжил в себе старого интеллигента, я еще не коммунист de facto, но, думаю, скоро стану им” (с. 91). Именно из-под глыб — подобных руин былого самоуважения и академического самосознания — приходилось выбираться десятилетия спустя будущим историкам вроде Зимина. Книга Гордона детально показывает изменение основных ценностных установок советских историков революции, по мере того как на протяжении 1920-1930-х годов Французская революция по отношению к российской превратилась из революции-прототипа в революцию-антипод (из-за опасных впоследствии внутрипартийных дискуссий о термидорианском перерождении, параллелей Наполеона и Сталина и так далее — с. 196-203). В то же время автор справедливо замечает, что, несмотря на все спрямления аналогий и сближения большевиков и якобинцев, террор 1793-1794 годов в советской историографии вовсе не прославлялся безоговорочно даже в самые мрачные времена (с. 214-220).
Выпущенный тем же саратовским МИОНом, что и книга Гордона, сборник “Историческое сознание и власть в зеркале России XX века” представляет доклады состоявшейся в октябре 2004 года в Саратове межрегиональной научной конференции. Отметим среди них материалы Александра Чудинова о ранних досоветских исторических сочинениях упомянутого ранее Николая Лукина (где, по мнению автора, уже наличествовала подгонка материала под схематику классовой борьбы), о сложных отношениях власти и региональных историков еще до 1917 года (статьи Алексея Волвенко и Аллы Майоровой), о превращении ученого-“общественника” в советского академика (на примере видного историка образования Николая Чехова — работа А.Н. Позднякова). Самая содержательная статья сборника, на наш взгляд, принадлежит известному историку исторической науки Борису Кагановичу и посвящена разным этапам биографии крупнейшего отечественного филолога Юрия Оксмана (с. 50-64), в том числе и первой половине 1930-х годов, когда он был одним из руководителей Пушкинского Дома, несмотря на кратковременный арест в связи с “академическим делом”[6].
Книга, посвященная трагической судьбе доктора исторических наук, профессора ЛГУ
Владимира Кашина (1890-1938), детально раскрывает не столько микрофизику Большого террора, сколько поведение академических историков Ленинграда, принужденных “бросить каждый по камню в своего товарища по науке, знавшего, как и они, что его после этого ждет” (с. 8). Известный историк, многолетний сотрудник Ленинградского отделения Института истории (ЛОИИ) Рафаил Шоломович Ганелин обнаружил в начале 1990-х в институтском архиве стенограмму заседания общего собрания ЛОИИ в марте 1937 года, где обсуждалось “контрреволюционнное выступление” Кашина во время семинарского занятия со студентами (с. 99-175). “Первым моим побуждением было больше не прикасаться к этому архивному делу и никому никогда ничего не рассказывать” (с. 9). И обширное предисловие Ганелина к этому сборнику документов — подробнейший рассказ о том, кем были участники этого собрания, часть из которых всегда оставалась для него и его ровесников уважаемыми наставниками и старшими коллегами, — но даже после реабилитации в середине 1950-х, работая вместе с вдовой Кашина в тех же стенах, они, как особо подчеркивает Ганелин, никогда не вспоминали его имя. Приводимые современным историком комментарии, устные свидетельства и взвешенные предположения замечательно дополняют сухой язык протокольных записей и следственных материалов, помещенных в книге. Перед нами, однако, не только свидетельство стыда или страха ученых мужей; так, обычно весьма осторожный и не чуждый конъюнктурности будущий академик Греков — один из основных героев книги Дубровского — на том злополучном собрании не боялся открыто урезонивать наиболее кровожадных ораторов и призывать к спокойствию (с. 137-141), хотя сам мог быть обвинен в политической близорукости, а то и в покрывательстве “врага народа”.Последняя из рецензируемых книг — переиздание выпущенных несколько лет назад и мгновенно разошедшихся мемуаров самого Рафаила Ганелина, ныне удачно дополненных мемуарными очерками о его учителях и разных собеседниках – Борисе Александровиче Романове, Анатолии Васильевиче Предтеченском, Ароне Яковлевиче Аврехе и других. Ценность этих мемуаров — сохранение для потомков такой крайне эфемерной субстанции, как устная, принципиально остающаяся вне печатного слова сфера советской политической и общественной жизни 1930-1970-х годов. Слухи, пересказы мнений “инстанций”, друзей или случайных знакомых, частные разговоры и наблюдения “сильных мира сего”, специальная информация для лекторов по международному положению — вся эта пестрая мозаика и составляет ту особую полуофициальную жизнь общества, даже в известных теперь воспоминаниях и дневниках зафискированную чрезвычайно неполно. Мемуары Ганелина (в отличие от более каноничных автобиографий его ровесников-историков, вроде Арона Гуревича или более младшего Леонида Баткина, к примеру) замечательно воссоздают именно эту среду. Особенно ценны наблюдения Ганелина за становлением “нового направления” в изучении социальной истории предреволюционной России, которое делало акцент на сложности и многоукладности структуры отечественного капитализма, а не на вызревании объективных предпосылок перехода к социализму (с. 131-143). При этом автор не скрывает партийно-идеологического прошлого лидеров и вдохновителей этого течения – Михаила Гефтера, Павла Волобуева или их наставника Аркадия Сидорова (громившего “космополитов” при Сталине).
В конечном счете, отражает ли дихотомия “идеология versus профессионализм” все перипетии сознания историков середины века? На уровне конечных целей это противопоставление, безусловно, работает, хотя саму науку едва ли можно считать сферой ценностно самодостаточной и идеологически нейтральной. История исторической науки как часть культурной и интеллектуальной эволюции общества оказывается важнее и шире узкоцеховых рамок академической историографии и ее канонов. По отношению к своей (и уже ушедшей) эпохе эти знатоки прошлого исповедовали скорее стоицизм или даже иронию, нежели чистый скептицизм или безропотный фатализм. Вероятно, поэтому их свидетельства дают нам возможность — скорее, чем право, — ответственно судить и о времени нашем собственном.
__________________________________________________________
1) Схожим сюжетам посвящены статьи в сборниках “Мир историка” (Вып. 1-2. М.; Омск, 2002-2004).
2) См.: Советская историография / Под ред. Ю.Н. Афанасьева. М.: РГГУ, 1996.
3) Эти публикации во многом продолжают начатые ранее углубленные архивные исследования автора: Зеленов М.В. Аппарат ЦК РКП(б) — ВКП(б), цензура и историческая наука в 1920-е годы. Нижний Новгород, 2000.
4) Здесь книгу Дубровского удачно дополняет недавняя работа киевской исследовательницы: Юсова Н. М. “Давньоруська народность”: зародження i становлення концепц╗ї в радянськiй ╗сторичн╗й науц╗ СРСР (1930-т╗ — перша половина 1940-х рр.). Київ: Стилос, 2006. 620 с.
5) См. книгу, написанную его сыном, историком России, Яковом Лурье (1921-1996) и изданную впервые на Западе под другим именем: Лурье Я.С. История одной жизни. СПб.: ЕУ СПб, 2004.
6) Разбирая обстоятельства появления во втором томе “Литнаследства” в 1932 году необычной в научном наследии Оксмана, признанного специалиста по культуре XIX века, статьи ““Русская воля”, банки и буржуазная литература” о сюжетах периода Первой мировой войны в связи с Горьким и попыткой правительственного подкупа оппозиции, Каганович почему-то не упоминает недавней обширной статьи Майера, где раскрыта часть связанных с этим интриг и упований: Майер Л. “Русская воля” и “Луч”: А.Д. Протопопов и М. Горький в борьбе за буржуазную общественность накануне Февральской революции // Отечественная история. 1996. № 1. С. 29-52.