Беседа Кирилла Кобрина с Павлом Уваровым
Опубликовано в журнале Неприкосновенный запас, номер 5, 2007
Павел Юрьевич Уваров (р. 1956) — медиевист, специалист по истории Франции, социальной истории, истории университетов. Член-корреспондент РАН, главный редактор журнала “Средние века”, руководитель Отдела западноевропейского Средневековья и раннего Нового времени Института всеобщей истории РАН.
Свобода у историков пока есть. Во всяком случае — есть от чего бежать
Беседа Кирилла Кобрина с Павлом Уваровым
Павел Уваров: Прежде всего, распределим роли. Я все думал: в каком качестве я могу с вами говорить? Как человек, подводящий итоги советской историографии? На каком основании? Я ведь не сторонний наблюдатель, взирающий на объект со спокойным любопытством энтомолога. Другое дело, если бы я долгое время работал в архивах, собирая свидетельства о древних баталиях советских историков. Сейчас появляется немало подобных публикаций, но я не принадлежу к числу их авторов. Меньше всего мне хотелось бы выступать адвокатом или прокурором по отношению к советской историографии (хотя ее есть за что защищать и, уж конечно, есть за что обвинять). На роль мемуариста я тоже не смею претендовать, поскольку застал лишь последний период жизни советской историографии, когда она уже во многом изменилась по отношению к своему боевому прошлому. Да и информирован я заведомо неполно, в основном лишь о ситуации в медиевистике и истории Нового времени.
Давайте подберем такой образ. Вот вы будете Леви-Стросом, рыскающим по печальным тропикам, а я — индейцем, принадлежащим к некогда могучему и разветвленному племени, от которого осталась сегодня горстка людей, переквалифицировавшихся из охотников в сборщиков каучука. От былых строго организованных деревень остались три развалившиеся лачуги, о сложной структуре родства сохранились сумбурные воспоминания, мифы перепутались в голове с бразильскими шлягерами. Но ведь “Структурная антропология” создавалась именно на этом материале, другого уже не было.
Кирилл Кобрин: Договорились. Тогда с самого начала самый сложный, самый, если угодно, иезуитский вопрос. Можно ли говорить о существовании некоего “экстракта советскости” в советской и постсоветской историографии — даже в исследованиях самых далеких от идеологической конъюнктуры проблем? Если да, как бы вы определили этот “экстракт”, его состав и функции?
П.У.: Можно. Ведь существует “экстракт французскости” и “экстракт турецкости”. Вне зависимости от того, на каком языке написана книга, как правило, понятно, кто ее писал — американец или немец. Пока история считает себя наукой, она не может не быть интернациональной, но при этом она не может не быть и национальной, коль скоро историки призваны отвечать на вопросы, поставленные своим обществом. Например — поиск своей национальной идентичности, либо отстаивание прав меньшинств, либо переживание чувства исторической вины, да мало ли еще какие сочетания возможны при подборе аргументов, легитимирующих занятия историей на деньги налогоплательщиков! Ответы на вопрос “зачем нужна история”, казалось бы, должны быть одинаковыми для историков всего мира, и все же в каждой стране имеются и свои варианты ответа, в каждой стране сообщество историков имеет свои институциональные традиции, свой стиль национальной историографии. Потому, сколько ни говори о единстве мировой науки, национальный историографический “экстракт” легко различит даже начинающий дегустатор. Нет ничего удивительного и в наличии “экстракта советскости”. Однако при его определении надобен уже не нос сомелье, но, скорее, противогаз.
Неповторимый букет давала система легитимации исторической науки, отражавшая эклектику советской идеологии. Здесь было и патриотическое воспитание, и пролетарский интернационализм (неизменная симпатия к классовой борьбе трудящихся времен Хаммурапи или Парижской коммуны), и поскольку идеология наша все-таки уходила корнями в Просвещение, то важной была рационалистическая установка на открытие общих законов и частных закономерностей исторического развития. Вдобавок, всегда беспроигрышным был аргумент борьбы с буржуазной наукой, в ходе которой должна быть продемонстрирована победоносная эффективность единственно правильного Учения.
При всем тошнотворном послевкусии этого коктейля все же надо признать, что он гарантировал СССР статус “великой историографической державы”. В этом термине нет ничего оценочного: просто в одних странах принято расходовать деньги на изучение широкого круга проблем, не связанных напрямую с национальной историей, а в других — нет. Потому США или Франция являются “великими историографическими державами”, а Испанию таковой назвать нельзя.
В СССР молодой исследователь мог заниматься не только Щорсом, но и историей ацтеков, коптов или кельтов. Внутренние мотивации при этом могли быть самыми разными, включая эскапизм. Но когда возникала такая необходимость (например, при написании автореферата диссертации), то официальные легитимирующие аргументы своим штудиям подобрать было несложно[1].
Таким образом, советский историк был относительно свободен в выборе своей “территории”, но при этом обязан был гораздо более внятно, чем западные коллеги, обосновывать легитимность своих занятий, демонстрировать свою формальную лояльность. Обязательным условием было оснащение своего текста каркасом ссылок на классиков марксизма[2]. Хотя анализ систем цитирования еще ждет своего Лотмана, очевидно, что личность исследователя в значительной мере проявлялась в подборе цитат. Кто-то (в эпоху борьбы с космополитизмом) добавлял к классикам еще и Добролюбова с Писаревым, кто-то ссылался на последний партийный съезд (но ни в коем случае — не на предпоследний!), кто-то на героического итальянского коммуниста Антонио Грамши.
Специфические формы организации и бытования науки не могли не наложить отпечаток на научный стиль. Акмэ стиля “высокого советизма” приходится на 1940-1950-е годы, дальше стилистика понемногу изменялась в сторону эпигонства, декадентства и эклектики. Но контуры стиля не размывались полностью, и опытная рука мастера легко могла вернуть конструкции былую ясность — таково, во всяком случае, было убеждение (или опасение?) основных участников историографического процесса. Итак, поговорим о “советскости” классической поры, шаржируя для ясности ее характерные черты[3].
Понятно, что советский историк всегда готов был дать отпор буржуазным фальсификаторам, но и со своими соотечественниками он полемизировал не менее яростно. Дело не только в адаптации к особенностям “экстраакадемической” среды. Истина, раз и навсегда добытая при помощи единственно правильного метода, могла быть лишь одной, поэтому жизненно необходимо доказать, что она находится именно в твоих руках. Не важно, относились ли твои выводы к палеолиту или к империализму, — получив высочайшее одобрение, они становились частью системы государственного знания. И тот, кто покушался на это знание, ipso facto превращался во врага Государства, лил воду на мельницу империалистов. Если твой оппонент победил в споре, этим врагом становился ты, и только публичное покаяние давало шанс уцелеть в науке, да и просто уцелеть: разобраться в том, сознательно ли советский историк пытался ослабить нашу науку, должны были компетентные органы. И они разбирались. Сперва это происходило достаточно часто, но затем для поддержания гомеостаза в науке достаточно было лишь памяти о том, как сажают на кол опальных ученых.
Поэтому советские историки готовы были обвинять своих коллег сперва в меньшевизме и троцкизме, затем — в космополитизме, а позже — в структурализме и в подготовке “диверсии без динамита”; поэтому и научные статьи порой напоминали доносы, а доносы походили на научные статьи. Разоблачение врагов было атрибутом советской историографии — одни занимались этим с явным удовольствием, другие с трудом преодолевали порог брезгливости, третьи делали это не задумываясь, поскольку это стало дискурсивной практикой. Сегодня издано много публикаций материалов дискуссий советских историков, весьма ценных для изучения антропологии научного сообщества — сошлюсь для примера на добротное исследование Кондратьевых, посвященное спорам советских историков об абсолютизме[4]. Но кого участники дискуссии пытались убедить своим пафосом? Себя, оппонента, “научную общественность”? В первую очередь власть была и их аудиторией, и высшим жюри. Связь с властью, понимание того, что ей нужно, стремление показать, что ты более других приобщен к ее тайне, — вот в чем был главный ресурс советского историка, и за этот ресурс велась бескомпромиссная борьба. Ставки в борьбе были высоки[5], поэтому выступления в дискуссиях сопровождались открытыми и тайными доносами, письмами во власть, в ЦК, а еще лучше — самому. Но исход борьбы был не всегда предсказуем. И далеко не обязательно в ней выживал наиболее “идеологически подкованный” и наиболее крикливый, порой могли победить и чопорные интеллигенты — власть была таинственной, пути ее были неисповедимы, и это создавало главную интригу[6].
Впрочем, все вышесказанное относится не столько к повседневности племени советских историков, сколько к страшным, но не слишком частым временам кампаний и “дискуссий”. В обычной жизни сообщество функционировало совсем иначе, демонстрируя порой и способность к высокому служению, и взаимопомощь, и мастерство педагогов, и верность учителю, и способность к обстоятельному взвешиванию аргументов в научном споре. Идеология, безусловно, и в эти периоды не просто довлела, но продолжала составлять воздух, которым дышало сообщество историков, но все же в “спокойные” годы научные коллективы жили вполне предсказуемо, работали относительно спокойно, и заклинания против “фальсификаторов” до поры носили ритуальный характер. Поэтому у историков постепенно вырабатывалось стремление уйти от того, что позднее назовут “спорами о главном”, чреватыми непредсказуемым вмешательством извне[7], укрыться в углубленной специализации, в эмпирических исследованиях, опираясь на методы и на научную этику старозаветных историков-позитивистов, что давало иллюзию сохранения свободы мысли. Винить их за это не имеет смысла, впрочем, и особо превозносить — тоже. Это была психологически объяснимая реакция илотов в период между криптиями спартанцев[8].
Нельзя сказать, что в СССР уж и вовсе не действовали автономные принципы существования “нормальной науки” с ее плюсами и минусами. Формы функционирования советской академической жизни походили на западные аналоги в гораздо большей степени, чем, например, советские профсоюзы походили на английские тред-юнионы. Но западным историкам при прямых контактах с советскими коллегами бросались в глаза именно стилистические различия в поведении. Даже искренние сторонники Бориса Федоровича Поршнева, публикуя его книгу во Франции, не могли скрыть, что они шокированы его манерой вести полемику. По словам одного француза, “в разговоре с советскими историками возникает впечатление, что у твоего собеседника в кармане волшебная палочка”. И это была не только демонстрация политической благонадежности, но вполне искренняя вера в мощь единственно правильного учения. На самом деле не так уж мало историков видели, что “всепобеждающее учение” свою роль волшебной палочки не выполняет, и с течением времени таких людей становилось все больше. Но отсюда они делали вывод либо о том, что учение недопоняли, исказили и оно нуждается в очищении и исправлении, либо что это учение и вовсе не правильное, но обязательно должно быть какое-нибудь другое, единственно правильное, скрытое где-то на Западе.
Убежденность в том, “что правда всегда одна”, свойственна и большинству постсоветских историков. Вера в методологический абсолют превращает историю не в кумулятивный процесс, а в постоянное поле боя. Точка зрения может быть либо правильной, научной, либо неправильной, ненаучной. С ней даже и бороться не следует, ее проще просто игнорировать. И не важно, что почитается теперь абсолютом: учение Поппера, Козеллека или Фукуямы — непримиримость в борьбе с несогласными унаследована со времен борьбы с буржуазной идеологией. Поэтому призывы к плюрализму и консенсусу или к необходимости “договариваться о терминах” обычно остаются риторическим приемом.
Если же попытаться найти те достоинства, чьим продолжением являлись вышеназванные манихейские недостатки, то можно назвать большее, чем на Западе, внимание к предшествующей историографии (хотя она подразделялась и, что самое забавное, продолжает подразделяться на “нашу” и “ненашу”), большее умение вписывать свое исследование в господствующий “Великий нарратив” теории.
Главным же родимым пятном “советскости” я считаю относительную слабость институциональных основ функционирования научного сообщества. Этим основам не дали развиться из-за гипертрофированного воздействия внешнего фактора. Так, например, сообщество плохо осуществляет важнейшую функцию корпоративного самоконтроля. В итоге — хорошие наши историки ничуть не уступают своим западным коллегам, посредственности у нас слабее западных посредственностей, а самый тупой преподаватель из Айовы несравненно выше тупого российского преподавателя.
К.К.: Наследником каких историографических школ и течений вы бы назвали советскую историографию?
П.У.: Расшифровка генома советской историографии — занятие сложнейшее. Среди наших предков можно, конечно, обнаружить каких-то совсем уж самобытных древних и не очень древних представителей отечественной традиции, мыслящих в категориях “третьего Рима”, “осажденной крепости” и “народа-богоносца”, но слои эти сокрыты были настолько глубоко, что у профессиональных историков их влияние сказывалось в очень редких случаях. Более явным было наследие просветителей (призыв “Раздавить гадину!”, особенно сильный на ранних советских этапах, сохранялся в некоторых нишах, например в исследованиях Ренессанса) и французских историков периода романтизма. Традиционно сильным было немецкое влияние: Гегель, Ранке (но не Кант или неокантианцы). Позитивизм официально осуждался, что не мешало ему негласно почитаться чуть ли не мерилом научной чести. Но под всеми этими напластованиями покоилось породившее их картезианство — уверенность в том, что научное знание выводится в результате точного следования предписаниям рационально обоснованного метода. Следовательно, правильным, научным методом может быть только один, и именно он должен привести к истине. Остальные — неправильные или, по меньшей мере, недостаточные и к подлинному знанию привести не могут[9].
Правильным методом по техническим причинам считался марксизм-ленинизм. Но, говоря компьютерным языком, марксизм для нас был не только “программной системой”, но и “программой-оболочкой”, преобразующей неудобный командный пользовательский интерфейс в дружественный графический интерфейс. При помощи нехитрых операций, поиграв в диалектику, под наш советский интерфейс можно было подогнать и какой-нибудь позитивизм Венской школы, и структурализм, а может, и Фуко смогли бы приспособить при желании[10]. Поэтому картезианство картезианством, а в реальности субстанция, именуемая “марксизмом”, у некоторых из советских историков так и норовила принять весьма замысловатую форму, и только окрики часовых на идеологических вышках призывали вернуться в изначальное агрегатное состояние. Если же говорить не о заимствованиях (пусть даже в форме яростной критики), а о развитии на собственно марксистской основе, то здесь дело обстояло сложнее. Если вернуться к стратегии цитирования марксистских авторитетов, то заметим, что они могли быть разными, но обязательно выдержанными, как хороший коньяк. Ссылки на новейших теоретиков могли принести лишь сиюминутный эффект. Исторические решения очередного съезда на следующем съезде из истории вычеркивались, отечественные живые классики могли слететь с должности, а уж о марксистах западных и говорить не приходится. Сошлешься на какого-нибудь Роже Гарроди, а он, глядишь, уже в болото антисоветизма скатился. Не Маркузе же цитировать, в самом деле! Поэтому получалось, что в круг наиболее упоминаемых авторов входили из марксистов в основном люди, давно опочившие. И вообще, создавать нечто новое на теоретическом фундаменте марксизма было чрезвычайно затруднительно. Самодеятельность здесь, как мы поняли, не поощрялась, а даже официально признанные новшества были ущербны по определению, не дотягивая до фундаментальности подлинного авторитета. Инновации шли в основном за счет “переосмысления в марксистском духе” различных западных теорий. Но и этот путь был небезопасен. В итоге сюжеты, которые вроде бы должны были усиленно разрабатываться марксистской мыслью, почти никогда не становились темами диссертаций. Много ли советских философов писали об “основном вопросе философии”? Много ли медиевистов второй половины XX века замахивались на изучение “сущности феодального способа производства”? Результат все более походил на бублик — все, представляющее интерес, располагалось по краям, в центре же зияла пустота.
К.К.: Можно ли говорить о “советской исторической науке” как о чем-то “едином” — с самого ее начала (1920-х годов) до конца (второй половины 1980-х)?
П.У.: Можно лишь в самом общем виде. Очень много было заложено в первые пятнадцать лет ее существования (мессианство с манихейством, нахрапистый стиль ведения полемики), но вообще-то точкой отчета следует считать 1934 год, когда постановление о преподавании гражданской истории отвело этой дисциплине официально установленное место. А завершение формирования “советского высокого стиля” приходится на 1940-е годы. До этого периода, хотя бы де-факто, если не де-юре, была возможна профессиональная деятельность немарксистских историков из числа недобитых “академическим делом” дореволюционных профессоров.
Первые четверть века существования советской историографии можно назвать “эпохой героев”. Историков ссылали, сажали или даже расстреливали, коллективно прорабатывали и требовали покаяний. Но в это время уцелевшие ученые с дореволюционным стажем, равно как и выпускники Института красной профессуры, сумели путем неимоверных усилий, напоминавших темпы форсированной индустриализации, сделать то, что они сделали. Они сумели “творчески освоить марксизм”, создать относительно непротиворечивую систему знаний, сохраняя остатки академической респектабельности, то есть соотносясь с источниками в соответствии с предписаниями историков-позитивистов. Не во всех областях исторической дисциплины эта задача была решена с равным успехом, но в целом была создана наука, адекватная окружающей действительности. Создана была признанная властями и обществом система легитимации исторической профессии, отлажен механизм функционирования и воспроизводства профессионального сообщества историков, написаны были базовые учебники для школы и университета.
В последующие сорок лет советская историография переживала изменения, связанные то с оттепелью, то с застоем, но они уже не затрагивали главных жизненных принципов советской исторической науки и ее стиля.
Впрочем, не все так просто. Тот “поворот к культуре”, который наметился на рубеже 1970-х, а также ряд демаршей запретительного свойства, предпринятых официальными лидерами историографии времен раннего застоя, привели к структурным сдвигам. В итоге возникло новое явление, которому сложно подобрать наименование: то ли “несоветская советская медиевистика”, то ли медиевистика “нетрадиционная”, то ли российская “новая историческая наука”[11]. Очевидно, что в этой области что ни шаг, то — оксюморон. В любом случае — вопросы как о степени разрыва с официальными структурами, так и о дисциплинарной принадлежности участников этих полуофициальных семинаров и конференций (Аверинцева, Бессмертного, Баткина, Гаспарова, Гумилева, Гуревича, Лотмана, Успенского и других), равно как и причины, по которым это новое явление было властями то ли дозволено, то ли пропущено, — все это заслуживает специального рассмотрения. С удовольствием вернулся бы к этому в другой раз, хотя бы потому, что многое происходило уже на моих глазах. Но пока не буду касаться этого вопроса. Если это уже несоветская наука, то не о ней сейчас речь. Если же она все же оставалась советской, то тогда надо сильно пересмотреть все сказанное выше, поскольку стилистика участников этого движения была иной.
К.К.: Самый болезненный вопрос. Насколько советская историография была “конвертируема”? Работы формалистов, Бахтина, Лотмана (и других представителей московско-тартуской школы) оказали огромное влияние на западную гуманитарную науку; может ли в этом смысле похвастаться советская “чистая историография”?
П.У.: Попробую придираться к словам.
Во-первых, вопрос в том, что называть влиянием, да еще огромным. Насчет Романа Якобсона я согласен, насчет Лотмана — нет, а насчет Бахтина можно долго спорить. Если говорить о профессиональных западных историках, то знакомство с Бахтиным свелось в основном к “карнавальной культуре” и после кратковременного увлечения сменилось дружным ниспровержением этого мифа. И если вы западным коллегам станете объяснять, что Бахтин является не историком, но филологом, то вас не очень поймут, прежде всего потому, что сложно будет перевести слово “филология”. Кто действительно оказал влияние на западных историков, так это Кондратьев и Чаянов — экономисты, нашими историками, кстати, почти не востребованные.
Во-вторых, в словосочетании “советская чистая историография” проблематичны оба определения. Те же “Категории средневековой культуры”, переведенные на Западе, — воспринимались ли они как советская историография? Наверное, в той же степени, в какой “Андрей Рублев” воспринимался как достижение советского кинематографа.
В некоторых узких областях советские историки высоко ценились зарубежными коллегами: таковы были, например, византинистика, отдельные области археологии, вспомогательные исторические дисциплины — эпиграфика, кодикология, нумизматика. Работы советских ученых были “широко известны в узких кругах”.
И наконец, можно говорить о влиянии (или об известности), которое было сродни славе ярмарочного монстра. Такова была, например, популярность того же Поршнева в начале 1960-х годов во Франции. От советских коллег ждали экзотической демонстрации своего марксизма, и, как правило, дожидались. Это тоже было влияние. Акцентированная советская позиция в качестве определенной риторической фигуры была своеобразным участником “европейского концерта” историков. Для кого-то она выполняла роль пугала, для кого-то маяка.
К.К.: Насколько силен был “теоретический (он же — идеологический) момент” в — условно говоря — средней, добротной, профессиональной работе советского историка?
П.У.: Вот это действительно болезненный вопрос. Двинемся от противного. Если историк отвергал всякий теоретический момент, то ли опасаясь неприятностей, то ли брезгуя идеологическим причастием, что он делал? Он мог отделаться несколькими ритуальными фразами и цитатами. Эта задача облегчалась тем, что классики любили конспектировать разные книги по истории. Возьмешь, например, фразу из “Хронологических выписок” Маркса, относящуюся к XII веку, — “ в цветущем состоянии была Франция от Альп до Пиренеев” — и против истины не погрешил (попробуйте докажите обратное), и классика процитировал. Можно было обойтись и вовсе без марксистских цитат и теории при публикации источников[12], написании небольших статей и сугубо специализированных текстов (кодикологический анализ комплекса документов, описание найденных берестяных грамот и так далее). И это повышало веру в спасительную для чести историка роль узкой специализации и “позитивизма”. Не требовали обязательной идейно-теоретической нагрузки некоторые жанры — например, популярные книжки, рассчитанные на любимого издательствами “широкого читателя”.
Так что способов не ввязываться в теорию было несколько. И, как я уже говорил, с годами в советской историографии усиливался защитный профессиональный прагматизм, уход в узкую специализацию. На моей памяти в сообществе историков бытовало неофициальное мнение, что “заниматься методологией — все равно что доить козла”, и те, кто может, — работают, те, кому этого не дано, — теоретизируют[13]. И если автор, зарекомендовавший себя интересными эмпирическими исследованиями, вдруг ударялся в теорию, это вызывало недоумение (ну ведь этот историк может хорошо работать, чего же он полез в эти унылые дебри!). Конечно, теоретизировать интересно никто бы не позволил, а то, что дозволялось, было скучным само по себе и становилось уж совсем неудобоваримым после многочисленных согласований.
И все же, несмотря на заманчивую перспективу укрыться от теории в источниках, от хорошей работы мы ждали большего, чем чистой эмпирики. Автор обязательно должен был вытащить какого-нибудь кролика из цилиндра. Это могло быть нахождение нового подхода к проблеме в рамках марксистского метода, это могло быть завуалированное доказательство несостоятельности официозных конструкций. И даже если историк ни прямо, ни эзоповым языком и не говорил “нет, ребята, все не так…”, то за него это делали вдумчивые читатели. Ну а если говорить о все той же загадочной “другой” или “несоветской” гуманитарной науке, то сам по себе выбор какой-нибудь византийской эстетики в качестве объекта исследования уже обретал в глазах публики вызывающий идеологический смысл.
К.К.: Можно ли говорить, что чем дальше от современности был изучаемый советским историком период, тем свободнее он чувствовал себя от идеологического давления? Или же историк чувствовал себя наиболее свободно в тех областях истории, о которых НЕ писали “основоположники марксизма-ленинизма”?
П.У.: Справедливы оба предположения. Действительно, по завершении “героического периода” построения основ советской историографии бытование археологов, античников и медиевистов было менее зарегулированным, чем жизнь тех, кто изучает Гражданскую войну. Но в каждом домене были такие точки, прикосновение к которым было чревато непредсказуемыми последствиями. Спорить о природе государства и собственности, пусть даже и применительно к седой древности, — вступать на территорию, заминированную прямыми цитатами из классиков. Это и приводило все к тому же “эффекту бублика” — бегству в области, признаваемые “периферийными”, при молчаливом признании существования центра, но при нежелании в этот центр возвращаться. Востоковедам с их “азиатским способом производства” было в этом отношении попроще. Отсутствие цитат было подспорьем, чем и пользовались те, кто занимался современностью. Например — “системные диссиденты” из ИМЭМО[14]. Конечно, расслабляться им не давали, но ведь не давали полностью расслабляться и тем, кто занимался проблемой подлинности “Слова о полку Игореве” или средневековыми покаянными книгами.
Если вдуматься, то в действиях властей, карающих ослушников, проявлялась та же убежденность в важности исторического знания, что и у авторов, подвергаемых экзекуции. Система легитимации советских историков демонстрировала свою эффективность. Даже самые удаленные от современности области знания (такие, как, например, особенности социальных отношений древних германцев) почитались столь важными, словно от их трактовки зависел исход схватки двух мировых систем. Самое смешное, что в конечном счете так и вышло.
А сейчас? Выйди и крикни: “Феодализма не существует!” Ничего особенного не произойдет. И даже заявление: ““Слово о полку Игореве” написал Ломоносов!” сможет несколько эпатировать публику, но к оргвыводам сразу же не приведет (вот ведь книгу Зимина опубликовали). Но свобода историка зачастую оказывается свободой “неуловимого ковбоя Сэнди”, неуловимого не потому, что его поймать никто не может, а потому, что он решительно никому не нужен.
А в этом есть повод для легкой ностальгии[15].
К.К.: Насколько советская историография была связана с тем, что происходило на Западе? Можно ли говорить о некоем “отставании” либо о своего рода “особом пути”?
П.У.: Можно сразу возмутиться словом “отставание”, выдающим колониальный дискурс в духе Саида. Однако советские историки сами часто использовали этот термин, особенно в последние годы, когда одним из аргументов было то, что “мы не можем допустить отставания советской науки”. Это обычно писалось в заявках на получение какой-нибудь техники — арифмометра типа “железный Феликс”, печатной машинки с латинским шрифтом и, наконец, компьютера (в девичестве — ЭВМ). “Феликса” не давали, ЭВМ — тоже, но и отставать от Запада не разрешали.
Если оставить в стороне официальные лозунги, то трудно не увидеть некоей синхронизации историографических процессов, тем более удивительных, чем более отличались институциональные формы советской науки от западных.
Советские историки (например, Бессмертный, Гуревич, Каждан, Кобрин, еще не превратившиеся в “несоветских”) до многих выводов “новой исторической науки” дошли вполне самостоятельно, хотя, конечно, работы западных историков читали с неподдельным интересом. Повторю еще раз, что и западные коллеги много брали из нашей науки. На Постана сильно повлиял Чаянов, русская аграрная школа некогда была в чести, а советская археология средневекового города на десятилетия обгоняла западных коллег.
Но и на официальном уровне было понимание того, что знакомство с “западными достижениями” необходимо для избранного круга ученых. Отсюда — знаменитые ИНИОНовские реферативные журналы и реферативные сборники.
Ну а существование “особого пути”, думаю, не требует комментариев.
К.К.: Что — прежде всего в теоретическом отношении — представляет собой “постсоветская историография”? Можем ли мы говорить о “постсоветской историографии” как о чем-то едином? Можно ли выделить некие периоды развития этой историографии? Насколько идеологически зависима нынешняя российская историография?
П.У.: Термин “постсоветский” относится ведь не только к российской историографии. Вне России вполне очевиден курс на “суверенизацию истории”. Меня особенно веселят разговоры о “смерти больших нарративов истории”, таких как “нации” или “классы”. Насчет классов не знаю, а вот нации вовсе не собираются сходить с подмостков историографической сцены, скорее, наоборот. Не говоря уже о государствах и конфессиях. Бурное строительство новых национальных версий истории отягощено не лучшими из генов “советскости”. Здесь и сервилизм, и специфическое отношение к источнику, и манера полемизировать. При этом, за исключением России, никто из новых стран не претендует на роль “великих историографических держав”. Сказанное относится к историкам не только СНГ, но отчасти и к балтийским членам Евросоюза. В российской историографии, конечно, это также проявлялось (достаточно почитать талантливое исследование Шнирельмана), но до поры до времени “суверенизация” истории, или ее “национализация” проявлялась в основном на периферии, под которой следует понимать как удаленные от центра регионы, так и периферию профессионального сообщества. Теперь ситуация меняется. Посмотрим, как отразится на отечественной историографии обретение долгожданного репера “суверенной демократии”.
Что же касается преемственности, то я уже говорил об унаследованной с советских времен институциональной слабости исторической науки. Эта слабость прогрессирует, и судорожные попытки ученых наладить контроль, например, за качеством защищаемых диссертаций не приводят к ощутимым результатам. Самый свежий пример — судьба “ВАКовского списка”.
Периодизацией постсоветской историографии заниматься надо особо, с учетом и особенностей финансирования, и дискурсивных практик, и наследия научных школ. В целом 1990-е — период реального полицентризма, бурной эклектики, ускоренных поисков очередного единоспасающего учения. Здесь и “нашествие терминаторов на Русь” — знакомство с западной русистикой, и попытка реконструировать национальный пантеон ученых, и охота за новыми парадигмами. А помните, как, узнав, что Сорос — ученик Поппера, мы все начали козырять “принципом фальсифицируемости”? Завидую будущим социологам и историкам науки, которые будут анализировать комплексы заявок российских историков на гранты. Какое разнотравье аргументов, легитимирующих свои занятия, какие неожиданные повороты биографических нарративов на пути от автобиографии ученого к CV или к “резюме” благополучателя!
2000-е годы — время “консолидации”, стремительная перемена правил игры, попытки придать понятию “историческая память” прикладное значение. Поле “боев за историю”, боев за ее национализацию смещается с периферии в центр российской историографии. Достаточно вспомнить эпопею с праздником 4 ноября или страсти вокруг “Бронзового солдата”.
Нынешняя российская историография[16], может, и не против “идеологической зависимости”, и вполне готова “колебаться вместе с линией”, но сама эта линия не всегда прощупывается. Понятно, что есть директива отстроить то прошлое, которым можно гордиться. Но чем именно гордиться — конкретных указаний до времени поступало немного, да и были они противоречивы. Здесь и оступиться недолго: начнешь Минина и Пожарского за установление гражданского общества почитать, так выясняется, что другим они истреблением басурман милее. А потом разъяснят, что надо было акцент ставить на их добрых делах во славу Отечества. Вроде бы детали, но в деталях-то лукавый и скрывается.
А свобода у историков пока есть. Во всяком случае — есть от чего бежать.
_____________________________________________
1) В результате доходило до смешного. В конце 1970-х — начале 1980-х годов шведы забеспокоились: число скандинавистов в СССР росло так быстро, что это вселяло опасения: Советы готовят захват Скандинавии. Подготовка, может, и велась, но молодежь собиралась изучать северные страны по своим собственным мотивам: кто-то был пленен размеренным комфортом шведской жизни, кто-то был увлечен трудами специалистов по сагам.
2) Конечно, случались и исключения: сперва (до 1940-х) они были представлены старой профессурой, затем, в более поздний период, — некоторыми уж совсем узкими специалистами или такими “белыми воронами”, как Лев Николаевич Гумилев или (после 1970 года) Арон Яковлевич Гуревич.
3) Стоит ли говорить, что речь идет об идеальном типе, о правилах, которым до конца никто не следовал. Но людей, которые вовсе игнорировали их существование, все-таки из науки выдавливали, если они не успевали укрыться в какой-нибудь надежной нише экспертного знания.
4) Кондратьев С., Кондратьева Т. Наука “убеждать”, или Споры советских историков о французском абсолютизме и классовой борьбе (20-е — начало 50-х гг. XX века). Тюмень, 2003.
5) Не только карьерными ростом или личным благосостоянием вкупе с личной безопасностью были озабочены историки, поднимавшиеся на трибуну во время “дискуссий” и “кампаний”. Речь шла о большем — о самой возможности заниматься делом, составлявшим смысл жизни. Мне уже доводилось писать, что если ты уверен, что твой труд есть служение, то ты боишься потерять уже не только зарплату, но еще и “beruf”, что совсем уж невыносимо.
6) На исход каждой конкретной дискуссии влияла масса факторов, вплоть до карьерных амбиций и альковных историй. Для распутывания этих клубков необходимы микроисторические методы — теория тоталитаризма здесь уже недостаточна.
7) Не стоит понимать это вмешательство буквально. Представитель ЦК присутствовал не на каждой дискуссии, да и чекисты не вникали во все дрязги историков. Зачастую инициаторами привлечения административного ресурса в научной полемике были именно собратья по цеху. Речь могла идти необязательно о доносах, дело могло ограничиваться лишь простым указанием на наличие этого самого административного ресурса, что активировало механизм самоцензуры. Самостоятельное теоретизирование, не освященное высочайшей санкцией, не только (а может, и не столько) пресекалось властями, сколько сталкивалось с враждебностью коллег. Последние подозревали самозваного теоретика во властных амбициях. С ним надо было бороться, отбросив академическую респектабельность, потому что в случае победы от “выскочки” также не стоило ждать снисходительности.
8) Впрочем, позитивистская этика специализации не гарантировала советским историкам спокойной жизни. И дело не только в том, что в их жизнь могли вмешаться внешние факторы. Любой историк готов был, с пеной у рта отстаивая легитимность своей работы, подчеркивать исключительную важность своего сюжета для науки (а следовательно, и для Государства), даже если речь шла об эпиграфике двух-трех греческих стел. И если его оппонент оспаривал предлагаемую трактовку и не шел на компромиссы, то в борьбе с ним историк готов был задействовать все тот же грозный арсенал аргументов, что и в “дискуссии”, например, о сущности рабовладельческого государства. Но, как правило, такие стычки гасились самим сообществом, без участия властей.
9) Вполне очевиден вопрос: неужели влияние картезианства и гуманистического рационализма было в России сильнее, чем на породившем их Западе? На это по-военному ясно ответил пелевинский волк в погонах в беседе с английским лордом о демократии и либерализме: “А реальность похожа, извините за выражение, на микрофлору кишечника. У вас на Западе все микробы уравновешивают друг друга, это веками складывалось… А нам запустили в живот палочку Коха — еще разобраться надо, кстати, из какой лаборатории, — против которой ни антител не было, ни других микробов, чтобы хоть как-то ее сдержать”.
10) Конечно, сказанное относится в основном к тому периоду советской историографии, когда ее акмэ был уже в прошлом, но разве не стремился А.И. Неусыхин к переработке в марксистском духе учения Вебера, а М.В. Нечкина не была пропагандистом психоанализа?
11) Копосов Н. (при участии Бессмертной О.). Юрий Львович Бессмертный и “новая историческая наука” в России // Homo historicus. К 80-летию со дня рождения Ю.Л. Бессмертного. М.: Наука, 2003. Кн. 1. С. 122-160.
12) В 1930-е годы, кстати, был характерный способ поражения в правах. Недобитым квалифицированным историкам запрещали публиковать самостоятельные исследования, но разрешали публиковать источники.
13) Мои наблюдения относятся к столицам. На периферии (во всяком случае — в области медиевистики) дело обстояло несколько иначе, хотя бы в силу более сложного доступа к источникам.
14) См.: Черкасов П.П. ИМЭМО. Портрет на фоне эпохи. М.: Весь мир, 2004.
15) Но есть признаки, что поводов для ностальгии скоро не будет, о чем чуть ниже. Главное — не забывать припева из шлягера Иващенко и Васильева: “Лучше быть нужным, чем свободным”.
16) Чтобы никого не обидеть, скажу иначе: “значительная часть российских историков”. И пусть теперь каждый понимает в меру своей испорченности.