Опубликовано в журнале Неприкосновенный запас, номер 5, 2007
Im politischen Bewusstsein von heute wurde die Demokratie zum allein noch erlaubten Leitbild.
Max Imboden
“Democracy” has become a one-word slogan for all desirable objectives.
Samuel Brittan
Все толковые словари – от общего до узкопрофессиональных – напоминают, что демократия (в греческой традиции), она же республика (в римсколатинской), – это народоправие, то есть участие всех в принятии общественно релевантных решений. И ничего больше. Типологически ей сопутствуют аристократия и монократия. Но в общественном сознании, писал швейцарский правовед полвека назад, “демократия стала единственным разрешенным идеалом”, и добавлял, что это “неимоверное упрощение лежит тяжким бременем на учении о государстве”1 . Полвека спустя старейшина колумнистов “Financial Times” замечает: “Слово “демократия” стало рекламной этикеткой всего, что считается желательным”2, – и это симптом содержательного опустошения культуры.
Отчасти это результат исторического опыта. Европа в течение 150 лет неуклонно демократизировалась. Избирательное право расширялось и расширялось. В 1830 году оно повсюду было близко к нулю, только в Норвегии и Швеции – 8–9%. В 1870-х оно почти везде оставалось меньше 10%, а в лидеры вышли Франция, Швейцария и, несколько неожиданно, Испания (порядка 25%). В 1910 году все еще меньше 15% населения голосовали в Венгрии, Италии, Португалии, Нидерландах, только 18% – в Великобритании и 19% – в Швеции, 20–23% – в Австрии, Бельгии, Германии, Испании, Швейцарии, 29% – во Франции, 33% – в Норвегии и 45% – в Финляндии3. К середине ХХ века право голоса везде имели уже все взрослые (40–45% населения). За эти же сто лет с небольшим покупательная способность обывателя выросла на два порядка. Одновременно нарастала вертикальная мобильность, возникали общественные службы, личность освобождалась от разных сервитутов, сословных ограничений, табу и прочего.
Нынешние поколения черпают веру в демократию из великого предания (нарратива, мифа – как угодно), оставшегося им в наследство от предыдущей блестящей эпохи “победного шествия” демократии. В этом нарративе зафиксирован положительный личный опыт тех, кто не просто воспользовались плодами демократизации и параллельного социального прогресса, но сами были агентами и того и другого. Он подкрепляется и исторической статистикой.
Великое предание о демократизации, правовой эмансипации и завоеваниях трудящихся было канонизировано и внушается вполне благонамеренно подрастающим поколениям, можно сказать, начиная с букваря. Неудивительно, что расписываются в своем предпочтении демократии 86% европейцев (34 страны от Португалии до России)4 .
В их представлении демократия контаминируется с канонизированной “корзиной общественного блага”, сама считается безусловным общественным благом и служит общей этикеткой для обозначения этой “корзины” и синонимом разных благ: “свободы личности” (“прав человека”), “равенства”, “благоденствия”. Все эти “блага” и сама демократия также ассоциируются в народном представлении с образами “парламента”, “выборами”, “партиями” и с такими характеристиками образа общественной жизни, как (информационная) “прозрачность”, гласная оценка правительства и сменяемость правительства по результатам его работы.
Не нужно быть врагом демократии, чтобы заметить возникающие в результате этой контаминации недоразумения. Великое предание о демократизации и прогрессе вызывает сомнения и у историка, и у теоретика. Оно, может быть, более правдиво, чем все остальные исторические предания, но и в нем не все правда и не вся правда. Кроме того, историческая одновременность процесса демократизации в политической сфере и прогресса почти во всех сферах жизни (социал-демократизации, если угодно) не означает жесткой функциональной связи между демократией и разными компонентами общественного блага, как господствующего ныне, так и любого другого.
Между тем политический строй продолжает непрерывно меняться, и лучше бы знать, что нам сулит дальнейшая демократизация и эволюция ее форм и практик.
Для этого надо, конечно, держаться сугубо специфического, принятого еще в античности понимания демократии при условии его ценностной нейтрализации. Тогда демократизация является одной из переменных величин, и у нас возникает надежда на понимание того, как эта переменная связана с другими переменными, и связана ли она с ними вообще. Если же образ “демократии” сливается в нашем сознании с образами “справедливости”, “счастья”, “свободы”, “гласности” или “многопартийности”, то вопрос о зависимостях отпадает. Вместе с тем, корреляция между этими переменными не стопроцентна, не однозначна и переменна. Это предполагает теория и подтверждает практика. Даже реальная практика золотого века демократизации.
Взять хотя бы связь между демократией и свободой. На самом деле понятие свободы – центральное понятие не демократического идеала, а либеральной доктрины. И их совмещение было совсем не простым делом. В СССР оно было, можно сказать, главным противоречием “нового мира”. Дело кончилось полной победой демократии над либерализмом. И это привело к тому, что советское общество перестали считать демократическим, потому что свободы там на самом деле не было ни у кого и никакой. Древние греки согласились бы, что в СССР демократия, и сочли бы это доказательством того, какая это плохая вещь. Но на Западе и в антисоветском подполье думали: раз советский порядок такой плохой, значит, это не демократия. Образцовый пример недоразумений, возникающих из-за полной инфляции понятий.
Социальное страхование, то есть гарантия социальной корзины прав человека, начиная с главного права на жизнь, кажется исключительным достижением демократии. Welfare стал синонимом социальной демократии, стершей на время границу между политической и социальной сферами. Но с демократией жестко связаны только национальные системы страхования, окончательно оформленные уже в эпоху всеобщего избирательного права. Сам welfare существовал и до демократии. Он был разрушен только в эпоху раннего капитализма – так то была революция…
Связь между демократией и равенством более органична и глубока. Во-первых, всеобщее участие в политической процедуре само по себе есть недвусмысленное воплощение благородной идеи равенства. Во-вторых, естественно предположить, что при всеобщем участии в политической процедуре большинство примет решения в интересах самого себя. В пору господства социал-демократических партий так и было, но такое совпадение не было вечным. Как говорил Джон Кеннет Гэлбрэйт, социализм породил своего могильщика – новые средние слои. Общество социального равенства, построенное политически влиятельным большинством, глубоко преобразовало электорат, расколов его и уничтожив большинство, ценившее равенство более других благ. Нового большинства пока не видно, и, может быть, его никогда уже больше не будет.
Связь между демократией и ростом благосостояния в какой-то мере функциональна, коль скоро демократизация привела к отмене привилегий, а привилегированность и богатство имеют тенденцию совмещаться. Но не это главное. Рост благосостояния широких масс, начавшийся сперва выборочно (буржуазия-нувориши), был, в первую очередь, результатом экономического роста. А вот как связаны экономический рост с демократизацией, совершенно неясно. Анализ конкретных случаев дает самые противоречивые результаты, и у нас просто нет достаточного количества наблюдений для надежных выводов. Новейшая эмпирия скорее беспокоит. Демократия стесняет свободу предпринимательства, а через это тормозит и экономический рост. В Германии и Франции теперь только об этом и говорят. С другой стороны, можно думать, что демократизация была не причиной, а следствием экономического роста.
Связь между демократией и миром в обществе кажется весьма очевидной. В конце концов, парламент – это ведь нечто вроде постоянно действующей комиссии по перемирию. Самые эффективные парламенты в свое время возникли или обрели смысл именно на исходе гражданской войны. Впрочем, в России в начале ХХ века Дума стала скорее одним из очагов будущей гражданской войны, а в США существующая политическая структура войну между Севером и Югом по крайней мере не предотвратила.
Пожалуй, наиболее внушительным успехом демократии было предотвращение назревавшей в Европе классовой войны как продолжения классовой борьбы другими средствами. Здесь классовая борьба канализировалась в предвыборную. Поэтому профессиональные революционеры так ненавидели парламент. Выборы отвлекали народ от революции.
Но проблематичность функциональной зависимости между демократией и общественным благом – это одна сторона дела. Другая же сторона дела в том, что в эпоху позднего модерна ни один общественный строй не был чистой демократией и, пожалуй, так ею и не стал.
Во всех европейских конституционных практиках демократия по-разному сочеталась с элементами двух ее типологических антиподов – монократии и аристократии.
Составители американской конституции, освобождаясь от британской короны, вовсе не хотели полного уничтожения монархического элемента, и в результате президент весьма напоминает монарха.
Французский президент тоже. Хотя он появился иначе. Тут все начинается на гребне революции. Демократия, как давно замечено, рождает сильного харизматического вождя, и он затем узурпирует власть. Так случилось с Наполеоном. Затем второй раз с другим Наполеоном. Затем еще раз при возникновении Пятой республики. Вообще, все конституции (а их было во Франции больше дюжины) могут рассматриваться задним числом как последовательные приближения к окончательной форме французской государственности (в той мере, конечно, в какой она окончательна).
Российский опыт поразительно напоминает французский, что, вероятно, неудивительно, поскольку русская революция так похожа на французскую. Нынешнее российское президентство выглядит то похожим на бонапартистское, то на деголлевское, то на американское, сохраняя, естественно, родовое сходство и с особенностями российского самодержавия.
В Германии дело до президентской республики, вероятно, дошло бы, если бы не сомнительный эксперимент с веймарским полупрезидентством, а затем гипертрофированный до абсурда и отягощенный криминалом бонапартизм Гитлера. Впрочем, сегодня немецкий канцлер сильно похож на президента (и спрятанного в нем монарха), и всю немецкую демократию характерным образом называют Kanzlerdemokratie, напоминая о гегемонии канцлера. Эта традиция идет от Бисмарка, если не от более ранних прусских государственных администраторов, к Аденауэру и дальше. В России подобную традицию закладывали Витте и Столыпин, но ей не суждено было продлиться, хотя опять-таки в нынешнем русском президентстве и этот бисмарковский элемент можно углядеть.
Во всех этих случаях новый государственный строй, который теперь обозначается этикеткой “демократия”, возник на месте категорически отмененной монархии. Иначе получилось в Англии. Там монархия после ранней (и религиозной) революции восстановилась и сохранилась. Она еще долго, намного дольше, чем думают за пределами Англии, оставалась важным компонентом английской (британской) конституционной практики, но в этом случае важнее другое: то, что, наоборот, не очень любят вспоминать в самой Англии. А именно, что к парламенту перешли функции монарха и он фактически стал коллективным или, лучше сказать, “коллегиальным монархом”. Немецкие консервативные правоведы XIX века разоблачали британский строй как “диктатуру парламента”.
Таким образом, элемент монократии за ширмой формальной псевдомонархии был в Британии значительно больше и сохранился дольше, чем где-либо. Со временем, кстати, английский премьер-министр стал все больше походить на американского президента, и Тони Блэра уже все открыто упрекали в президентском стиле правления. Между тем теперь именно Англию народная молва именует синонимом демократии, что само по себе очень поучительно.
Не был устранен из европейских политических систем и элемент аристократии. Революция и расширение избирательного права покончили, конечно, с сословной привилегией на участие во власти. Это был серьезный успех демократизации. Но полным он не оказался. Аристократический компонент сохранился-восстановился вместе с представительной демократией, которая с самого начала была паллиативом в силу чисто технической невозможности прямой демократии в Большом обществе. На место старой аристократии пришла другая. Имя ей – партократия.
Системы партий, зародившиеся в коридорах власти (как в Англии), на улице (как во Франции) или “ветром надутые” (как в России), в конце концов срастаются с государством и превращаются в весьма монолитный социальный агрегат, именуемый по-разному: “политический класс” (я предпочел бы сказать “сословие”), политический “истеблишмент”, “картель” (как его назвали популярные у политологов Ричард Катц и Петер Мэйр), “партократия”.
Каждая партия превращается в предприятие (кооператив менеджеров), которое предлагает свои управленческие услуги обществу на неком аукционе, где в аренду сдается “правительство”. Народ голосует, выражая таким образом доверие тому или иному претенденту, меняет своего избранника, отчасти оценивая результаты его предыдущей деятельности, отчасти оценивая достоинства его проектных предложений, но в большей степени – из чистой почтительности к “социальному капиталу” кандидата или партии (что английские политологи еще недавно называли
deference factor и считали, что этот фактор очень важен, особенно при мажоритарной системе в обществе, где сохранилась почтительность плебса к высшим классам общества).
Таким образом, в странах, которые так огульно и привычно именуются демократиями, имеет место смешанная конституционная практика. Это еще один вариант сдержек и противовесов. Рядом с разделением власти на законодательную, исполнительную и судебную (Монтескье¨). Рядом с федеративностью. Рядом с разделением компетенции между политическим (харизматика) и бюрократическим (рутина) блоками власти (Вебер).
Существование подобного гибрида не должно вызывать удивления. Такую смесь считали неизбежной и обнаруживали повсюду все политические мыслители от Платона через Полибия и Цицерона к Макиавелли, и так вплоть до мыслителей британского просвещения и отцов-основателей США. Над проектной разработкой этой смеси трудились большие головы немецкой и российской государственно-правовой мысли. Жорж Бюрдо, кажется, первым назвал это “управляемой демократией” (de´mocratie gouverne´e).
Образцами такой “управляемой демократии” он считал Америку, Британию до конца Первой мировой, Третью Французскую республику. Когда он строил свою теорию, он склонен был думать, что ей на смену пришла (и в СССР тоже) de´mocratie gouvernant5. Даже если это было так, то полвека спустя есть все основания думать, что “управляемая демократия” вернулась. И на Западе, и на Востоке Европы. Баланс трех компонентов в ней может быть более удачным или менее. Блок ее управления может быть более рациональным, профессиональным и совестливым или менее. Но демократия сейчас управляемая повсюду.
Как прикажете к этой системе относиться? Разоблачать как не демократию? Разоблачать как выродившуюся демократию? Восхвалять как демократию? Ругать как демократию? Восхвалять как не демократию? Видеть в ней исторический компромисс на полпути к демократии? Или ширму для господства зловещих антинародных сил? Или продукт гомеостазиса общностей, чей единственный коллективный инстинкт – это стремление к стабильности, то есть к легитимности? Или постмодернистский синтез (экспериментальную эклектику)?
Между тем процесс социогенеза и культурогенеза идет сам собой. Какие политические системы еще возникнут в этом процессе? Каковы его линейные и циклические составляющие? Происходит ли конвергенция существующих общностей в сторону некоторого универсального оптимума или, наоборот, имеет место дивергенция общностей в сторону бесконечного конституционного разнообразия? Нарастает ли элемент демократии в каждом случае линейно (пусть и с задержками), или циклически, или конъюнктурно? Тяготеет демократия к одному и только одному агентулокусу, например гражданской нации, или она распространяется на другие – в вертикальной или горизонтальной структуре Большого общества? Или она уходит из своего “классического” локуса в другие? Наконец, как будут меняться сфера компетенции демократического элемента и технология участия всего множества людей в управлении своими же делами?
Вопросы буквально громоздятся друг на друга, и нельзя сказать, что систематическая политология не слыхала про эти вопросы и не пытается на них отвечать. Но, к сожалению, она сильно коррумпирована профанными политическими дискурсами, нагруженными в наше время терминами из академической практики, но при этом никак не заинтересованными в том, чтобы заимствовать у профессиональной политологии узкое и чисто техническое понимание слова “демократия”. Оно сегодня значит не больше, чем, например, слово “коммунизм” в выражении “коммунизм – наше светлое будущее”, или слово “партия”
в выражении “партия – это ум, честь и совесть нашей эпохи”, или слово “счастье” в рекламе “счастье – это “мерседес””, или “смерть” в выражении “курение – это смерть”, или, если хотите, слово “Пушкин” в выражении “Пушкин – это наше все”.
Эта заметка, хотя она и балансировала опасным и, наверное, не всегда удачным образом на грани нормативного дискурса, все же ни в коем случае не этюд на тему нормативной теории демократии. И не аргументация в споре о достоинствах и недостатках демократии. Это критика дискурсивной практики, где слово “демократия” значит либо “все хорошее”, либо “все плохое”, циркулирует как оценочный ярлык, а Урбания, Руритания и Швамбрания спорят друг с другом, доходя чуть ли не до поножовщины, за право наклеивать на себя эту этикетку.
___________________________________________
1) Imboden M. Politische Systeme Staatsformen. Basel, 1964. S. 204.
2) Brittan S. The devil in democracy // Financial Times. 2007. July 28 (www.samuelbrittan.co.uk/text281_p.html).
3) Goldstein R. Political Repression in the Nineteenth-Century Europe. London, 1983. P. 4
4) Les valeurs des Europeens. Les tendances de long terme // Futuribles. 2002. № 277.
5) .Burdeau G. La De´mocratie. Bruxelles, 1956. P. 30–37.