Опубликовано в журнале Неприкосновенный запас, номер 4, 2007
Clifford Geertz (1926-2006) — выдающийся американский антрополог.
Настоящая статья представляет собой фрагмент книги «Локальное знание: еще
несколько статей по интерпретативной антропологии»:LocalKnowledge: FurtherEssaysinInterpretiveAnthropology. N.Y.: BasicBooks, 1983.
I
Почти в самом начале своего собрания занимательных игр с понятиями и неожиданными метафорами, получившего название «Философских исследований», Людвиг Витгенштейн уподобляет язык городу:
«Тебя не должно смущать, что языки [изобретенные с дидактическими целями] состоят только из приказов. Если ты хочешь сказать, что именно поэтому они неполны, то спроси себя, полон ли наш язык; был ли он полон до того, как мы ввели в него химическую символику и обозначения для исчисления бесконечно малых; ведь они как бы пригороды нашего языка. (И с какого числа домов или улиц город начинает быть городом?) Наш язык можно рассматривать как старинный город: лабиринт маленьких улочек и площадей, старых и новых домов, домов с пристройками разных эпох; и все это окружено множеством новых районов с прямыми улицами регулярной планировки и стандартными домами»[1]
Если распространить этот образ на всю сферу культуры, то вполне можно сказать, что традиционным пристанищем антропологов был именно этот старинный город. Они бродили по его беспорядочным улочкам, пытаясь составить что-то вроде приблизительной карты, и лишь недавно начали размышлять о том, как город обзавелся своими постоянно расползающимися и переполненными пригородами и какова их связь с городским целым. (Можно ли считать пригороды органичным продолжением городских улиц? Изменило ли их появление сам старинный город? Удастся ли им полностью поглотить его? И какой, собственно, будет жизнь в грядущем царстве симметрии?) Различие между традиционными обществами, которые обычно изучают антропологи, и современными обществами, в которых они обычно живут, привыкли формулировать в терминах примитивности или сложности. Но его, скорее, следовало бы выражать, фиксируя ту степень преемственности, которая связывает древний клубок практик, верований, суждений и эмоций с нынешними, логичными и прямолинейными системами мысли и действия. Я имею в виду такие вещи, как физика, контрапункт, экзистенциализм, христианство, инженерная наука, юриспруденция, марксизм, которые стали столь определяющими для нашего ландшафта, что более мы не можем представить себе мир без них или чего-либо им подобного.
Мы знаем, разумеется, что где-нибудь в Тимбукту нет ни химии, ни математики и что большевизм, обратная перспектива, проблема соотношения души и тела — не такие уж универсально распространенные феномены. И все же мы не решаемся — причем антропологи в данном отношении особенно осторожны — сделать из подобных фактов тот вывод, что наука, идеология, искусство, религия и философия или же, по крайней мере, запросы, которым они служат, не являются общим достоянием всего человечества.
Из этих колебаний выросла целая традиция аргументации, направленной на доказательство того, что «примитивные» народы тоже имеют свои представления о божественном начале, интересуются познанием мира, тяготеют к юридической форме, своеобразно воспринимают красоту — пусть даже все эти вещи не слишком вписываются в структурированное понимание культуры, присущее нам. Так, Эмиль Дюркгейм обнаруживал элементарные формы религиозной жизни у австралийских аборигенов, Франц Боас — спонтанное чувство дизайна на западном побережье Северной Америки, Клод Леви-Строс — «конкретную» науку в лесах Амазонки, Марсель Гриоль — символическую онтологию у западноафриканского племени, а Макс Глюкман — неявный juscommune у восточноафриканского племени. То есть в пригородах не встречалось ничего такого, чего раньше не было бы в старинном городе.
И все же, хотя подобные изыскания были относительно успешными и сегодня почти никто не представляет «примитивного» человека (если такой термин вообще используется) как простого прагматика, пробирающегося к физическому благосостоянию сквозь туман предрассудков, без ответа остается важнейший вопрос. Где пролегает различие — ибо даже наиболее рьяные защитники предпосылки, согласно которой у каждого народа есть какая-то собственная изюминка (я, кстати, один из них), признают наличие такой грани — между отточенными формами «передовой» культуры и первозданными формами культуры «простонародной»?
Частью моей аргументации, излагаемой на этих страницах, является тезис, согласно которому вся упомянутая дискуссия построена на недоразумении и что проблема не в том, можно ли обнаружить элементарные формы науки у обитателей Тробриановых островов или простейшие формы права — у народа бароце[2], является ли тотемизм «настоящей» религией, а культ карго[3] — «настоящей» идеологией. (Подобные вопросы, на мой взгляд, настолько зависят от дефиниций, что их без всякого остатка можно свести к темам интеллектуальной политики и риторических предпочтений.) Главный же вопрос таков: до какой степени аспекты культуры систематизированы в подобных местах и можно ли тут вообще говорить о каких-либо «пригородах»? И, занимаясь выяснением этого — усилие гораздо более впечатляющее, нежели поиск базовых определений искусства, науки, религии, права с последующим суждением касательно того, обладают ли всем этим богатством бушмены, — я хотел бы обратиться к измерению культуры, которое обычно не воспринимают в качестве столь же созидательного и продуктивного, как прочие, более привычные сферы духовной деятельности. Я говорю о «здравом смысле».
Существует множество причин, по которым рассмотрение здравого смысла в качестве относительно организованного мыслительного комплекса, а не просто индивидуализированного инструмента освоения мира способно привести к полезным выводам. Но, возможно, наиболее любопытным здесь является тот факт, что здравому смыслу органично присуще отрицать свою упорядоченность и настаивать на том, что его постулаты есть продукт непосредственного опыта, а не размышлений над этим опытом. Знание о том, что дождь мочит и от него нужно прятаться или что огонь жжет и с ним нельзя играть, соединяется в одно большое царство данного и бесспорного, в каталог сущностных реалий, настолько безоговорочных, что они способны склонить в свою пользу любой, даже самый непредвзятый ум. И все-таки дело обстоит не совсем так. Действительно, никто или, по крайней мере, никто из пребывающих в добром здоровье не сомневается, что дождь несет с собой влагу. Но вполне могут найтись люди, готовые усомниться в том, что от него надо прятаться. И привлекательность игры с огнем зачастую, по крайней мере для некоторых людей, превосходит полное осознание того, что дело закончится болью. Религия основывается на откровении, наука на методе, идеология на моральном чувстве; но здравый смысл покоится на утверждении, согласно которому подобный посторонний фундамент вовсе не нужен. Достаточно жизни в ее изначальной примитивности. Сам мир выступает здесь в качестве авторитета.
Анализ здравого смысла, в отличие от пользования им, должен, таким образом, начинаться с четкого проведения различия между простым, прозаичным восприятием реальности — или тем, что вы назовете таковым, — и заземленной, разговорной мудростью, выражающейся в суждениях о ней или ее оценках. Говоря о том, что кто-то выказывает здравый смысл, мы предполагаем, что этот персонаж не просто пользуется своими глазами и ушами, но делает это осознанно, умно, рефлексивно и что, делая это, он способен справляться с повседневными проблемами повседневными способами и с некоторой степенью эффективности. А когда речь идет о нехватке здравого смысла, то подразумевается не умственная отсталость, не отсутствие способности понять, что вода мочит, а огонь жжет, но исключительно то, что индивид не справляется с сиюминутными задачами, которые ставит перед ним жизнь. Такой человек уходит из дома в дождливый день без зонта; его жизнь представляет собой серию ожогов, которых нужно было бы не просто избегать, но и не допускать самого возникновения пламени. Противоположностью тому, кто способен ощущать бесспорную действительность опыта, как я уже говорил, выступает умственно больной; а вот противоположностью тому, кто способен на базе такого опыта делать верные выводы, оказывается дурак. Причем этот последний дружит с интеллектом в узком смысле этого слова еще меньше, чем мы это обычно представляем. Как заметил Сол Беллоу, касаясь определенного типа правительственных советников и радикальных писателей, мир полон болванов с высоким уровнем IQ.
Это аналитическое препарирование невысказанной предпосылки, из которой здравый смысл черпает свою состоятельность, — то есть тезиса о том, что он представляет чистую, «неразбавленную» реальность, — нацелено не на подрыв ее авторитета, но на простое перемещение его. Если здравый смысл тоже является интерпретацией непосредственного опыта, такой же попыткой навести на него глянец, какими предстают мифология, живопись, теория познания, то тогда он, подобно всем перечисленным вещам, конструируется исторически и, подобно им, подвержен исторически определяемым стандартам оценки. Следовательно, его можно подвергать сомнению, оспаривать, подтверждать, развивать, формализовать, осмыслять; ему можно даже обучать, и он будет решительно отличаться от одного народа к другому. Короче говоря, это — культурная система, хотя и не слишком прочно интегрированная. Причем основывается она на том же самом базисе, на каком стоят все подобные системы: на убежденности тех, кто ею обладает, в ее ценности и состоятельности. Здесь, как и во всем остальном, вещи есть то, что вы из них делаете.
Важность всего вышесказанного для философии предопределяется, разумеется, тем, что здравый смысл оказался центральной категорией — практически самой главной из центральных категорий — для весьма широкого спектра современных философских систем. Он всегда занимал важное место в подобных системах, начиная с платоновского Сократа (где его функция заключалась в демонстрации собственной неадекватности) и далее. Традиции, начало которым было положено Рене Декартом и Джоном Локком, также зависели, правда на свой манер, от трактовок того, что было и что не было самоочевидным — если даже и не для совсем уж простого ума, то, по крайней мере, для ума, ничем не обремененного. Но в нынешнем столетии понятие «естественного» здравого смысла — то есть способа размышления, практикуемого простецом, избавленным от ухищрений грамотеев, — не только не исчезло, как многое другое, в глубинах науки и поэзии, но стало едва ли не главным предметом философии. Внимание, которое уделяли обычному языку Людвиг Витгенштейн, Джон Остин, Гилберт Райл; развитие так называемой феноменологии обыденной жизни в творчестве Эдмунда Гуссерля, Альфреда Шюца, Мориса Мерло-Понти; превознесение персонального и прозаичного каждодневного выбора в континентальном экзистенциализме; принятие способов, используемых для решения самых заурядных проблем, в качестве парадигмы разума в американском прагматизме — все это отражает склонность принимать структуру обыденной, банальной мысли в качестве ключа к более глубоким тайнам человеческого существования. Джордж Мур доказывает реальность внешнего мира, предъявляя одну руку и говоря, что это физический объект, а потом предъявляя другую и говоря, что это еще один физический объект, и предлагает, если оставить в стороне доктринальные детали, обобщенный образ значительного массива современной философии Запада.
И все же, несмотря на столь пристальное внимание, здравый смысл остается скорее придумываемым, нежели анализируемым явлением. Гуссерль, а вслед за ним и Шюц занимались концептуальными основаниями «повседневного» опыта, то есть тем, как мы конструируем среду своего обитания. Но они не чувствовали разницы между этим занятием и тем, что имел в виду доктор Сэмюэль Джонсон, упражнявшийся с камнями ради опровержения епископа Джорджа Беркли, или Шерлок Холмс, размышлявший о том, почему собака ночью молчит. Райл, по крайней мере, между делом заметил, что «здравый смысл или отсутствие такового отнюдь не обнаруживается в умении пользоваться ножом и вилкой. Он включается, когда вы имеете дело с внушающим доверие нищим или механической поломкой при отсутствии необходимых инструментов». Но в целом понятие здравого смысла трактовали с точки зрения самого здравого смысла: это то, что есть у всех, обладающих здравым смыслом.
Здесь, как и во многих других ситуациях, на помощь может прийти антропология. Предлагая нестандартные случаи, она помещает стандартные в меняющийся контекст. Обратившись к воззрениям людей, которые, проживая свою жизнь и усваивая из нее собственные уроки, приходят к выводам, непохожим на наши, мы очень быстро поймем, что здравый смысл — штука более сложная и глубокая, нежели может показаться из парижского кафе или оксфордской аудитории. Представляя собой один из древнейших «пригородов» человеческой культуры — не слишком упорядоченный и не слишком однотипный, но явно отличающийся от неразберихи маленьких узеньких улочек и крошечных площадей, — он раскрывает наиболее очевидным образом тот импульс, на котором строятся подобные тенденции: желание сохранить мир разнообразным.
II
А теперь, исходя из заданной перспективы — в отличие от той, которая отталкивается от природы магического и применяется чаще всего, — взглянем на повествование о колдунах азанде, которое предложил Эдвард Эванс-Причард[4]. На это почти не обращают внимания, но между строк этот исследователь обозначает свой интерес к размышлениям в русле здравого смысла — к здравому смыслу народа азанде — как к тому фундаменту, на котором воздвигается само понятие колдовства. Азанде, замечает он не без насмешки, игнорируют естественную причинность, а это, в применении к повседневному опыту, требует введения какой-то иной разновидности каузальных связей — Эванс-Причард называет их «мистическими», — которые, однако, суммируются, как ни странно, в явно материалистической концепции колдовства. (В данной связи достаточно сослаться, например, на упоминаемую им «колдовскую субстанцию», обнаруживаемую внутри человека.)
Давайте возьмем мальчика азанде, предлагает он, который споткнулся о пенек в лесу и поранил ногу, занеся инфекцию. По мнению мальчика, это типичное колдовство. Ерунда, возражает Эванс-Причард, исходя из собственной традиции здравого смысла; просто нельзя быть таким беззаботным — следует смотреть себе под ноги. А я и смотрел — отвечает ему мальчик, — у нас невозможно иначе, когда под ногами валяется столько всякого, — и если бы меня не околдовали, то я непременно заметил бы злосчастный пенек. Кроме того, обычно ранки такого типа быстро затягиваются, такова их природа. А эта начала гноиться — без колдовства тут явно не обошлось.
Или же обратимся к горшечнику азанде, большому умельцу, который, когда его горшки в процессе обжига снова и снова дают трещины, тоже начинает сетовать на колдунов. Чепуха, снова утверждает Эванс-Причард, который, подобно любому хорошему этнографу, никогда ничему не учится; конечно же, порой горшок лопается прямо на гончарном круге — так устроен мир. Но, не соглашается горшечник, я ведь так тщательно подбирал глину, так старательно очищал ее от камушков и песчинок, я делал все крайне внимательно и осторожно, а в предшествующую ночь воздерживался от общения с женщиной. Но, несмотря на это, он все же лопнул! Что же это, как не колдовство! Зато в другой раз, почувствовав недомогание, Эванс-Причард делится с азанде предположением о том, что он, должно быть, съел слишком много бананов; чушь, возражают они — из-за бананов нельзя заболеть, тут наверняка не обошлось без колдовства.
Таким образом, каким бы «мистическим» ни было содержание воззрений азанде на колдовство (а я уже говорил, что для меня они являются таковыми лишь в том смысле, что я сам их не разделяю), они на деле используются с целью, не имеющей никакого отношения к мистицизму, — для отстаивания истин обыденного разума. За всеми рассуждениями о пораненной ступне, негодном горшке и больном животе стоят постулаты здравого смысла, в истинности которых азанде не сомневаются. Небольшие ранки быстро заживают; наличие камушков подвергает глиняные изделия риску; воздержание от сексуальных сношений является залогом успеха в изготовлении горшков; гуляя по земле азанде, не стоит дремать, ибо вокруг полно пеньков. А концепция колдовства обретает смысл не в силу какой-то примитивной метафизики, но только выступая частью этого набора постулатов здравого смысла. Ибо в разговорах о полетах по ночному небу подобно светляку колдун отнюдь не постулирует мир невидимый, но, напротив, утверждает мир зримый.
О колдунах вспоминают только в тех случаях, когда простой азанде сталкивается с аномалиями или противоречиями, а обычный порядок вещей нарушается. В данном отношении мы имеем дело с подставными, преходящими вариациями в системе здравомыслия. Причем подобные вариации не выходят за рамки здравого смысла, они, наоборот, усиливают его, снабжая универсальной идеей, которая успокаивает азанде и заверяет в том, что их набор общих мест и банальностей, несмотря на кажущуюся уверенность в обратном, основателен и адекватен. Так, когда человек заболевает проказой, это приписывают колдовству лишь в том случае, если в его семье не было инцеста, поскольку «каждому известно», что именно инцест влечет за собой проказу. Прелюбодеяние также чревато несчастьями. Из-за неверности жены мужчину могу убить на войне или на охоте. Прежде чем отправиться воевать или охотиться, любой разумный человек должен потребовать, чтобы жена раскрыла ему имена своих любовников. Если она искренне заверяет его в отсутствии таковых, а он все равно погибает, тогда дело объясняется колдовством — если, разумеется, он не допустил какую-то явную глупость. Точно так же невежество, глупость, некомпетентность, трактуемые в терминах культуры, в глазах азанде выступают достаточным основанием для неудач. Если, изучая лопнувший горшок, гончар все-таки обнаружит камешек, он прекращает все разговоры о колдовстве, начинает сетовать на собственную невнимательность — и тем снимает с потенциального колдуна всякую ответственность. А если трещину дает изделие неопытного гончара, то это вполне обоснованно объясняют отсутствием профессионального стажа, а не какими-то онтологическими причудами.
В данном контексте, по крайней мере, сетования на колдовство выполняют для азанде ту же функцию, какую у мусульман реализуют ссылки на волю Аллаха, а у христиан — крестное знамение. Подобные манипуляции не столько влекут за собой новые тревожные религиозные, философские, научные, моральные вопросы о том, на чем держится мир и куда идет жизнь, сколько, напротив, блокируют подобные вопросы. Тем самым консервируется мировоззрение, строящееся на здравом смысле, — «все есть то, что оно есть, и никак иначе», по формулировке Джозефа Батлера[5], — вопреки сомнениям, неизбежно стимулируемым неизбежными неустройствами жизни.
«Экономическая деятельность азанде — как в строительстве и ремеслах, так и в сельском хозяйстве и в охоте — регулируется некоторой совокупностью знаний, передаваемых от поколения к поколению, — пишет Эванс-Причард. — В том, что касается их благосостояния, они обладают вполне здравым знанием природы… Конечно, их знание является эмпирическим, неполным и передается не путем систематического обучения, а усваивается случайным образом в течение детства и ранней юности. Однако его вполне достаточно для решения повседневных задач и сезонных работ»[6]. Именно это убеждение простеца в том, что он сам выступает первоосновой не только экономического устройства, но и миропорядка вообще, делает возможным всякое его действие. По указанной причине это убеждение необходимо защищать любой ценой: азанде делают это, привлекая колдовство для объяснения своих провалов, а мы — обращаясь к давней традиции доморощенного философствования, покрывающего наши оплошности. Разумеется, не раз приходилось отмечать, что поддержание религиозной веры любому обществу дается нелегко; и, если оставить в стороне теории мнимой спонтанности религиозных импульсов примитивных народов, я склонен согласиться с этим. Но гораздо реже обращают внимание на другой бесспорный факт: поддержание веры в непререкаемость аксиом и аргументов здравого смысла столь же проблематично. Предложенное доктором Джонсоном приспособление по умиротворению сомнений, выдвигаемых здравым смыслом, — «больше сказать здесь нечего» — при нашем обращении к нему оказывается таким же безнадежным, как и известный рецепт Тертуллиана по преодолению религиозных сомнений — «credoquiaimpossible». Восклицание «колдовство!» ничуть не хуже ни того, ни другого. Свои наиболее лелеемые убеждения люди защищают любыми средствами.
Все вышесказанное обретает более драматичное звучание, если, не замыкаясь в рамках единственной культуры, рассматриваемой в целом, попытаться рассмотреть сразу несколько культур, фокусируя внимание на одной и той же проблеме. Блестящий пример подобного подхода можно найти в статье, опубликованной Робертом Эджертоном в журнале «AmericanAnthropologist»[7]. Феномен, на который он тогда обратил внимание, сейчас называют интерсексуальностью, хотя более широко он известен как гермафродитизм.
Понятно, что если в мире и есть что-то совершенно незыблемое и бесспорное, так это разделение всего человечества, без остатка, на два биологических пола. При этом, разумеется, все признают, что порой встречаются люди — гомосексуалисты, трансвеститы и прочие, — которые могут вести себя не так, как предписывается ожиданиями, вытекающими из их биологических ролей. А в последнее время некоторые члены нашего общества стали заходить еще дальше, настаивая на свободе от подобных предписаний. Но независимо от того, что выкрикивает участник этой полемики — «viveladifference» или «à basladifference», само существование «ladifference» не обсуждается. Мнение пресловутой маленькой девочки, согласно которому люди бывают двух разновидностей, можно воспринимать прискорбно обязывающим, но, вместе с тем, высказанная ею истина не делается от этого менее очевидной.
И все же, как выясняется, от ее внимания ускользнула достаточно большая часть человеческого сообщества. Пол у людей не является чисто дихотомической переменной. Конечно, этой характеристике присуща определенная стабильность, иначе наша любовная жизнь стала бы еще более запутанной, чем сегодня. Тем не менее значительное количество человеческих существ относится к разряду интерсексуалов, причем многие из них обладают гениталиями обоих видов, совмещают женскую грудь с мужским членом и так далее. Подобные факты ставят перед биологической наукой определенные проблемы, которые в последнее время успешно решаются. Но одновременно с затруднениями сталкивается и здравый смысл, ибо на этих коренных, как предполагается, аспектах реальности, мужественности и женственности, воздвигнуто слишком много практических и моральных концепций.
На этот вызов можно отвечать по-разному. Римляне, сообщает Эджертон, полагали, что двуполые дети отмечены проклятием, и предавали их смерти. Взгляды греков были мягче; они смотрели на них с любопытством, относили к особой группе — в конце концов, Гермафродит, сын Гермеса и Афродиты, слившийся в одно тело с нимфой, был убедительным прецедентом — и позволяли жить своей жизнью, избегая гонений и преследований. Статья Эджертона строится на поразительном контрасте трех вариантов ответа на упомянутую проблему, предложенных тремя культурами — американской, индейцев навахо[8] и кенийского племени покот[9]. Прежде всего, он сопоставляет подходы здравого смысла разных народов к полу и его значимости в мироустройстве. По словам Эджертона, сталкиваясь с индивидами, чьи тела сексуально аномальны, люди реагируют по-разному, но не реагировать вообще они не могут. Ведь если усвоенные представления о «норме и естественности» нерушимы, то по поводу явных и зримых отступлений от них просто необходимо высказываться.
Американцы подходят к интерсексуальности с неподдельным ужасом. У отдельных людей, утверждает Эджертон, сам вид или даже простое описание двуполых гениталий вызывают отвращение. «Что же касается моральных и правовых проблем, с этим связанных, — продолжает он, — то их великое множество. Можно ли такому человеку вступать в брак? Годится ли он для воинской службы? Какой пол запишут ему в свидетельство о рождении? Можно ли его менять? Желательно ли с психологической точки зрения, да и возможно ли, чтобы некто, воспитанный как девочка, вдруг становился мальчиком? […] Как двуполые люди должны вести себя в школьной душевой, в общественной бане, на любовных свиданиях?»[10] Очевидно, что здравый смысл здесь доходит до своего предела.
Реакция американцев, таким образом, сводится к тому, чтобы поощрить интерсексуала, с большим или меньшим пылом, к принятию мужской или женской роли. Многие из двуполых людей через подобный выбор на всю дальнейшую жизнь получают «пропуск» в мир «нормальных» мужчин и женщин, порой проявляя при этом немалую искусность. Другие добровольно или принудительно соглашаются на хирургическую «коррекцию» и тоже превращаются в «легальных» мужчин или женщин. За рамками телевизионных шоу о мировых диковинах мы допускаем лишь одно решение описанной дилеммы: гермафродит обязан принять предъявляемые ему условия с тем, чтобы успокоить чувствительность окружающих. «Всем заинтересованным сторонам, от родителей до врачей, — пишет Эджертон, — предписывается выяснить, какой из двух естественных полов наиболее подходит для интерсексуала, а затем помочь непонятному, неприличному, вызывающему “нечто” превратиться хотя бы в частично приемлемых “его” или “ее”»[11]. Короче говоря, если факты не соответствуют вашим ожиданиям, меняйте факты или, если первое неосуществимо, прячьте их.
Для дикарей это перебор. Если мы обратимся к индейцам навахо, среди которых Уильям Хилл в 1935 году провел систематическое исследование, посвященное гермафродитизму, то увидим совершенно иную картину. Для них тоже, разумеется, интерсексуальность ненормальна, но, вместо того чтобы вызывать ужас и отвращение, она стимулирует удивление и благоговение. Двуполый человек считается получившим благословение свыше и переносящим эту благодать на окружающих. Гермафродитов не просто уважают, им практически поклоняются. «Они всеведущи, — говорит один из собеседников Хилла, — они могут выполнять и мужскую, и женскую работу. Мне кажется, когда их не станет, племени навахо придет конец». «Без них наша земля была бы иной, — продолжает другой информатор. — Именно они ответственны за все богатство страны навахо. Если они уйдут, не останется ни лошадей, ни овец, ни самих индейцев. Они наши вожди — такие же, как президент Рузвельт». Ту же мысль подхватывает и третий: «Гермафродит, живущий в деревне, приносит удачу и богатство». И так далее.
Таким образом, здравый смысл навахо воспринимает аномалию гермафродитизма — а для них, как и для нас, это тоже бесспорная аномалия — в несколько ином свете. Интерпретируя ее не как проклятие, но как благословение, они приходят к выводам, которые могут показаться нам столь же странными, как и предположения о том, что супружеская измена влечет несчастья на охоте, а инцест проказу. Но, с точки зрения навахо, любой человек с головой на плечах просто не может думать иначе. Для них, например, бесспорно, что натирание гениталиями двуполых животных (а последние также имеют высокую ценность) хвостов и носов овец и коз способствует плодовитости стада и хорошим удоям. Или же что человек-гермафродит должен становиться главой семейства, которому поручают попечение обо всей семейной собственности, в результате начинающей прирастать. Пересмотрите некоторые интерпретации некоторых любопытных фактов — и вы измените само состояние своего ума. Не «фиксировать и переделывать», но «восторгаться и уважать».
Наконец, восточноафриканское племя покот разделяет третью точку зрения. Подобно американцам, они не превозносят интерсексуалов; но при этом они не впадают перед ними в трепет, подобно навахо. Они относятся к этой аномалии спокойно — как к ошибке природы. Гермафродиты, используя популярный в Африке образ, уподобляются треснувшему горшку. «Бог допустил ошибку», — говорят покот. Это суждение не похоже на идеи, согласно которым «бог совершил чудо» или, напротив, «мы имеем дело с не поддающимся классификации чудовищем».
Покот считают гермафродитов бесполезными. Подобное существо, в отличие от настоящего мужчины, не способно к производству потомства. В отличие от настоящей женщины, оно не может обеспечить своей семье выкуп за невесту. Не приспособлено оно и к тому, что покот именуют «самой приятной вещью на свете», — к сексу. Двуполых детей зачастую убивают — в той же самой бесцеремонной манере, в какой разбивают неудавшийся глиняный горшок (так же поступают с микроцефалами или сильно деформированными животными), но порой, столь же бесцеремонно, им позволяют жить. Как правило, такие люди влачат жалкое существование, но они отнюдь не парии — к ним просто относятся с безразличием, как к неодушевленным объектам. Экономически они чувствуют себя даже лучше, чем средний представитель племени, поскольку не обременены ни поборами со стороны своего рода, ни семьями, препятствующими накоплению богатства. В сегментарной и клановой системе для них просто нет места, они никому не нужны.
Один из собеседников Эджертона описывает это несчастье так: «Я только сплю, ем и работаю. А что еще мне остается? Ведь бог со мной ошибся». Другой продолжает: «Бог сделал меня таким, я ничего не могу с этим поделать. Остальные могут жить как покот. А я ненастоящий покот». В обществе, где просто бездетного мужчину здравый смысл клеймит как несчастного, а бездетную женщину и вовсе не считает человеком, жизнь гермафродита являет собой последнюю степень тщеты. Для системы, которая оценивает «полезность», исходя из количества скота, жен и детей, он абсолютно бесполезен.
Короче говоря, здравый смысл не есть нечто очищенное разумом от спонтанно приобретенных наслоений; напротив, это результат работы ума, насыщенного допущениями — скажем, о том, что секс есть дестабилизирующая сила, что секс есть восстанавливающий дар, что секс есть практическое удовольствие. Бог, конечно же, создал гермафродитов, но все остальное люди доделали сами.
III
Но сказанным дело не ограничивается. Это дополнение, сделанное человеком, оказывается весьма авторитарным по духу. Подобно «Королю Лиру», Новому Завету или квантовой механике, здравый смысл несет в себе набор истин, которые должны бить в самое сердце. Действительно, он выступает естественным соперником фантасмагорических нарративов мечты и мифа. В качестве рамки для размышления здравый смысл столь же тотален, как и его соперники: он догматичен, как религия, амбициозен, как наука, всеобъемлющ, как философия. Он использует иные тональности и аргументы, но, подобно всему перечисленному, — а также подобно искусству и идеологии, — он стремится проложить путь от иллюзии к истине, к «жизни как она есть». В данной связи уместно вновь процитировать одного из прославленных поборников здравого смысла, Джорджа Мура: «Когда философ говорит, будто нечто “по-настоящему реально”, вы можете быть уверены, что эта “реальность” не такая уж и реальная, и это вполне реально». Но вот когда сам Мур, доктор Джонсон, гончар азанде или гермафродит из племени покот утверждают, что нечто — реально, они имеют в виду именно это.
Более того, вы тоже прекрасно об этом знаете. Именно в его «тональностях» — в настроении, с которым передается наблюдение, или в состоянии ума, отражающемся в его выводах, — нужно искать дифференциалы здравого смысла. Понятие как таковое, как фиксированная и упорядоченная категория, как строго очерченное семантическое царство, не является, разумеется, универсальным, но, подобно религии, искусству и всему остальному, оно выступает частью присущего здравому смыслу различения жанров культурной экспрессии. И, как мы уже убедились, его действительное содержание, как и в случае с религией, искусством и всем остальным, слишком широко варьирует от одного места и времени к другому, чтобы можно было надеяться найти в нем определяющую константу. Лишь вычленив то, что можно назвать его стилистическими особенностями, приметами отношения, единственно придающего ему неповторимость звучания, здравый смысл (или иные родственные ему жанры) можно подвергнуть транскультурной характеристике. Подобно голосу благочестия, голос рассудка звучит примерно одинаково, о чем бы он ни говорил; что объединяет примитивную мудрость повсеместно, так это сводящая с ума манера, с какой она обычно изрекается.
Но как выражать такие стилистические особенности, признаки отношения, тональные переходы (как бы вы их ни называли) — вот в чем настоящая проблема, ибо готового словаря, пригодного для выполнения такой работы, не существует. Короткий путь простого изобретения новых терминов, который призван фиксировать знакомое, а не описывать неведомое, здесь оказывается ложным. Поэтому приходится «растягивать» старое, чтобы вместить в него новое. Именно так поступает математик, говорящий, что доказательство глубоко, критик, заявляющий, что картина строга, или знаток вин, констатирующий, что вкус бордо насыщен. Термины, которые я хотел бы употребить таким же образом в отношении здравого смысла, формируются путем образования соответствующих существительных из набора базовых прилагательных. Среди таких прилагательных — «естественный», «практичный», «тонкий», «неметодичный», «достижимый». «Естественность», «практичность», «тонкость», «неметодичность», «достижимость» составляют тот набор нестандартных качеств, которые я хочу приписать здравому смыслу в целом как повсеместно встречающейся культурной форме.
Первое из этих качеств, «естественность», является, вероятно, наиболее фундаментальным. Здравый смысл представляет реалии — то есть вполне определенные реалии, и никакие другие, — в том виде, в каком они выступают при естественном ходе вещей. Дух того, что нечто «само собой разумеется», ощущение того, что «это понятно», пронизывают определенные явления насквозь. Этот дух и это ощущение предстают как присущие самой ситуации, как внутренние, органичные аспекты реальности, как сама изначальность. Сказанное верно даже в отношении аномалии, подобной гермафродитизму. Отличие американской установки в указанном вопросе от двух других установок состоит не в том, что двуполые люди воспринимаются нами как нечто диковинное, но в том, что эта оригинальность считается чем-то неестественным, нарушением установленных норм бытия. Между тем, и навахо, и покот, на свой особый манер, полагают, что интерсексуалы есть продукт, пусть даже немного необычный, нормального хода вещей — что-то похожее на отметину, ниспосланную свыше, или на лопнувший глиняный горшок. Американцы же, в той степени, в какой их взгляды переданы здесь верно, явно расценивают женское и мужское как исчерпывающие и взаимоисключающие категории естественного порядка, в которые вписывается любая личность; а то, что лежит между ними, есть мрак, оскорбление разума.
Но «естественность» как характеристику того рода повествования о реальности, который мы именуем здравым смыслом, можно более четко рассмотреть и на менее сенсационных примерах. Так, среди австралийских аборигенов принято считать, что целая группа черт и особенностей физического ландшафта обязана своим происхождением деятельности тотемных предков — в основном кенгуру, эму, червей и тому подобных, — свершенной в начале времен. Как отмечает Нэнси Манн, эта трансформация предков в некие естественные особенности и черты, по мнению аборигенов, происходит тремя способами: путем действительной метаморфозы, когда тело предка преобразуется в какой-то материальный объект; через импринтинг, когда предок запечатлевает свое тело или какое-либо из используемых им орудий; и с помощью того, что исследовательница называет «экстернализацией», то есть процедуры, в ходе которой предок извлекает из своего тела некий фрагмент и навсегда избавляется от него. Иными словами, каменистый холм или даже камень могут оказаться застывшим предком (он не умер, говорят информаторы, он просто перестал двигаться и «стал землей»); колодец или даже целая стоянка племени могут предстать отпечатком ягодиц предка, который в своих странствиях присел здесь отдохнуть; а другие материальные объекты — например, камни овальной формы — вполне могут толковаться как фрагменты, извлеченные из своего живота гигантским предком-кенгуру и брошенные им по пути. Оставляя в стороне зачастую очень запутанные детали подобных процессов, можно констатировать: внешний мир в трактовке аборигенов не является ни пустой и бесцветной реальностью, ни каким-то сложно устроенным метафизическим объектом. Он есть естественный итог сверхъестественных событий.
Этот частный пример, преподнесенный здесь столь бегло, демонстрирует, что «естественность», являющаяся модальным свойством здравого смысла, отнюдь не основывается (или, по крайней мере, не всегда основывается) на том, что мы могли бы назвать философским натурализмом, — на той точке зрения, что под солнцем нет ничего, что нельзя было бы объяснить естественными причинами. Действительно, для аборигенов, как и для индейцев навахо, естественность повседневного мира является прямым выражением, производной той области бытия, которой приписывается весьма необычный комплекс квазикачеств — «грандиозность», «серьезность», «таинственность», «инакость». Тот факт, что естественные феномены их физического мира представляют собой итоги действий неприкосновенных кенгуру или чудотворных змей, не делает эти феномены менее естественными в глазах аборигенов. То обстоятельство, что некий овраг образовался из-за того, что гигантский опоссум некогда протащил здесь свой хвост, не отменяет того, что это — овраг. Разумеется, в сравнении с нашими оврагами он уже будет немного другим, но важно то, что по дну каждого из них бежит одна и та же вода.
Приведенное соображение имеет общее значение. Развитие современной науки оказало глубокое — хотя эту глубину и не стоит преувеличивать — воздействие на здравый смысл западного человека. Стал ли наш простец подлинным последователем Николая Коперника или нет, неизвестно (лично я в этом сомневаюсь; для меня солнце по-прежнему вращается вокруг Земли), но бесспорно, скажем, то, что его сравнительно недавно убедили в существовании микробов. Это демонстрируют элементарные рекламные ролики, идущие по телевидению. Но, как можно убедиться с помощью тех же рекламных заставок, микробы для современных людей — не столько плод научной теории, сколько порождение здравого смысла. Они, конечно, способны отказаться от былых предубеждений касательно болезней, но только в границах, очерченных призывом «чистить зубы дважды в день и посещать дантиста дважды в год». Та же аргументация работает и в сфере искусства: тумана в Лондоне не было до тех пор, пока Джеймс Уистлер не нарисовал его, — и так далее. Понимание «естественности», присущее здравому смыслу, может формироваться под влиянием весьма необычных взглядов на мироустройство.
Вторая характеристика, «практичность», предстает, вероятно, наиболее бесспорной для невооруженного глаза, из всего остального в моем списке, ибо, говоря о том, что индивиду, действию или проекту не хватает здравого смысла, мы чаще всего имеем в виду, что они непрактичны. Индивиду предстоит очнуться от сна, действие обречено на неудачу, проект не пойдет. Но именно из-за своей кажущейся очевидности эта характеристика наиболее подвержена неверным толкованиям. Ибо речь здесь идет не о «практичности» в узком, прагматическом смысле чего-то полезного; имеется в виду более широкое, присущее народной философии чувство прозорливой проницательности, в ней заключенное. Призывая собеседника «быть умницей», мы стремимся не столько напомнить ему об утилитарном начале, сколько призвать к здравомыслию: быть осмотрительнее, держать ухо востро, не давать себя «облапошить», остерегаться медленных лошадей и скорых женщин, позволить мертвым самим хоронить своих мертвецов.
Один из фрагментов дискуссии о культурных изобретениях «примитивных» народов касался вопроса о том, интересуются ли «дикари» эмпирическими фактами, которые вовсе не затрагивают, или не затрагивают прямо, их непосредственные материальные нужды. Позицию, согласно которой у них нет подобного интереса, отстаивали Бронислав Малиновский, а также Эдвард Эванс-Причард — в пассаже, который был умышленно опущен мной ранее. «В том, что касается их благосостояния, они обладают вполне здравым знанием природы. За пределами этого у них отсутствуют научный интерес и любознательность»[12]. И, напротив, другая группа антропологов, в рядах которой если и не самым первым, то самым ярким был Клод Леви-Строс, утверждала, что «дикие» народы осваивали и даже систематизировали такие пласты эмпирических знаний, которые не имели для них никакого практического значения. Некоторые филиппинские племена умеют различать до шести тысяч видов растений, причем большую часть из них они не используют, не могут использовать или вообще не встречают. Индейцы, обитающие на северо-востоке Соединенных Штатов и в Канаде, располагают изощренной таксономией рептилий, которых не употребляют в пищу или даже вовсе не сталкиваются с ними. Индейцы юго-запада Северной Америки — пуэбло — имеют отдельное имя для каждого из типов хвойных деревьев данного региона, которые по большей части едва отличаются друг от друга и определенно с материальной точки зрения индейцев не интересуют. Пигмеи Юго-Восточной Азии способны охарактеризовать пищевые предпочтения более чем пятнадцати видов летучих мышей. Таким образом, примитивно-утилитарной точке зрения, которую проповедует Эванс-Причард — знать только о том, что приносит пользу, а все прочее оставлять колдунам, — можно противопоставить примитивно-интеллектуальную позицию Леви-Строса — знать все, к чему подталкивает тебя разум, и ранжировать это знание по категориям. «Кто-то может возразить, — пишет Леви-Строс, — что наука такого рода [то есть ботанические классификации, зоологические наблюдения и так далее] едва ли имеет практическое значение. Но ее главное призвание отнюдь не в практике. Она нацелена на удовлетворение интеллектуальных потребностей, а не материальных нужд».
Почти нет сомнений в том, что консенсус, сложившийся на сегодня среди специалистов, основан на позиции Леви-Строса, а не Эванс-Причарда: «примитивные» народы, действительно, интересуются буквально всем. Но это лишь половина дела. Ибо они классифицируют растения, разбираются в змеях и сортируют летучих мышей, отнюдь не руководствуясь некой могучей жаждой познания, поднимающейся из глубин их разума. Просто в среде, где растут хвойные деревья, ползают змеи и обитают летучие мыши, весьма полезно больше знать о подобных феноменах, независимо от того, можно ли извлечь из этого знания непосредственную практическую пользу. Именно из такого знания состоит качество «практичности». Подобно «естественности», «практичность» здравого смысла является качеством, которым он сам наделяет вещи, а не наоборот. Если для нас изучение итогов скачек кажется практической деятельностью, а ловля бабочек таковой не представляется, то это происходит не из-за того, что первое полезно, а второе бесполезно. Причина в том, что первое занятие рассматривается в качестве усилия, пусть даже тщетного, разобраться, что к чему, а второму времяпровождению, пусть даже довольно привлекательному, в таком статусе отказано.
Третье качество, приписываемое здравым смыслом реальности, а именно «тонкость», подобно зрелости сыра, сложно выразить в эксплицитных терминах. «Простота» или даже «буквальность» могут служить здесь заменителями, ибо то, о чем идет речь, воплощает в себе склонность здравого смысла видеть в предметах и явлениях лишь то, что в них есть, — не больше и не меньше. Строчка из Батлера, цитированная мной ранее, — «все есть то, что оно есть, и никак иначе» — блестяще выражает это качество. Мир есть именно то, что находит в нем сообразительный человек с незамутненным сознанием. Трезвость и умеренность, а не нежность и утонченность, реализм, а не воображение — вот ключи к подлинной мудрости; наиболее важные факты жизни открыто рассыпаны по ее поверхности, а не ловко запрятаны в ее глубинах. Нет никакой нужды вслед за поэтами, интеллектуалами, священниками и прочими людьми, профессионально усложняющими мир, отрицать очевидность того, что самоочевидно. Более того, это фатальная ошибка. Истина столь же проста, говорит голландская пословица, как ясный день.
И вновь, подобно упомянутым Муром изысканным философским умам, мечтательно размышляющим о реальности, антропологи зачастую «раздувают» умозрительные сложности, выдавая их потом за культурные факты. При этом они упускают из виду, что большую часть из изложенного их информаторами надо понимать буквально — как бы странно, по мнению образованного человека, это ни звучало. Наиболее значимые особенности нашего мира отнюдь не прячутся под обманчивыми личинами, а вещи не вытекают из туманных предположений и не разгадываются с помощью двусмысленных знаков. Их находят там же, где пребывают камни, руки, негодяи, любовные треугольники, невидимые только для умников. Требуется некоторое время (по крайней мере, со мной было так), чтобы усвоить подобное видение. Когда все семейство мальчика с острова Ява в один голос твердит, что он упал с дерева и сломал ногу исключительно из-за того, что его столкнул вниз дух покойного дедушки, недовольный пренебрежением со стороны членов семьи своим ритуальным долгом, то здесь, с их точки зрения, и начало, и середина, и конец этой истории. Они убеждены, что произошло именно это, и ничего более, и их озадачивает только то, что меня смущает их абсолютная уверенность в собственной правоте. Выслушав длинный и запутанный рассказ старой и неграмотной яванской крестьянки о той роли, которую «змей дня» играет в подготовке путешествия, проведении праздника, процедуре сватовства (по большей части ее история состояла из всевозможных ужасов, имевших место там, где о змее забывали), я спросил, как выглядит этот «змей дня». «Не будь глупцом, ты же не можешь видеть, как выглядит вторник, не правда ли?» — последовал ответ. Так я начал понимать, что самоочевидность — это свойство глаз очевидца. Фраза «мир состоит из отдельных фактов» может казаться дефектной в качестве философского лозунга или научного кредо; но в качестве концентрированного выражения «тонкости», «простоты», «буквальности», которыми здравый смысл маркирует реальность, она графически точна.
Что касается «отсутствия методичности», другого не слишком благозвучного качества, приписываемого здравым смыслом миру, то оно обеспечивает роскошь непоследовательности, которую позволяют себе все, за исключением наиболее отъявленных схоластов. («Стремление к последовательности есть пугало незрелых умов», — говорил по этому поводу Ральф Эмерсон; «Я противоречу себе, значит, внутри меня целое множество», — добавлял Уолт Уитмен.) Кроме того, за ним стоит не менее бесспорная роскошь, тоже доступная каждому, за исключением наиболее одержимых людей, — роскошь хронического разнообразия человеческого опыта. («Мир полон диковин»; «Если вам кажется, что вы что-то понимаете в ситуации, значит, вы плохо информированы».) Мудрость здравого смысла беззастенчиво и безоглядно сиюминутна. Она являет себя в эпиграммах, пословицах, obiterdicta, шутках, анекдотах, а не в формальных доктринах, строгих теориях или величественных догмах. Иньяцио Силоне[13] как-то заметил, что крестьяне юга Италии всю жизнь обмениваются пословицами, словно дорогими подарками. Эта мудрость также может представать в виде отшлифованных изречений, как у Оскара Уайльда, дидактических стихов, как у Александра Попа, анималистических притч, как у Жана де Лафонтена; а среди классически образованных китайцев это вообще мумифицированные цитаты. Как бы то ни было, на первый план всегда выходит отнюдь не содержащаяся в них неопределенность, но что-то прямо противоположное: с одной стороны, «не будьте опрометчивы», но с другой стороны — «промедление смерти подобно»; с одной стороны, «один стежок, но вовремя, стоит девяти», но с другой стороны — «лови момент». Действительно, в подобных нравоучительных высказываниях — в своеобразных парадигмах народной мудрости — «отсутствие методичности», присущее здравому смыслу, проступает наиболее четко. В подтверждение этого привожу подборку пословиц народа баила[14], которые заимствованы мной у Пола Радина (а он, в свою очередь, заимствовал их у кого-то еще):
Стань взрослым и познаешь все истины мира.
Если будешь надоедать своим врачам, к тебе со смехом явятся сразу все болезни.
Дольше всех живет осторожная гиена.
Богу, который говорит громко, достаются лучшие жертвы.
Можешь вымыться с головы до пят, но рабом от этого быть не перестанешь.
Если жена вождя крадет, виноватыми оказываются слуги.
Лучше помочь дерущемуся, а не голодному, ибо тот, кто голоден, не знает благодарности.
И так далее. Именно такое попурри разрозненных знаний, далеко не всегда и даже не часто облекаемых в форму пословиц, не только характеризует системы здравого смысла в целом, но позволяет им схватывать необозримое разнообразие мира. У баила, кстати, и на этот счет есть пословица: «Мудрость выходит из муравейника».
Последнее из качеств здравого смысла, «достижимость» — последнее, разумеется, в нашем повествовании, но не в реальности, — более или менее логически вытекает из признания остальных, вышеперечисленных качеств. Оно означает допущение или даже настойчивое требование, согласно которому любой человек, обладающий нормальными способностями, может и должен усваивать выводы и заключения здравого смысла. Более того, как только они недвусмысленно провозглашены, ему предстоит не только понимать, но и принимать их. Конечно, некоторых людей — чаще всего старых, иногда больных, а порой и просто претенциозных — мы склонны считать мудрее всех остальных, в то время как дети, достаточно часто женщины, прочие зависимые лица и слои рассматриваются как менее мудрые — как «более эмоциональные создания». Но, несмотря на это, по-настоящему признанных специалистов по здравому смыслу не существует. Каждый полагает, что он эксперт. Будучи «здравым», то есть здоровым, он открыт для всех и является общей собственностью всех добропорядочных граждан.
Действительно, по своей тональности это знание антиэкспертно или даже антиинтеллектуально: мы отвергаем, и так же, насколько я вижу, поступают другие народы, притязания на какие-то особые способности в данном отношении. Здесь не требуются эзотерическое ведение, специальная техника или особая одаренность: нужно лишь то, что мы довольно неловко называем опытом и зрелостью. Иначе говоря, здравый смысл представляет мир в хорошо знакомом нам свете, так что он может и должен быть узнаваем каждым человеком, и каждый человек может и должен твердо стоять в этом мире на своих ногах. Проживая в пригородах под названием «физика», «ислам», «право», «музыка» или «социализм», необходимо соблюдать определенные правила; у каждого дома свои требования. А вот когда вы живете в полупригороде, который называется «здравый смысл», где все дома sansfaçon, на одно лицо, достаточно только трезвости ума и практичности духа независимо от того, как определяются эти добродетели в конкретном граде мысли и языка, жителем которого вы являетесь.
IV
Мы начали повествование с городского пейзажа, предложенного Витгенштейном. Поэтому разумно было бы и закончить ссылкой на того же автора, более лаконичной и сжатой: «В реальном употреблении выражений мы движемся как бы окольным путем, идем переулками; при этом, возможно, мы видим перед собой прямую улицу, однако не можем ею воспользоваться, потому что она постоянно перекрыта»[15].
Если кто-то желает показать или хотя бы просто предположить, как это сделал я, что здравый смысл есть культурная система, что этой системе присуща интегрированная упорядоченность, которую можно эмпирически раскрыть и концептуально сформулировать, то такому человеку не стоит рассчитывать на каталогизацию содержимого этой системы. Ибо она — исключительно целостна, причем не только внутри отдельных обществ, но и во взаимоотношениях между ними; это, как говорят баила, настоящая мудрость муравейника. Здесь невозможно вычленить некую логическую структуру, ибо такой структуры попросту нет. Просуммировать заключения, производимые здравым смыслом, также нельзя, поскольку содержательная субстанция у них зачастую отсутствует. Вместо этого приходится пробираться окольными путями и переулками, улавливая тона и настроения, выискивая нехоженые тропы, которые через выстраивание метафорических предикатов — понятий, подобных «тонкости» или «естественности», — напоминают людям о том, что им и так уже известно. Можно сказать, что истины здравого смысла столь безыскусно лежат прямо у нас под ногами, что их порой почти невозможно разглядеть.
Для нас наука, искусство, идеология, право, религия, технология, математика и даже современная этика и теория познания кажутся самыми подлинными жанрами культурного самовыражения. Это позволяет ставить вопросы о том, в какой мере другие народы обладают ими и какие формы они у других народов приобретают, а также каково то влияние, которое эти формы оказывают на наши собственные версии упомянутых жанров. Но это еще не есть здравый смысл. О здравом смысле можно говорить применительно к тому остатку, который поступает в наше распоряжение, когда более артикулированные символические системы исчерпывают свои функции. Здравый смысл — это то, что остается от разума, когда его наиболее изощренные достижения отодвигаются в сторону. Но если это действительно так, если умение отличить мел от сыра, коршуна от ручной пилы или задницу от локтя («приземленность» способна выступить еще одним качеством здравого смысла) выступает позитивным достижением, пусть даже и не столь возвышенным, как исполнение мотетов[16], поддержание завета или упразднение капитализма — перечень зависит от традиции мысли и восприимчивости, — то тогда сравнительное исследование «ординарного умения ограждать себя от вопиющих противоречий, явных несоответствий и неприкрытых надувательств» (именно так определяется здравый смысл в «Тайной истории Оксфордского университета», изданной в 1726 году) должно не только поощряться, но и культивироваться.
Реализация подобной программы заставит антропологию по-новому взглянуть на некоторые старые проблемы, в особенности на те, которые касаются взаимодействия культур. Следствием этого станет отход (кое-где уже начавшийся) от функционального изучения приспособлений, на которых базируется общество, к интерпретации тех видов социальной жизни, которые обществами поддерживаются. Но для философии упомянутый эффект может оказаться еще более серьезным, ибо речь пойдет о радикальной перестройке не слишком хорошо изученной концепции, лежащей в самой ее сердцевине. То, что для антропологии, дисциплины, которую можно уподобить хитрой лисице, станет лишь очередной сменой фокусировки, для философии может оказаться фундаментальным потрясением.
Перевод с английского Андрея Захарова
_______________________________
1) Wittgenstein L. Philosophical Investigations.
2) Бароце — африканское племя, проживающее на территории современной Замбии и впервые описанное Дэвидом Ливингстоном. — Примеч. перев.
3) Культ карго — распространенный в Меланезии религиозный культ, согласно последователям которого западные товары были созданы духами предков и предназначались для меланезийцев, но были узурпированы белыми. В ритуалах культа карго из соломы воздвигаются, в частности, точные копии аэродромов и радиовышек. — Примеч. перев.
4) Автор имеет в виду работу Эванс-Причарда «Колдовство, оракулы и магия у азанде» (1937). Обширные выдержки из этой книги по-русски опубликованы в сборнике: Магический кристалл: магия глазами ученых и чародеев. М.: Республика, 1994. С. 30-83. — Примеч. перев.
5) Джозеф Батлер (1692-1752) — британский епископ и моральный философ. — Примеч. ред.
6) Цит. по: Магический кристалл: магия глазами ученых и чародеев. С. 72-73. — Примеч. перев.
7) См.: Edgerton Robert. Pokot Intersexuality: An East African Example of the Resolution of Sexual Incongruity // American Anthropologist. 1964. Vol. 66. No. 6. P. 1288-1299.
8) Навахо — индейский народ, проживающий в США и насчитывающий 150-200 тысяч человек. — Примеч. перев.
9) Покот (поквут) — народ в Кении, численность которого вместе с родственным народом календжин в 1980-е годы составляла около 2,1 миллиона человек. — Примеч. перев.
10) Edgerton Robert. Pokot Intersexuality… P. 1289.
11) Ibid. P. 1290.
12) Цит. по: Магический кристалл: магия глазами ученых и чародеев. С. 72-73. — Примеч. перев.
13) Иньяцио Силоне (1900-1978) — итальянский писатель и политический деятель. — Примеч. ред.
14) Баила — группа народов банту, проживающих на севере Замбии и на юге Заира. Численность баила составляет около 200 тысяч. — Примеч. перев.
15) WittgensteinL.PhilosophicalInvestigations. P. 127. Рус. пер.: Витгенштейн Л. Философские исследования. Ч. 1. ╖ 426. С. 211.
16) Мотет — жанр многоголосой вокальной музыки. Возник во Франции в XII веке. — Примеч. ред.