Опубликовано в журнале Неприкосновенный запас, номер 4, 2007
Кирилл Рафаилович Кобрин (р. 1964) — историк, эссеист, прозаик. Автор восьми книг и многочисленных публикаций в российской периодике. Редактор журнала «Неприкосновенный запас».
Идея этого текста родилась, когда я прохаживался у шкафов своей домашней библиотеки, правда, не помню точно, с каким намерением. Кажется, мне нужна была хронологическая справка об англосаксонском короле Альфреде Великом. «Начало английского общества» Дороти Уайтлок в «пингвиновском» издании я дал кому-то почитать, поэтому от шкафчика с англоязычными книгами сразу обратился к полкам, где стояли переводные книги по истории и прочим гуманитарным наукам. Роясь там, я вдруг подумал, насколько мало у меня книг, переведенных с английского; причем книг именно британских авторов. «Неудивительно, — успокоил я себя, — я же читаю на этом языке, уже почти 20 лет занимаюсь британской историей и все нужные издания стараюсь либо покупать, либо брать в библиотеке только на языке оригинала». Впрочем, я тут же вспомнил, что, конечно, ни одна из тех британских книг по британской истории, которые я прочел либо просмотрел на английском, никогда не была переведена на русский. Более того, меня интересует не только британская история XI-XIII веков, но и другие весьма занимательные гуманитарные проблемы, однако переводных книг британских авторов по этим проблемам у меня почти нет. Французских — полно. Немецких – довольно много. Но это, так сказать, литература научная, гуманитарная, нон-фикшн. А как обстоит дело с фикшн? Размышляя так, я, кажется, впервые подумал о собственной библиотеке как о любопытном объекте, изучение которого — я не исключаю этого — может подтолкнуть к некоторым выводам не только о характере, склонностях и привычках собирателя и владельца этой библиотеки, но и о повседневной гуманитарной жизни целого исторического периода — 1990-х и начала 2000-х годов.
Оговорюсь, что, конечно же, глубокое исследование такого рода, к которому, надеюсь, в свое время будут приложены серьезные научные усилия, должно иметь дело с репрезентативной выборкой книжных собраний, а не с одной личной библиотекой, тем более собранной при довольно форс-мажорных обстоятельствах и прошедшей несколько основательных перетрясок. Прежде всего уточню, что речь пойдет о моей коллекции гуманитарных книг широкого профиля (как научных, так и «научно-популярных», гуманитарной эссеистики), которые были переведены на русский язык и изданы начиная с 1991 года. Во-вторых, следует упомянуть о некоторых особенностях моей библиотеки, отражающих определенные черты как личности ее собирателя и пополнителя, так и финансовых, географических и прочих условий его жизни. Первая такая черта, о которой я уже упоминал, — поле моих гуманитарных интересов, включающее, прежде всего, медиевистику (более узко — средневековую историю Британских островов, еще более узко — историю Уэльса и в меньшей степени Ирландии). Конечно, не только медиевистику, но в ситуации выбора, какую именно книгу купить, я в девяти из десяти случаев выбираю книгу по медиевистике. Вторая черта опосредованно связана с первой. С 1991 по 2000 год я жил в Нижнем Новгороде, в котором торговля «серьезной литературой», за небольшим исключением, умерла в самом начале десятилетия, так что чаще всего за книгами приходилось ездить в столицы. К тому же все эти годы (а особенно в первой половине 1990-х) финансовое положение преподавателя нижегородского вуза, каковым я являлся, чаще всего колебалось на грани отчаянного, так что, закупая книги в Москве или Петербурге, приходилось осуществлять самый жесткий отбор; не говоря уже о том, что поездки эти были нечастыми (особенно в первой половине девяностых), да и много книг на себе не увезешь. Так что гуманитарные переводные книги проходили тройной отбор: финансовый, весовой и отчаянную конкуренцию со стороны художественной литературы. Третья черта моей библиотеки опять же связана с географическим перемещением. В 2000 году я переехал из Нижнего Новгорода в Прагу, и, хотя мой новый работодатель оплачивал перевозку довольно большого веса, библиотеку пришлось серьезно «просеять» и взять с собой только самое нужное; точнее, то, что тогда казалось самым нужным. Последующие семь лет я жил в Праге, в которой ситуация с некоммерческими русскими книгами напоминала (и напоминает) нижегородскую ситуацию десяти-пятнадцатилетней давности. В результате совокупность моих домашних книг составляет некий образ меня самого: как человека, имеющего определенную личную историю, и как человека, являющегося результатом определенной Истории (с большой буквы). Иными словами, моя персональная библиотека есть нечто вроде сколка шестнадцати лет истории постсоветской России, и попытка проанализировать состав библиотеки отчасти является попыткой проанализировать то, что произошло, например, с постсоветскими гуманитарной сферой и общественным сознанием в эти годы. С одной стороны, именно такого рода историю часто называют «историей повседневности», с другой стороны, подобный анализ можно считать и «микроисторией».
После этого предисловия перейду к самим цифрам. Из восьмидесяти девяти переводных гуманитарных книг, сочиненных за последние сто лет, в моей библиотеке — всего тринадцать написаны британскими авторами. Из них семь посвящены специальным историческим проблемам и шесть изданий — более широкого гуманитарного характера. Для сравнения: книг, переведенных с французского, у меня сорок пять, из них специальным (прежде всего, историческим) вопросам посвящены всего одиннадцать, общегуманитарным — тридцать четыре. Французские авторы опережают британских более чем в три раза, а в разряде сочинений общего характера — более чем в пять. Повторяю, это соотношение можно лишь с натяжкой признать «типическим» — я не читаю по-французски. Но я обратился к двум своим друзьям с просьбой составить самую примитивную статистику своих персональных библиотек. Результат таков: книги британских авторов составляют от пяти до (в лучшем случае) десяти процентов переводных сочинений, сильно уступая переводам с французского и немецкого. При этом мои респонденты не особенно интересуются (мягко говоря) медиевистикой или кельтологией и вряд ли стали бы покупать русские переводы важных, но безнадежно устаревших трудов Майлза Диллона и Норы Чедвик «Кельтские королевства» или «Рождение Шотландии» Агнесс Мак-Кензи и, тем более, совершенно бессмысленную книгу Капера «Викинги Британии», выбросить которую у меня не поднимается рука, а дарить ее в Праге некому. А вот у меня должно было бы быть меньше (в процентном отношении) книг, относящихся к тому, что называют «FrenchTheory», однако это как раз не так. Иными словами, несмотря на неизбежные поправки на сферу интересов ее владельца, состав моей персональной библиотеки некоторым образом отражает сложившийся в последние четырнадцать лет в России баланс переводов с разных языков и, соответственно, структуру повседневного функционирования гуманитарной сферы в стране в целом.
Даже самый поверхностный взгляд на этот баланс заставляет изречь банальность: постсоветское время было временем определяющего французского (и отчасти немецкого) влияния на российскую гуманитарную сферу, причем не только и не столько в узконаучном смысле, сколько в мировоззренческом. Французские авторы были (и в немалой степени остаются) актуальными для большинства из нас, хотим мы этого или нет. Мне можно возразить, что для такого вывода не нужно было перебирать книги в своей библиотеке, да и друзей следовало оставить в покое. О «французском влиянии» знают все. Это так. Однако в тени остается другой факт — почти полное отсутствие «британского влияния» в гуманитарной жизни постсоветской России. Вот этот факт я и хотел бы подчеркнуть и попытаться объяснить в первом приближении; более того, объяснить при помощи все той же собственной библиотеки.
Как я уже говорил, в ней семь переводных британских книг по специальным историческим вопросам — от истории Византии до современной истории Великобритании. Еще две книги претендуют на более широкие сферы: «Иудейские мифы» Роберта Грейвса и Рафаэля Патая (из этого тандема авторов лишь первый — британец) и «Джордано Бруно и герметическая традиция» Фрэнсис Йейтс. Классика социологии: «Научная теория культуры» Бронислава Малиновского. И, наконец, сочинения, так или иначе касающиеся общих гуманитарных проблем: «Постижение истории» Арнольда Тойнби, двухтомник Исайи Берлина и «Условия свободы» Эрнеста Геллнера (последний автор по происхождению чех, но все-таки как ученый сформировался в Великобритании, так что не будем придираться). Отмечу также, что три книги из имеющихся я не покупал (и по разным причинам вряд ли бы купил): «Иудейские мифы» и биографию Джона Мейнарда Кейнса, сочиненную Робертом Скидельски, мне подарили — так же, как и чудовищно переведенную книгу Ральфа Гриффитса о династии Тюдоров. Печальный для британских историков, филологов, лингвистов, философов и прочих гуманитариев вывод: их переводят в постсоветской России крайне мало, случайно и бессистемно. Какое глубочайшее отличие от ситуации, скажем, конца XIX века, когда Карлейль, Спенсер, Дарвин, Грин и многие другие занимали важное место на книжных полках русского интеллигента! Это «отсутствие Британии» в гуманитарных науках (и гуманитарной сфере) особенно ярко видно на фоне «присутствия Британии» в виде художественной литературы. Несмотря на то что я стараюсь читать британскую (включая ирландскую) прозу на языке оригинала, в моей библиотеке есть сорок четыре переводные художественные книги британских авторов XXвека; французских — двадцать две. На самом деле, ситуация, особенно в отношении русских переводов французских и британских писателей последних тридцати-сорока лет, еще более интересная. Даже если оставить в стороне Джоан Роулинг, на русский переведены чуть ли не все сколько-нибудь заметные британские прозаики нашего времени: от Анджелы Картер до Гилберта Адэра, Тибора Фишера и Ирвина Уэлша. Сошлюсь опять-таки на собственные полевые исследования. Недавно в разговоре с литературным обозревателем «TimesLiterarySupplement» я принялся перечислять современных британских писателей, изданных в России; примерно четверть имен ему не говорила ни о чем. Напротив, нынешних французских прозаиков, кроме, конечно, Уэльбека и Бегбедера, в России почти не знают, в лучшем случае назовут писателей старшего поколения — Модиано, Роб-Грийе, Гийота и так далее.
Остается ответить на вопрос — почему? В чем причина этого «отсутствия Британии» в российском гуманитарном контексте последних 14 лет? Первый ответ, который сразу напрашивается, — финансовый. Французская республика, озабоченная сохранением остатков культурного влияния во всем мире, тратит большие средства на переводы и поддержку изданий книг своих авторов. Достаточно открыть первую подвернувшуюся книгу, «Надзирать и наказывать» Мишеля Фуко. Читаем: «Издание осуществлено в рамках программы “Пушкин” при поддержке Министерства иностранных дел Франции и посольства Франции в Москве». Иногда эта надпись варьируется. «Что такое Франция?» Фернана Броделя выпущена просто «при поддержке Министерства иностранных дел Франции и французского посольства в Москве». Впрочем, довольно много французских книг изданы по-русски при поддержке не Французской республики, а Джорджа Сороса: и в рамках программы Центральноевропейского университета «TranslationProject» при поддержке Центра по развитию издательской деятельности OSI-Budapest и Института «Открытое общество» (Фонд Сороса) — Россия (так выпущена книга Жака Ле Гоффа о Людовике Святом или «Короли-чудотворцы» Марка Блока), и в рамках проекта «Пушкинская библиотека» того же Фонда Сороса (например, «Война в средние века» Филиппа Контамина). А вот Великобритания, как известно, не склонна тратить деньги налогоплательщиков на «культурный империализм». Британский совет не был замечен в поощрении переводов британских авторов на русский язык. Переводчик и издатель таких книг вынужден полагаться либо на их неясные в России рыночные перспективы, либо на иные фонды. Если верить моей библиотеке, в подавляющем большинстве случаев происходит второе. «Постижение истории» Тойнби выпущено в 1991 году еще государственным издательством «Прогресс», потому не в счет. Петербургское издательство «Евразия» печатает переводы старых британских историков при поддержке, видимо, частного спонсора, которому каждый раз выносится особая благодарность: Вадима Альбертовича Кипрушкина. «Византийское содружество наций» британского историка русского происхождения Димитрия Оболенского выпущено на грант РГНФ. Двухтомник Исайи Берлина — при поддержке Союза правых сил. «Аристократия в Европе» Доминика Ливена — на деньги Института «Открытое общество». Получается, что если за русскими переводами книг британских авторов и не стоит британское государство, то почти всегда стоят фонды российские или частные — те же, которые значительно чаще стоят за русскими переводами французских, немецких, итальянских книг. Значит, «отсутствие Британии» в российском постсоветском гуманитарном пространстве обусловлено не только принципиальной культурной политикой Великобритании. Кстати говоря, хотя я здесь и не касаюсь переводных американских книг, замечу, что Соединенные Штаты тоже не поддерживают своих авторов на российском рынке интеллектуальной литературы, однако американских книг у меня больше британских; не говоря уже о том, что популярность в нынешней России Хейдена Уайта, Ричарда Рорти или Ноама Хомского (во всех его ипостасях) лишь слегка меньше популярности Ролана Барта или Жака Деррида. Мне кажется, не в меньшей степени на успех у нас обречен и Эдвард Саид. Сейчас в моду вошел и немецко-американский историк культуры и философ Ханс Ульрих Гумбрехт. Такая популярность не снилась ни Исайе Берлину, несмотря на все его связи с русской культурой XXвека, ни историкам Оукшотту или Колингвуду. Значит, дело не только и не столько в деньгах. Ведь если между известным британским медиевистом и известным французским медиевистом Институт «Открытое общество» или РГНФ выбирает последнего — причины следует искать как среди тех, кто делает выбор, так и среди тех, кто предлагает перевод. То есть в российском гуманитарном сообществе, которое сложилось в 1990-е годы.
Но перед тем, как мы начнем искать ответ на этот вопрос в «принимающей» (точнее, в «воспринимающей») культуре, скажем несколько слов о тех культурах, которые сейчас переводят (или не переводят) на русский. Французские авторы — структуралисты, постструктуралисты, деконструктивисты, Бурдьё и его последователи, школа «Анналов», Шартье и многие другие, включая «беспартийных» Батая, Кайюа или Чорана, — безусловно, популярнее в большинстве западных стран, чем (почти все «беспартийные») британские историки, социологи, антропологи и философы. Не хотелось бы заниматься спекуляциями (столь нелюбезными британскому сердцу), но дело, видимо, в одном главном отличии: британские гуманитарии принципиально занимаются «частными случаями»; даже их «обобщающие работы», по большей части, есть не что иное, как растянутая в единый линейный нарратив совокупность таких «частных случав», скрепленных, скорее, ходом повествования, нежели некоей универсальной задачей. Например, даже когда британский историк постулирует «новый» объект изучения, как, скажем, это сделал Тревельян с его «социальной историей», тип исторического нарратива не меняется, меняются только перечисляемые «частные случаи»; у Тревельяна это были «случаи социальной и экономической истории» вместо истории «политической» или «церковной». Здесь не место говорить о том, откуда и как появился этот британский вид «гуманитарного позитивизма», следует лишь зафиксировать сам факт[1]. Впрочем, факт этот общеизвестен, как общеизвестно и отвращение большей части британских гуманитариев к «французским веяниям». По отношению к пришедшим с континента теориям британский историк презрительно отделывается словом imposters; ярчайшим примером этого отношения была история с реакцией британской прессы на смерть Жака Деррида. Тон большинства отзывов был настолько неуместно враждебным и даже издевательским, что очень интеллигентная левая газета «Гардиан» была вынуждена напечатать специальную статью, осуждающую бестактность компатриотов. Вот за это пристрастие к «частным случаям» и презрение к «универсальным проектам» британцы платят тем, что их знают многократно хуже французов. Последние же представлены на международной арене почти исключительно как создатели этих самых «универсальных проектов». Неудивительно, что гуманитарная культура, предлагающая «всеобщие объяснения» любых «проклятых вопросов», великолепно поддается «конвертации» в «третьих странах». Впрочем, как мне кажется, за успех французских историков, антропологов, социологов и прочих гуманитариев расплачивается французская художественная литература. Анна Ахматова говорила, что в XX веке французская живопись «съела» французскую поэзию; перефразируя ее, предположу, что после Второй мировой войны «французская теория» (точнее — «французские теории») съела (съели) «французскую прозу»; не исключено, что именно этим объясняется решительное превосходство количества переводных британских прозаиков над количеством французских в моей библиотеке. Довольно долго самая «передовая» часть французской прозы писалась либо собственно философами, либо для того, чтобы стать удобным материалом для философских и культурологических спекуляций. Первый случай очевиден — это художественная проза Сартра, Камю, Батая и других. Второй случай — случай Роб-Грийе, Соллерса и даже Гийота. Любопытно, что в названии самого, пожалуй, громкого романа самого популярного (по крайней мере, в России) современного французского писателя, Мишеля Уэльбека, выражен некий протест против «универсальных объяснений» — роман называется «Элементарные частицы».
Однако вернемся к «принимающей» гуманитарной культуре — к постсоветской российской. Первое, что приходит мне в голову, когда я смотрю на полки «специальных» столичных книжных магазинов, забитые сочинениями Барта, Делёза, Фуко, Бодрийяра, Деррида, Бурдьё и многих других, — раньше в таком же количестве и на тех же почетных местах стояли труды основоположников, классиков и великих практиков марксизма-ленинизма. Постсоветская культурная парадигма, да простят мне британцы это спекулятивное понятие, вывела «классиков» из отведенного им почетного красного уголка — в книжном магазине, в начале библиографии любого гуманитарного исследования — в поле самой что ни на есть актуальности. И это не только «тоска по универсальной отмычке», возникшая после исчезновения советского марксизма, хотя она и значит очень много. Ведь параллельно с официальным марксизмом, в тени его, существовали другие «всеобъясняющие теории»: религиозная философия, посмертно реконструированная лет через пятьдесят после конца Серебряного века, теория «двух культур» Бахтина, «теория пассионарности» Льва Гумилева и, конечно же, семиотика. Все они после 1991 года (даже несколько раньше) попытались заполнить вакуум, возникший после ухода советского марксизма, однако по разным причинам сделать этого не смогли. Если «религиозно-философские» и гумилевские концепции были взяты на вооружение антизападным крылом постсоветской гуманитарной интеллигенции, то ни бахтинианство, ни семиотика (несмотря на их популярность на Западе) не были в должной мере востребованы «западническим крылом». Это произошло, скорее всего, потому, что два последних течения уже исчерпали себя до начала 1990-х, как исчерпал себя сформировавший их контекст. И сначала медленно, а затем все быстрее и необратимее на место Бахтина и Лотмана стали приходить французы — от Барта до Бурдьё. Параллельно с джентльменским списком «классиков» переводили и французских «отщепенцев» — Бланшо, Батая, затем — Чорана, Кайюа и других. Отсюда возникли иллюзия выбора и ощущение насыщенности контекста. Когда французы почти кончились, принялись переводить нефранцузов, теснейшим образом связанных с французами, — так мы обрели Жижека. В историографии все происходило примерно таким же образом, только здесь роль структуралистов, постструктуралистов и деконструктивистов сыграли «анналисты» и «постанналисты», успешно смоделировавшие и столь же успешно исчерпавшие новый объект исследования, сильно упрощая, превратив «историю» в «историческую антропологию». Паника, возникшая было в постсоветской историографии, была ликвидирована; часть историков принялась возделывать «государственную», «национальную», «религиозную» и «пассионарную» ниву, другая — «историко-антропологическую» во всех ее разновидностях. Последние, ориентированные на Запад, к тому же прекрасно видели происходившие там процессы, прежде всего — умирание так называемой «чистой истории» и поддерживающих ее научно-административных институций. Сильно упрощая, можно сказать, что чтение Броделя и Дюби позволяло претендовать на вхождение в западное научное сообщество, а чтение, скажем, превосходных британских медиевистов Бартлетта или Гиллингэма оставалось частным событием в жизни частного историка. За французскими гуманитарными книгами стоит власть — не только интеллектуальная, но и финансовая, и любая другая. Отмечу также, что именно она, власть, есть главная обсессия французской гуманитарной мысли последних пятидесяти лет. В постсоветском российском гуманитарном контексте рефлексия о власти стала самой властью.
И если уж я начал этот текст с беглого описания моей личной библиотеки, то и закончу им же. Сорок четыре переводные гуманитарные книги французских авторов расположились на всех полках специального научного книжного шкафчика, являя собой знаки власти. Немногочисленные британцы почти все сбились в кучку на второй сверху полке, отданной под медиевистику, и похожи на нейтральную Швейцарию на карте Западной Европы, закрашенной в цвета Европейского союза. Набор моих переводных британцев совершенно случаен, и я крайне редко беру их в руки. Но тем не менее они — тоже знаки. Знаки отсутствия Британии в постсоветском гуманитарном контексте, той самой Британии, что так щедро наполняет полки другого шкафа моей библиотеки, шкафа, где стоят научные книги на языке оригинала. Но этот шкаф — уже другая «микроистория» и другая повседневность.
___________________________
1) Этот факт порождает и еще одно любопытное следствие. Современной российской гуманитарной среде очень сложно настроить «механизмы перцепции» сочинений современных британских авторов по истории, филологии и так далее. Дело в том, что воспринимать некое описание «частного случая» может лишь тот, кто сам является специалистом по этому «частному случаю». Иначе это описание, не претендующее ни на какое обобщение, кроме как на обобщение себя в качестве случая именно «частного», никак не «прочитывается».