Автобиография с одним отступлением
Опубликовано в журнале Неприкосновенный запас, номер 4, 2007
Ольга Серебряная (р. 1975) — арт-критик, переводчик. Окончила философский факультет СПбГУ. Живет и работает в Санкт-Петербурге.
1970-е годы — определение вроде бы темпоральное, но при этом негативное: писать о 1970-х — значит писать о не времени, а о безвременье. Именно посредством явного или скрытого отрицания исторической временности определила себя «эпоха 1970-х» в массовом интеллигентском сознании. Детишки 1970-х играли и засыпали под «Песню об обиженном времени» из музыкальной сказки «Алиса в стране чудес» (1977), которая, должно быть, проясняла им многое (если не все) в поведении их родителей:
И двенадцать в полночь не пробило,
Все ждали полдня, но опять не дождалися, —
Вот какое время наступило —
Такое нервное, — взгляни, Алиса!
Родители же, выпивая в это время на прокуренных кухнях, не могли не думать про себя о том же, о чем думал автор «Песни о времени», когда не писал детских сказок:
Но мы умели чувствовать опасность
Задолго до начала холодов,
С бесстыдством шлюхи приходила ясность —
И души запирала на засов.
И нас хотя расстрелы не косили,
Но жили мы, поднять не смея глаз, —
Мы тоже дети страшных лет России,
Безвременье вливало водку в нас.
1979
Впрочем, даже эти негативные определения требовали для своего появления хотя бы минимальной рефлексии над временем в исторической перспективе. Каковая в ту пору была несказанной редкостью: вероятно, не будет большим преувеличением сказать, что из «культовых» авторов 1970-х только Высоцкий хоть как-то к этой теме подступался. В подавляющем большинстве своем популярная литература 1970-х отказывалась от тематизации времени в пользу исследования сущностей — будь то человеческая природа, которая как в «реалистических», так и в «фантастических» произведениях анализировалась во всевременном контексте привычного и повседневного, или природа, взятая инвайронменталистски и возведенная в ранг магически-мифический в прозе так называемых «деревенщиков».
Времени не было[1]. Отдельные очаги размышлений о нем (которые не могли не появляться хотя бы в силу того, что человек есть существо историческое) доводились до совершенной неразличимости географией. Из какого-нибудь Улан-Удэ или рабочего поселка Горняк шевеления московского и ленинградского андеграунда не просматривались ни в телескоп, ни в микроскоп. Публикации самиздата ничем не обнаруживали себя за Уральским хребтом. Пространство съедало и мысль, и время; то самое пространство, равномерно — от Калининграда до Южно-Сахалинска — заполненное монотонным журчанием официального теле- и радиовещания и застроенное исключительно функциональной архитектурой заводов и Новых Черемушек.
Любая мысль о прошлом и будущем должна была автоматически поглощаться недифференцированным континуумом настоящего. Событийность внутри этого континуума была принципиально невозможна.
Однако кое-какие события все же случались. Например, рождались дети[2].
***
Я родилась в 1975 году в городе Бийске Алтайского края. Город этот стоит у начала Оби, в том месте, где сливаются две довольно большие по европейским понятиям реки — степенная Бия и горная Катунь. Природный антураж города довольно неординарен: две замечательные, по-разному мощные реки, рядом горы (с вершиной-пятитысячником), кругом ленточные боры и почти финские клюквенные болота. Однако природный потенциал этого места сознательным образом никак меня не затронул.
Зато беспокоил — и беспокоит до сих пор — потенциал исторический, то есть вещи, беспамятству чуждые. Дело в том, что город Бийск (точнее, Бикатунская крепость) был основан по указу Петра I в 1709 году. Получается, что он всего на шесть лет моложе Санкт-Петербурга, оплота исторического сознания советской страны. «Там каждая улица дышит историей», — говорила нам про Ленинград наша историчка. Невероятно странно, но она никогда не говорила того же о Бийске, в котором — на единицу воздушного объема — истории должно было содержаться ничуть не меньше.
Из школьных уроков краеведения смутно помнятся истории о пионерах-героях, которые закладывали собственных бабушек и дедушек красным командирам (те добрались до этих краев как-то невероятно поздно), рассказ про второстепенного декабриста, отбывавшего ссылку в Бийске, но довольно быстро добившегося перевода в город покрупнее (фамилии его моя память тоже не сохранила), об успешных бийских купцах, торговавших с Китаем и Монголией и построивших собор, театр, гимназию, гостиный двор и несколько особняков. На этом воспоминания заканчиваются. Помнится еще, правда, краеведческий музей имени Виталия Бианки (что делал в Бийске этот петербуржец, постоянно проживавший на 2-й линии Васильевского острова, мне так и не объяснили). Во времена моего детства музей стоял на островке безопасности между двумя полосами самой широкой в городе магистрали, ведущей на единственный мост через Бию и далее в Монголию. От выхлопов грузовиков «Sovtransavto» (единственный из зарегистрированных мной в детстве случаев употребления латиницы) дышать в этом музее было нечем. Среди экспонатов основное место занимали траченные молью чучела лосей, лисиц и белок.
Решившись преодолеть собственную историческую безграмотность, я обратилась к Интернету: должно же все это где-то быть, особенно в преддверии празднования трехсотлетия города! Не тут-то было. Единственным сайтом, содержавшим историческую справку, оказалась страничка иудейской религиозной организации «Бийская еврейская община»[3], где я обнаружила следующие потрясшие мое воображение сведения:
«В 1866 г. в Бийске и на его окраинах проживало 15 евреев, в 1871 г. в самом городе — 19, в 1883 г. — 10, в 1896 г. — 17, в 1910 г. — 10 (0,03% населения города), в 1912 г. — 44, в уезде — 12, в 1939 г. в Бийске проживало — 152 (0,2%), в 1970 г. — 286 евреев.
Значительное увеличение еврейского населения г. Бийска произошло во время Великой Отечественной войны, когда в город были эвакуированы заводы из западных регионов страны. Второй волной приезда евреев в город считается время становления военно-промышленного комплекса. С развитием научно-исследовательского института и промышленных предприятий в город приехало значительное количество евреев — ученых и инженеров.
В Бийске жил сионистский писатель Авраам Высоцкий».
Конечно, смешно объяснять отсутствие исторической восприимчивости у бийчан (помню, мой папа предпочитал этому официальному наименованию жителей советское слово «бичи») малочисленностью представителей самой исторической нации в мире. Малокультурностью здесь тоже ничего не объяснишь. Никакой особой малокультурности в городе в годы моего детства не наблюдалось. Библиотек было предостаточно, в школах учили как везде, квалифицированные репетиторы тоже имелись. Выпускники бийских школ без труда поступали в столичные вузы и культурной отсталости за собой не чувствовали. Скорее, дело здесь опять же во времени, все в тех же 1970-х.
Из крошечного городка в небольшой город Бийск превращался дважды: в годы войны в связи с эвакуацией промышленных предприятий и в конце 1960-х, в эпоху освоения целины и строительства крупных химических заводов военного назначения. Эвакуация и строительство обеспечивались за счет привоза квалифицированных кадров из России (так в Сибири называют все, что лежит к западу от Уральского хребта), а вот эксплуатация построенного осуществлялась преимущественно «понаехавшим» в город деревенским населением. Дабы разместить трудовые кадры, в 1970-е годы город спешно застраивался брежневками.
Первые семнадцать лет своей жизни я провела в районе, построенном на рубеже 1960-х и 1970-х. Государственные дома предназначались для работников химического комбината, но были в районе и дома кооперативные, куда заселялись за собственные деньги не дождавшиеся очереди «деревенские». К последней категории относились мои родители — «интеллигенты» (то есть не рабочие) и горожане в первом поколении.
Центром района были ДК химиков — странная, по-советски барочная копия особняка как будто бы в классическом стиле — и трехэтажная кирпичная школа, построенная по типовому проекту. Разница исторического сознания Бийска и Ленинграда проявилась уже в трактовке этого самого проекта. Построенные в соответствии с ним ленинградские школы украшались барельефами русских классиков. Для барельефов на фасаде имелось специальное свободное от окон пространство по краям: Пушкин, Гоголь и кто-то еще справа; Толстой, Чехов и Горький слева. В бийском исполнении проекта барельефы отсутствовали. Вместо них по фасаду шел декоративный зигзаг из желтого кирпича. Подобный зигзаг заменял и продолжает заменять собой исторические реалии как в сознании бийчан, так и — шире — в сознании среднего советского человека 1970-х.
***
[Теоретико-архитектурное отступление.] Разновидность функционализма, господствовавшую в советской архитектуре 1970-х, принято критиковать с точки зрения ее недостаточной функциональности. Вернее, даже с точки зрения неправильного употребления этой самой функциональности: в хрущевках и брежневках, рассчитанных в архитектурном смысле на проживание одного-двух человек без детей, ютилась, как правило, целая семья с бабушками-дедушками и внучатами. Впрочем, это нарушение благословлялось свыше и объяснялось чисто экономически: если бы строили то, что в архитектурном смысле функционально для семьи из трех поколений, то строили бы до сих пор[4].
Интересно другое. Интересен феномен городов и населенных пунктов, в которых не имелось ничего (или почти ничего), что выбивалось бы из рамок утилитарности и функциональности. Именно в них производился чистый образец человеческого материала 1970-х. И если понять безвременье 1970-х из них самих невероятно трудно по причине чрезвычайной мутности саморефлексии этого десятилетия, то проследить основные черты того времени по их человеческому продукту как раз легко. Люди, задетые 1970-ми, делятся на два типа — на людей, отделивших себя от жизненной среды, и людей, не способных или не желающих этого делать.
На это мне, конечно же, возразят, что подобное разделение действительно для любого поколения. Это правда. Однако лишь для поколения, задетого 1970-ми, эта разница является коренной. В любом поколении можно было выбирать между возможностью жить проектами своих отцов и дедов и возможностью создавать собственные. Важно то, что в обоих случаях присутствовали проекты как таковые: выбор осуществлялся между присвоением уже существующих и созданием новых. Для людей 1970-х выбор стоял иначе: либо вычленять себя из принципиальной непроективности времени ради возможности собственного проекта, либо остаться в русле этой непроективности. Это как раз тот случай, когда «со всеми сообща и заодно с правопорядком» не гарантировало, а как раз отрицало «труд»[5].
Прояснить разницу человеческих типов мне поможет градостроительное сопоставление, а именно контраст новых промышленных городов, разросшихся в Союзе в 1970-е годы, и спальных районов, возникших в те же самые 1970-е в крупных городах страны.
Спальные районы выполняли функцию разгрузки исторического центра. Квартиры там, как правило, получали или покупали молодые семьи с маленькими детьми. Таким образом, в атмосфере микрорайона, ограниченного несколькими многоэтажками и включавшего в себя магазин, детский сад, школу и комбинат бытового обслуживания, оказывались преимущественно уже сложившиеся люди, которым на данном этапе жизни важно было оказаться в пространстве, максимально облегчающем бытовую сторону жизни. Иными словами, функционализм спальных районов обслуживал жизненные потребности людей, воспитанных в качестве таковых центром. И в данном случае была, соответственно, возможность воспринимать архитектурную обстановку этих районов лишь как один из вариантов создания жизненной среды — как современный вариант, имевший по сравнению со своими историческими предшественниками очевидные плюсы, но также и как утративший многие их замечательные стороны. Таким образом, в возможности исторического сравнения прояснялась здоровая и здравомысленная архитектурно-теоретическая подкладка жизненного мира спального района. Человек, ради обслуживания потребностей которого эти районы строились, мог — хотя бы в собственной о них рефлексии — остаться их смысловым центром посредством постоянного и сознательного соотнесения себя самого с центром историческим. Пространственный зазор между центром и спальным районом соответствовал сознательному зазору между субъектом, его функциями и потребностями.
Совершенно иначе дело обстояло в возникавших на пустом месте промышленных городах. Там задачу формирования человека должен был выполнять тот же функционализм, что выполнял и задачу его обслуживания. И в данной точке происходил смысловой взрыв: из функции, на осуществлении которой зиждились эти новые города (работа на химическом заводе), и потребностей, на обслуживание которых была нацелена их жилая часть (есть, спать, развлекаться и воспроизводиться), никак не выводился статус носителя этой функции и этих потребностей. Готовый ответ на вопрос «зачем все это делается», транслировавшийся по каналам государственной пропаганды, удовлетворительным не являлся, поскольку всего лишь возводил работника завода в ранг строителя коммунизма, то есть все равно оставлял его при выполнении все той же ни к чему не приложимой функции. При отсутствии вещей, то есть зданий, улиц, площадей и закоулков, выбивающихся из формулы функциональности и предъявляющих себя как факт какого-то иного жизнеустройства, выделить себя как нечто самостоятельное было чрезвычайно трудно. Пустота жизненной основы восполнялась в таких случаях извне.
Наиболее распространенным и чистым методом восполнения был, конечно же, алкоголизм. В данном случае отсутствие духа восполнялось вливанием спирта, и замещение действительно имело смысл — хотя бы и алхимический. Однако этот метод был не единственным: с ним успешно соперничали туризм (в его советском изводе — то есть на месяц с палаткой в горы), садоводство и огородничество, кружки художественной самодеятельности, шитье, вязание, плетение макраме, разведение аквариумных рыбок или еженедельный ремонт автомобиля «москвич» подручными средствами. Во всех перечисленных случаях настоящего восполнения не происходило — просто по-человечески неудовлетворительная функция (работа) дополнялась еще одной (работа на садовом участке). Ко второй пристегивался какой-то внешний смысл (например, забота о семье), а в те моменты, когда и он представлялся недостаточно мощным, в ход вступал метод номер один, то есть алкоголизм.
Механика этих замен могла быть весьма замысловатой, но в данном месте мне важно зафиксировать проведенную при помощи градостроительной параболы разницу в человеческом материале: решимость вычленить себя из функционального архитетурно-жизненного континуума или согласие продолжать существование в его рамках путем восполнения пустоты или внесения разнообразия в функциональность.
Этой параболой я вовсе не хочу сказать, что к первому типу людей принадлежат исключительно те, кто жил и рос в спальных районах больших городов, а ко второму относятся провинциалы. Я провела разницу умозрительную. Случаи же бывали разные. Вот, к примеру, мой.
***
В городе Бийске есть исторический центр. Он состоит из двух улиц, одна из которых в годы моего детства называлась Советской, а другая — Социалистической. Я могу путать, но смысл был примерно такой. Однако дело даже не в наименованиях и переименованиях (в конце концов, назывался же Невский проспект проспектом 25 Октября). Дело в том, что исторический центр находится на окраине Бийска, и окраиной это место стало именно в 1970-е.
Город как бы родился вновь (удивительно, что ему оставили старое название, а не переименовали, например, в Новохимикатск[6]) и за основой своего дальнейшего роста и определения обратился не к центру как овеществленному концентрату исторического опыта, а к своему природному антуражу как к метафизической основе и оправданию всякой жизни. В городе господствовали функция и пустота. За правдой и солью жизни ездили в горы.
Культура в Бийске отсутствовала даже в том смысле, в каком она содержится в развалинах и заросших бурьяном тропинках. Исторический центр казался вымершим. Там располагались местное отделение КГБ, старый универмаг, в котором ничего нужного не продавали, военный госпиталь, развалины погибшего в пожаре старого кинотеатра и ювелирный магазин, в котором можно было купить разве что часы «Заря». Летом в порубленном сквере одиноко курили солдаты из госпиталя и болтались бездомные собаки. Жизни в этом месте не было. Лишь прожив много лет в Петербурге, я поняла, что старый универмаг был замечательным образцом малоформатной архитектуры artnouveau, с большим вкусом миниатюризированной вариацией на тему ДЛТ. И я с тоской вспомнила его прекрасно сохранившиеся интерьеры: над чередой стоек с бесформенными грязно-серыми пальто необъятных размеров простирался потолок, отделанный светло-зелеными глянцевыми плиточками с розовым кантиком. Сидевшие за прилавками хамоватые от безделья продавщицы беспрерывно красили губы и пялились на это странное цветовое буйство. Им, как и мне, некому было объяснить, что за этим стояло.
На отсутствии исторического сознания стояло в своей основе все функционирование этого города.
Не только исторических фактов, но и просто артефактов было столь мало, что их загадочность никогда не достигала критической массы, побуждающей к вопрошанию. Помню, меня лет до десяти-двенадцати удивляло, почему так много современных писателей создавали произведения с идентичным названием «Избранное». И не то чтобы я в эти книжки никогда не заглядывала, чтобы понять, что «Избранное» не есть название произведения. Как раз наоборот: я находила их содержание настолько серым (обычно там были какие-то стихи про войну, проза про деревню и выспренные рассуждения про красоту природы), что идентичность названия казалась мне логичной. Я только не понимала, что конкретно значит это слово, — но с той же интенсивностью я не понимала и «международную солидарность трудящихся», которую все бурно проявляли в день моего рождения, и «сектор газа», в котором постоянно происходило что-то, никак с газом не связанное. Так что я воспринимала эти «Избранные» как особый материк, который надо обходить стороной при исследовании книжных стеллажей. В моем восприятии они были не созданием человеческого духа, а мусором неизвестного происхождения.
Мне казалось, что, помимо горячо любимого мной Диккенса, ни в мире, ни на книжных полках ничего осмысленного вообще нет. Между текущей жизнью и мыслью просто не было среднего термина. О ней невозможно было думать, как нельзя думать о серой бумаге, в которую заворачивали тогда покупки. Ни в жизни, ни в этой бумаге ничего не цепляло. Задача выделения себя из окружающего в принципе не могла быть поставлена. Меня не волновали даже вопросы морали, которые стояли в 1970-е довольно остро. Но стояли тоже как-то не так.
***
Если для столичной интеллигенции 1970-х основным моральным документом эпохи была знаменитая статья Солженицына «Жить не по лжи» (1974), то большинству жителей Бийска — прочитай они ее — она показалась бы бессмысленным фарсом. Дело в том, что все перечисленные Солженицыным требования неучастия выполнялись основной массой жителей Бийска по умолчанию. Их никто не просил писать, подписывать или печатать «фразы, искривляющие правду» (писателей в городе вообще не было, а ничтожной горсткой журналистов можно пренебречь), никаких таких фраз в беседах тоже не произносилось, потому что беседы велись исключительно о погоде, перспективах дачного сезона, полном упадке деревни (который все наблюдали своими глазами) и удручающем состоянии производства. За подобные беседы и фразы никто никуда не привлекался, потому что дела до них никому не было. Руководящие цитаты произносились исключительно разного рода руководством, которое обитало преимущественно в Москве, а в Бийске присутствовало лишь в момент их произнесения. Демонстрации и митинги посещались плохо. Особого контроля за этим не было. Не помню, чтобы мой папа хоть однажды был на демонстрации. Мама же использовала ее как случай встретиться с коллегами по бывшей работе, и их группа маршировала всегда в составе какой-то заочной школы, в штате которой никто из них на тот момент уже не состоял. Голосования и заседания были делом партийных, а партийных было крайне немного. Помню, на пьянках после очередного принятия водки неизменно произносилось: «Горькая! И как ее только партийные пьют?» Подписка на газеты и журналы осуществлялась по требованиям на работе, и газеты эти шли на хозяйственные нужды прямиком из почтового ящика. Нормальной реакцией бийчан круга моих родителей на текст Солженицына было бы немое удивление. Они и так жили не по лжи.
Однако есть существенная разница: они жили так не по велению нравственного долга, а из чисто крестьянского чувства брезгливости к празднословию и безделью. Партийно-государственная риторика не нравилась им не потому, что она транслировала ложь (вопроса об истине никто не задавал), а потому, что она была пустой риторикой и пустота ее была очевидна просто из течения жизни. В итоге то, что, по мысли Солженицына, должно было стать основой гражданского действия, приводило простых провинциалов не только к гражданскому, но и к профессиональному бездействию. Карьер либо не было в принципе, либо они развивались от работы по профессии в сторону работы в сторожах. Особенно плачевно эта стратегия отстранения сказалась на карьере моего отца.
После того, как его изгнали из девятого класса школы за невступление в комсомол, папа устроился работать фотографом в службу быта, где много зарабатывал на раскрашенных карточках для студенток местного педа. Безвкусица этих произведений его совершенно устраивала (потому что в свободное время он делал другие снимки и участвовал в разнообразных конкурсах журнала «Советская фотография»), однако от участия в общественной работе он уклонялся, а неофициальными доходами делился лишь с непосредственным начальством. Что и привело к увольнению. Но поскольку в выборах он тоже не участвовал (потому что искренне не понимал, зачем ставить галочку против единственной фамилии неизвестного ему человека), то все последующие работы менялись с той же частотой, с какой проводились выборы.
Каждый раз в день выборов у нашего подъезда останавливался сначала «газик» с представителями районной избирательной комиссии, потом «волга» с представителями городской, потом единственная в городе «чайка» с представителями уж не знаю чего. На вопросы представителей неизменно отвечалось, что папы нет дома. Никакого героизма в этом не было: предыдущая работа к моменту выборов уже успевала папе надоесть. Ему, фотографу и человеку в целом артистического склада, было совершенно все равно, на каком складе или в охране какого предприятия ему предстоит трудиться следующие несколько лет. Надо ли говорить, что страдала от этой жизни не по лжи не советская власть, а реализация и осуществленность жизни моего отца? Но удивительнее всего, что в основе такой позиции лежала не гражданская ответственность, а естественное желание жить в мире с самим собой. Что, в конечном итоге, сложилось в преподанный мне жизненный принцип: лучше сортиры мыть, чем жопы лизать. Можно сказать, что я до сих пор его разделяю. (Спросите теперь, где я работаю.)
***
Итак, ни гражданского, ни морального статуса этот принцип в глазах бийских провинциалов круга моих родителей не имел. Он был скорее принципом психической гигиены и сочетался с императивом «не нарываться». В результате никто из лично известных мне людей 1970-х в психушку ни принудительно, ни добровольно не попал. Хотя в ЛТП побывали многие.
От алкоголизма лечились, в основном, нравственно-чуткие. Нравственность (как и вновь народившаяся культура) в городе олицетворялась фигурой Василия Шукшина. Шукшин родился в деревне Сростки неподалеку от Бийска и, к большому моему страданию, приходился родственником моей семье. Страдание состояло в том, что мне вменяли в обязанность «учиться у дедушки» — при том, что произведения этого самого дедушки (кажется, троюродного) мне совершенно не нравились. И не нравились не по эстетическим причинам (никакого литературного вкуса у меня на тот момент не было), а потому, что в них реалистично описывалась жизнь разных деревенских родственников и соседей. Жизнь тяжелая, непонятная и крайне мне неприятная. Я не могла читать и думать о ней — так же, как не могла думать о серой оберточной бумаге.
Я искренне не понимала, почему брат Чудика женился на такой выдре, почему на выдре женился герой рассказа «Мой зять украл машину дров» и почему они вообще все женились на таких выдрах. Проблематика этих рассказов никогда не представлялась мне хоть сколько-нибудь общей. Во всем я видела идиотические ситуации, в которые герои ставили себя сами. Я раздраженно заявляла родителям об этих героях: если человек даже жениться толком не может, то какой он для себя хочет хорошей жизни? Кто ему ее даст? Партия, что ли?
Они же связывали трагедийность шукшинских ситуаций с общим падением нравственности, говорили о сломе устоев деревенской жизни, где все у всех на виду, приводили в пример многочисленные нелепости окружающего мира и похожие случаи из жизни знакомых. Моральный императив формулировался так: душа должна болеть за родную страну, мы должны вернуться к нравственным нормам русской деревни. Пуст тот человек, у которого за это не болит душа. Боль души, в силу ее практической неразрешимости в позитивные перемены (которые в сфере всеобщей нравственности невозможны ни в какие годы), заливалась водкой, что приводило к трагедиям в семье и на работе — и все лишь для того, чтобы в реальности еще раз воспроизвелся обрисованный у Шукшина круг. Сейчас я не могу не признать, что дедушка Василий Макарович был великим реалистом.
Шукшин почитался (и, насколько мне известно, продолжает почитаться) в Бийске как местный святой. Этот его профетический потенциал хорошо почувствовал Высоцкий:
Мы спим, работаем, едим, —
А мир стоит на этих Васях.
Да он в трех лицах был един —
Раб сам себе, и господин,
И гражданин — в трех ипостасях!
И именно в силу этого профетического потенциала в случае с Шукшиным привитый мне родителями принцип отторжения от пустой риторики сработал против них. Шукшинские страдания оказались для меня столь же бессодержательными, что и «Законы пионеров Советского Союза». Мне говорили, что он трактовал о нравственной гибели, а я видела в его героях банальную безответственность. Мне говорили, что он воспел родной край с любовью и болью, а мне казалось, что он обрисовал его невыносимость. Мне трактовали об особом юморе его рассказов, а мне он представлялся непроходимой интеллектуальной дремучестью.
Так, в результате перехлеста двух совершенно разнородных слоев бессодержательности в поле моего жизненаблюдательства и выделилось мое «я». Зазор между пустым функционализмом провинциальной жизни и нравственной пустотой «душевной боли» стал соответствовать в моей интеллектуальной биографии зазору между Я и моей включенностью в окружающее. Необходимое для сознательной деятельности размыкание произошло. 1970-е для меня закончились. Я уехала из Бийска.
***
Месяц назад я ходила на митинг несогласных. Пойти туда меня заставил целый комплекс понятий о гражданственности, который я сформулировала для себя уже в 1990-е. Собираясь на митинг, я думала не о том, с кем я там солидаризируюсь, а о важности самого факта участия.
Первым человеком, который подошел ко мне внутри ограждения, был разухабистый парень с гармонью и в красной рубахе. Он вручил мне приглашение на вечер творческого объединения «Антракт», который состоялся в субботу, 21 апреля, в ДК «Гавань». Программа называлась «Шукшин и время» и представляла собой музыкально-литературную композицию по рассказам дедушки. Цена билета составляла всего сто рублей.
Я, разумеется, не пошла. Но зато хорошо поняла, что 1970-е опять пришли ко мне сами. Даже несмотря на то, что я не согласна.