Опубликовано в журнале Неприкосновенный запас, номер 4, 2007
Галина Анатольевна Орлова (р. 1974) — психолог, преподает в Ростовском государственном университете. Сфера научных интересов: историческая психология и политическая антропология.
Вот уже несколько лет «рожденные в 1970-е», создавая в Интернете меморативные тексты, проекты и сообщества[1], определяют времена своего детства не только в категориях робкого советского потребления, школьной формы, брызгалок или телевизионных зрелищ с мушкетерами и Электроником, но и прибегают к ресурсу «советского позитива». В ряду идеологически маркированных событий и практик, включенных в личный опыт или артикулированных в качестве дискурсивного фона эпохи, борьба за мир выделяется, как минимум, сюжетным разнообразием. Тысяча японских журавликов и игрушки для детей бастующих английских шахтеров, конкурс политического плаката и ярмарки солидарности, сбор подписей и имена борцов за свободу, обрывки лозунгов и газетных заголовков (вроде «Вашим санкциям труба, господин Рейган!»), прическа Анжелы Дэвис и улыбка Саманты Смит извлекаются из забвения и превращаются в фигуры воспоминания.
Такой выбор одновременно неожидан и обоснован. С одной стороны, борьба за мир была одной из дискурсивных доминант брежневской эпохи, оказавшей формирующее воздействие на ее политический и культурный ландшафт. Подчеркнуто массовая, идейно и эсхатологически обоснованная, она задавала тон советской идеологии времен холодной войны, оформляла легальную политическую активность граждан, была неотъемлемой составляющей политизированной рутины эпохи застоя и, наконец, дискурсивным фоном, на котором разворачивалась жизнь нашего соотечественника. С другой стороны, о борьбе за мир как-то не принято вспоминать публично, а тем более — описывать ее как часть биографии.
Компрометирующая связь с официозом и идеологическим патронажем обесценивает позднесоветский опыт, позволяя воспринимать его в целом — как проявление абсурда, формализма, индоктринации, и, в конечном счете, способствует его вытеснению из постсоветского дискурса и культурной памяти. Декларируя и переживая свою непричастность — в данном случае к борьбе за мир, — современный наблюдатель склонен обнаруживать в ней лишь опустошенную дискурсивную форму. Как заметил один из моих собеседников, «мы все гораздо лучше помним слова того времени, чем сами реалии, потому что одни только слова и были»[2]. Память о «реалиях» и личном участии в слишком советской, а потому стигматизированной практике вызывает ощутимый дискомфорт, тревогу, несет угрозу новым способам конструирования идентичности. Средства для выражения этого неудобного опыта в современной ситуации фактически отсутствуют. Мне вспоминается реплика случайной попутчицы о затруднениях, испытываемых ею при обращении к биографическим событиям конца 1970-х — начала 1980-х годов:
«Теперь меня крайне смущает не только то, что я была тогда политинформатором в педучилище, но и тот энтузиазм, который я при этом испытывала. Как-то не люблю об этом вспоминать и, тем более, рассказывать»[3].
За неловким молчанием, окружающим полноту былой принадлежности советскому, различимы очертания культурной травмы. Ее конструирование, судя по всему, не закончилось.
В этом контексте стремление представить брежневскую эпоху в деталях, формульных и интимных, выброшенных из памяти и идеологически уязвимых, уже не выглядит всего лишь ресурсом для самоопределения поколения, оккупировавшего Интернет и осознавшего необходимость поколенческой идентификации. В меморативной активности «детей 1970-х» различима реакция на конкурирующие способы обращения с позднесоветским прошлым и политики идентификации, востребованные в современной ситуации:
«В последнее время частенько можно прочитать в прессе или услышать высказывания разных людей о том, что… все это была идеология и ерунда, к которой я никогда не был причастен, уж увольте… то есть… в очередной раз история нашей страны поворачивается… в зависимости от того, с какой стороны кому-то кажется выгодным себя на ее фоне показать (вот я какой уже тогда был!)… А на самом-то деле наше прошлое (объективная реальность) неизменяемо, и не стóит врать, приукрашивая одно и очерняя другое — не надо больше переписывать историю снова и снова. Пусть уж, как оно было, так и остается, раз уж так уж получилось…»[4]
Идеологической редукции и ретроспективно обретаемой непрерывности несоветской идентичности здесь противопоставляется описание личного опыта, построенное с учетом разрыва между «тогда» и «теперь»:
«А никакой идеологии во мне давно не осталось (да, была, была, никакой там прозорливой диссиденткой в семь-восемь лет я не была, а вовсе искренне была предана делу коммунизма как делу всего доброго и честного, даже Луиса Корвалана освобождала)»[5].
За декларациями объективности исторического прошлого и его принятием обнаруживается стремление контролировать собственный опыт, возвращая ему смысл и ощущение полноты некогда пережитого.
Комментарии к этой меморативной ситуации вряд ли могут быть скроены по мерке целого поколения: его отношение к советскому достаточно разнообразно и противоречиво. И все же говорить о своей жизни в 1970-х — начале 1980-х годов, по сути, как о разновидности советского опыта начали те, чей опыт взросления был разделен надвое распадом Союза, а потому оказался, по определению, гетерогенным. Подчеркнутое совмещение в биографических нарративах разных дискурсивных и идентификационных позиций стратегически используется «детьми 1970-х»:
«У меня нет излишнего умиления по "пионерскому поводу" — хотя в то время это все было нормально и даже временами замечательно и интересно…»[6]
Создается впечатление, что освоение разрыва и производство дистанции, отделяющей советское от постсоветского в личном и социальном опыте, становится базовым приемом, позволяющим «детям 1970-х» получить доступ к прошлому, которое в противном случае останется невыраженным.
Мера (не)продуктивности этой стратегии и последствия ее использования еще должны быть проанализированы. Но уже сейчас есть повод задуматься об ограничениях в работе с позднесоветским опытом, дефиците языков его описания, а главное — об отсутствии артикулированной дистанции между советским и постсоветским символическими порядками. Проблема дистанции приобретает значение в ходе анализа идеологически маркированных практик брежневской эпохи, а методологический и эмпирический интерес к ней определил композицию данной статьи. В нее включены заметки о дискурсивном устройстве борьбы за мир и пределах ее артикуляции в современной ситуации. Заметки составлены на основе архивных источников, пропагандистской литературы, публицистики, материалов печати, интернет-архивов и транскриптов двенадцати бесед, записанных в марте 2007 года в Санкт-Петербурге.
Мирный дебют
На начало холодной войны Советский Союз ответил организацией движения сторонников мира[7]. Борьба за мир стала в этой «воображаемой войне»[8] советским дискурсивным оружием, а эффекты его применения на «домашних фронтах» заслуживают самостоятельного исследования[9]. Внутри системы координат, задаваемой дискурсом борьбы за мир, было возможно многое — навязывание политической активности и ее проявление, освоение идентификационных ресурсов и выражение лояльности/сопротивления режиму, включение в новые режимы коммуникации и артикуляция экзистенциальных тревог ядерного века.
Борьба за мир стартовала в конце 1940-х годов как «широкая кампания», нацеленная на «разоблачение преступных махинаций поджигателей войны»[10]. Ее институциональное сопровождение едва ли не опередило появление в СССР сторонников мира. Советский комитет защиты мира был создан в 1949 году, а Фонд мира — в 1961 году. Дело мира получило риторическое и правовое обоснование (Закон о защите мира принят в 1951-м). «Крокодил» изобличал поджигателей войны. Илья Эренбург выражал новое отношение к миру на Всемирных конгрессах сторонников мира. Знатная стахановка Паша Ангелина заступала на вахту мира. В первое десятилетие борьба за мир была полна высоких образцов, а его сторонники собирали миллионы подписей под Стокгольмским воззванием и Пактом мира. К концу 1950-х годов по пропагандистской литературе, посвященной борьбе за мир, уже кочевал типичный снимок: в солнечной комнате за нарядным столом славные девушки подписываются под мирным документом. Антивоенная деятельность стала видимой и узнаваемой.
Риторическая разрядка
Не будучи изобретением 1970-х, борьба за мир определила символическую форму этой эпохи. Изменения в характере советского миролюбия связаны с состоянием внешней политики. В начале десятилетия переход от напряженности к разрядке был определен как результат приложения «мирных усилий», а новое качество международных отношений входило в обиход вместе со словами «разрядка», «доверие», «мирное сосуществование государств с разными политическими системами», «замораживание гонки вооружений» и так далее. Риторика имела исключительное значение для ведения холодной войны[11]. На этот раз риторические стратегии были направлены на дискурсивное производство эффекта разрядки и корректировку позиции советского человека в ситуации мирного взаимодействия. Если в 1950-е годы сторонники мира в СССР говорили на языке «повышения бдительности»[12], если в начале 1960-х школьники обсуждали перспективы мира в категориях ядерной войны[13], а в конце десятилетия «Комсомольская правда» все еще совмещала военные предостережения с мирными декларациями, то в 1970-е конфликт между агрессивным дискурсом и миролюбивой интенцией уже не выглядел столь неразрешимым. Даже в фазе «второй холодной войны» риторика протеста и тревоги преобладала над прямым выражением угрозы, а враг номер один все же оставался гипотетическим партнером по коммуникации. Открытые обращения к Рейгану в 1982-1984 годы не только не были редкостью, но и принимали форму организованных кампаний:
«Мистер Рейган, у вас есть дети, внуки? Они счастливы? Вы хотите, чтобы они жили и были счастливы? Уберите свое ядерное оружие!»
«Першинги» и «фоновые практики»
Размах, частота и регулярность мирных действий всегда имели значение для экстенсивного советского миролюбия, эффективность которого измерялась количественно — в рублях, мирных душах, пройденных в ходе автопробега километрах и числе митингов в единицу времени. Судя по перспективным планам (обязательным с начала 1970-х годов), бороться за мир следовало не реже одного раза в месяц-полтора. В воспоминаниях информантки эти мероприятия слились воедино:
«Это было каким-то визуальным фоном, каким-то общим местом, в который мы глубоко не вдумывались. У нас в школе, я училась с 1975 по 1985-й, у нас постоянно были конкурсы, плакаты, борьба за мир, песни каким-то негритянским дурацким детям, какие-то марши, линейки»[14].
И все же «постоянной» борьба за мир в СССР становится именно в период размещения «Першингов» в Западной Европе. С начала 1980-х годов антивоенная активность в СССР возрастает, а это означает, что центральные и региональные месячники протеста и недели за ядерное разоружение следуют друг за другом, а в публичных отчетах о деятельности КЗМ борьба за мир идет без перерыва. Так, в Якутии последовательно прошли операция «по линии женсоветов» (96 тысяч подписей); месячник «За безопасность и сотрудничество в Европе»; политдень с чтением 2035 лекций о руководящей роли партии в заботе о мире; неделя действий за запрещение ядерного оружия (135 тысяч участников митингов)[15]. Еще более решительно эффект непрерывности создавала центральная и региональная печать. Так, осенью 1982 года «Комсомольская правда» из номера в номер отслеживала перемещение «Поезда мира» из Советской Гавани в Калининград и проводила мониторинг Марша мира советской молодежи.
Личное миролюбие как журналистский проект
Борьба за мир, прежде всего, была дискурсом о борьбе за мир. А потому за общими формулами долго было не разглядеть ни конкретных действий, ни самих борцов. Еще во второй половине 1960-х все ограничивалось сухими строками о встрече очередного поезда дружбы и фрагментами выступлений на митингах протеста. Симптоматично, что титульный советский журнал «Советский Союз», поместив в начале 1970 года материал о Зинаиде Ткачек, химике и члене СКЗМ (с фотопортретом на обложке), оставил без пояснений и комментариев характер общественной деятельности своей героини. Однако уже в 1971-1973 годы в центральную и региональную печать проникают заметки о «личном вкладе в дело мира». В них с незначительными биографическими комментариями рассказывается об участии советских людей в пополнении Фонда мира. Уже к середине десятилетия советская пресса демонстрирует стремление (и умение) работать с личным в деле заботы о мире. И, когда в 1975 году стартует массовое патриотическое движение «За себя и за того парня», газеты не только перечисляют имена тех, кто решил стать на трудовую вахту и работать в Фонд мира, но и рассказывают об этих людях[16]. А в начале 1980-х «Комсомолка» публикует материал, в котором даже процедура сбора подписей — один из самых анонимных эпизодов дискурса о борьбе за мир — приобретает глубоко личный характер. Это история о казахской девочке Мадине, которая заболела и умерла, так и не закончив сбор подписей под открыткой протеста. Дело дочери продолжила мать[17]. Персонализирующие стратегии, востребованные и отработанные в журналистике брежневской эпохи, должны были придать борьбе за мир инструментальный характер, наполнить риторические клише смыслом и субъективной достоверностью в том случае, если, конечно, они не распознавались скептическим наблюдателем в качестве политического приема.
Позиции для субъекта
Отвечая на либеральную критику борьбы за мир в СССР («…разве можно называть антивоенным движением выступления трудящихся, которые одобряют политику партии и правительства»)[18], советские идеологи признавали совпадение позиции граждан и власти в деле защиты мира:
«Советским людям нет необходимости оказывать нажим на правительство, чтобы побудить его к тем или иным инициативам во имя мира и разоружения»[19].
Куда менее понятно, насколько «правительство» побуждало советских людей к мирным инициативам и какие ресурсы для этого использовались.
Прямое управление борьбой за мир — партийный контроль, квоты для предприятий, координация перечислений в СФМ[20], отбор кандидатур для зарубежных мероприятий и многое другое — находилось в тени публичного дискурса. В публичном же пространстве активность и инициатива не только декларировались, но и становились объектом тщательной проработки. В конце 1970-х — начале 1980-х годов в дискурсивный обиход вводятся техники субъективации, сфокусированные на отдельном человеке. Они позволяют или вынуждают занимать позицию[21] в отношении мира, которая может быть описана не только как «активная», но и как «своя». Так, в 1983 году в День советской молодежи по стране прокатилась массовая патриотическая акция под девизом «Я голосую за мир»: в бюллетенях-открытках молодые людидолжны были рассказать «о своем личном вкладе в дело укрепления мира»[22]. Годом раньше в ходе месячника действий за мир в одном из медицинских училищ Якутска состоялись беседы на тему «Что я сделал, чтобы сохранить мир»[23]. Этот формат предполагает овладение актуальной риторикой и ее использование для обозначения своей позиции, превращает действия в предмет рефлексии, удерживает пишущего или беседующего в режиме производства субъектности и, конечно, позволяет контролировать этот процесс.
Однако мы ничего не можем сказать ни об использовании этого дискурсивного ресурса за пределами официального и демонстративного миролюбия, ни даже о том, какими средствами достигалась необходимая мера субъективации. Проблематизация субъектности, существующей в тексте и обретенной посредством создания особых текстов, происходит уже за пределами советского дискурса:
«А мы на политинформациях, в основном, занимались тем, что под диктовку учительницы заполняли “открытки протеста”… Ну типа “перестаньте мучать доктора Хайдера” и т.п. Там, кроме стандартного, уже напечатанного текста, было место для своего. Вот “училка” нам и диктовала эти типа “свои” тексты. Припоминаю что-то вроде: “Мы, советские дети, глубоко возмущены вашими действиями, мистер Рейган…”»[24]
Свобода выбора… форм
Этот рассказ председателя комитета содействия СФМ интересен своим отличием от стандартных отчетов о деятельности низовых ячеек, организующих действия рядовых сторонников мира. В нем риторические клише мирной активности и инициативы стилизованы под заводскую быличку, но, главное, субъектная позиция заводчан представлена как естественная позиция в ситуации неформальной (если бы не красный уголок) коммуникации:
«Как-то в один из дней перед праздником Победы собрались они (заводчане. — Г.О.) в красном уголке, чтобы поговорить о том, кто и какой вклад думает внести в Фонд мира, как и какими средствами думает бороться за мир на земле. И кому-то пришла мысль избрать героя Сталинградской битвы Ивана Филипповича Афанасьева почетным членом коллектива с тем, чтобы трудиться за него, а заработанные деньги пересылать в Советский фонд мира, тем и укреплять его»[25].
Примечательно, что функционер рассказывает историю о планировании борьбы за мир, в которой формальный и институциональный контексты невидимы, а вступление трудового коллектива в давно отработанный режим «вахты памяти / вахты мира» описывается как продукт «чьего-то» личного инсайта. При этом из текста неясно, касалась ли инициатива заводчанина формы участия в борьбе за мир (вахты памяти) или конкретного способа организации вахты памяти (выбора героя). Зато необходимость борьбы была выведена в качестве стартовой позиции, универсальной для всех участников коммуникации: она не обсуждается и существует вне (до) описываемой ситуации.
Выявленное соотношение позволяет уточнить пределы, в которых мирная активность советских граждан может быть проявлена и наделена смыслом. Если советский человек не волен выбирать свое отношение к борьбе за мир (оно определено фактом включения в порядок советского), то ему представляется возможность выбрать форму выражения этого отношения. Сфера его активности — инструментальный мир приемов и техник борьбы за мир. А в 1970-е годы вклад советских людей в дело мира описывается по типу коллекции: наряду с традиционными митингами, сбором подписей, конкурсами плакатов особую ценность приобретают оригинальные техники — кинофестивали любительских фильмов о мире «Мы помним, мы верим», автопробеги мира длиной в 1250 километров, пресс-конференции «Мы с одного земного шара». Организаторам советского антивоенного движения новые формы рекомендованы как средство от формализма — главной угрозы делу мира в СССР. В контексте выявления пределов активности у этих рекомендаций появляется дополнительное обоснование.
Пишите письма
Многообразие форм финансового участия в деле мира можно различить и в письмах, направленных в Фонд мира. СФМ и все его подразделения должны были руководствоваться «строгим соблюдением принципа добровольности»[26] в ходе привлечения личных средств, но при этом убеждать граждан принимать в нем участие. Письма собирали, используя их публикацию в пропагандистских целях. Но у меня нет данных о том, что эпистолярная активность как-то организовывалась. Письма подбирались на основе представительства (ветераны, женщины, рабочие) и эффектности форм финансового участия (первоклассники заработали на сборе шишек, молодая мать — перечислила пособие на дочку, пенсионерка — первую пенсию, молодожены пополнили счет СФМ в день бракосочетания).
При всем разнообразии используемых в этих письмах стратегий (от развернутой истории жизни до краткого призыва, от поэм до сухой бухгалтерии) они относятся преимущественно к субъективирующей дискурсивной практике. Письма обосновывают личное решение о перечислении средств и зачастую содержат прямой ответ на вопрос: «Чем я, лично я, смогу помочь в борьбе за мир?» Экономический момент играет важную роль в моделировании субъектной позиции. Необходимо не просто принять самостоятельное решение о перечислении средств, но и определить форму и размер своего финансового участия («Сейчас готовлю к освобождению города и области еще 40 рублей»), а зачастую — степень его регулярности (каждый год в День защиты детей) и цель финансирования («Собранные деньги перевожу для детей Гренады»). Уточнить и занять место субъекта в советском символическом порядке авторам писем позволяют актуальные коды и риторики: обращение к памяти о пережитой войне («Не дай бог пережить никому то, что я пережила»), материнский страх («Мне страшно за свою полугодовалую малышку…), риторика гнева и протеста («…в ответ на размещение американских ракет…»), риторика гордости и лояльности («Я горжусь своей Советской страной, проводящей политику мира»), наконец, собственно гражданская риторика:
«За мир нужно и должно бороться, но как? Это каждому должна подсказать его гражданская совесть, его патриотический долг… Подавая заявление в бухгалтерию о перечислении ежемесячного однодневного заработка в Фонд мира, я понимала, что поставила подпись под важным политическим документом»[27].
С официальной точки зрения письма неопровержимо доказывали сознательное отношение граждан к защите мира.
«Особенно трогательно, когда в Фонд мира приходят переводы от граждан, которые, подчеркивая искренность своего личного вклада в дело борьбы за мир, не указывают ни адреса, ни профессии»[28].
Обращения в дискурсе о мире к «сентиментальному» и «искреннему» — будь то стремление обнаружить эти измерения в мирной активности советского человека или убедить в их существовании — довольно часты. Они адресованы не только (а может быть, и не столько) безупречному борцу за мир, сколько скептическому и циническому субъекту, позиция которого в скрытом виде присутствует в официальных текстах и открыто декларируется, например, в городском фольклоре брежневской эпохи.
Вопрос Эрика Наймана в отношении способов изучения советской субъектности сталинской эпохи может быть задан и в отношении дискурсивного опыта эпохи застоя: «А не следует ли изучение советских субъектов свести к исследованию субъектов, когда те пытаются быть советскими?»[29] Ответ будет возможен в случае, если исследователь при работе с конкретно-историческими материалами сочтет нужным и возможным отделить субъекта от режимов и условий его производства.
Борьба и профессионализм
Неуклонное приближение борьбы за мир к советскому человеку было не только дискурсивно прописано, но и институционально подкреплено. Качественное изменение в управлении делом мира произошло в первой половине 1970-х годов, когда борьба за мир стала бюрократической практикой и даже в дальних уголках страны (на северо-востоке) были созданы региональные отделения СКЗМ и СФМ. Под партийным патронажем были организованы комиссии и комитеты содействия СФМ[30]. В массовом порядке возникли КИДы. Организацией борьбы за мир на местах все чаще заняты освобожденные работники. Защита мира подлежит обязательному планированию и требует отчетности. О начале десятилетия как стартовой позиции для нового стиля руководства советским миролюбием вспоминает А.И. Долгов, возглавивший в 1970 году местную комиссию на волгоградском производственном объединении «Химволокно»:
«Конкретных установок-рекомендаций мы, вошедшие в актив городского комитета защиты мира, не получили, ведь и городской комитет только начинал свою благородную работу. Единственным документом, который стал нашей программой действия на местах, был устав СФМ…»[31]
Недостающие «установки-рекомендации» вырабатываются и тиражируются на протяжении 1970-х, составляя нормативную и методическую базу борьбы за мир. Это пропагандистские лекции, примерные планы, положения, инструкции, методические пособия. Призванные оптимизировать борьбу за мир, отлаженные технологии управления приводили к ее формализации.
«Во имя мира пропил “москвич”»
При всем многообразии форм у советского человека в распоряжении были две стратегические возможности бороться за мир: помочь материально и подать свой голос «во имя мира». Доступ к миру в любом случае осуществлялся через институциональное или дискурсивное посредничество советского. Школьные принадлежности для вьетнамских детей и письма протеста посылали в советские организации. А перформативное участие в плановом антивоенном митинге можно было счесть вкладом в борьбу за мир, лишь разделяя предложенные советскому человеку конвенции. Вне этих рамок борьба за мир лишалась смысла, что, в свою очередь, свидетельствовало об ослаблении советского символического порядка: «И это было совершенно оторвано от смысла. Вот мы сегодня выходим на линейку, потому что мы боремся за мир»[32]. Дискредитация институционального посредничества приводила к сходным эффектам:
«Было страшным откровением и разочарованием, когда поняли, что письма никуда не отправлялись, мы их нашли на ближайшей к школе помойке (может, это было началом утраты веры в светлые идеалы)»[33].
В 1970-е годы в советском дискурсе о борьбе за мир доминировали три формы активности:
«Забота о мире — это, прежде всего, самоотверженный труд, умножающий богатство и могущество нашей социалистической Родины, это интернациональная поддержка движения борцов за мир, это активное участие в Фонде мира»[34].
Трудовое усилие
«Сама я уже мало что могу сделать для мира, так пусть хоть мои трудовые рубли послужат ему». Эта фраза из письма пенсионерки понятна в обстоятельствах, где труд — это главный способ участия в борьбе за мир. И если в 1950-е годы вкладом в дело мира была всякая работа («И я еще глубже понял, что и мы, комбайнеры, добывая далеко под землей уголь — хлеб для промышленности, — тоже укрепляем мир»[35]), то в 1970-е особое внимание уделяется специально маркированному трудовому усилию и, прежде всего, вахтам мира. Они придают работе в Фонд мира (продолжительностью от часа до нескольких лет) оптимальную символическую форму: таксисты и водители троллейбусов выезжают с табличкой «Водитель работает в Фонд мира», а комсомольско-молодежные бригады зачисляют в свой состав героев и космонавтов (так называемые «космические бригады»). Одна из основных функций «вахт мира» — мобилизационная. Возвышенная форма позволяет оптимизировать профанное трудовое усилие и повысить его эффективность:
«Накануне Вахты мира… мы, механизаторы, задумались, как обеспечить высокую производительность? Световой день, оказалось, можно растянуть. Мы каждое утро заправляем, смазываем тракторы. На это уходит почти час. Теперь сделали это заблаговременно, с вечера…»[36]
Пустота и, по сути, бессмысленность труда, не преображенного символически, артикулирована в историях о тех, кто становится на вахты мира: «Будничная и, казалось бы, обыденная работа обрела в недавнее время особый и высокий смысл»[37]. Евгений Добренко указывает на тесную взаимосвязь между культом труда и отменой его результата: «Лишив труд интереса, советская культура пыталась сделать его интересным. Но превратить труд в нарратив можно, только романтизировав его…»[38]
Интернациональная поддержка
Помощь борцам за свободу и жертвам империализма была значимой формой борьбы за мир в СССР. Неочевидная связь между этими, по сути, не совпадающими видами политической активности устанавливалась через сближение борьбы за социализм и борьбы за мир: «Борьба за мир в эту эпоху (эпоху империализма. — Г.О.) непосредственно переплелась с борьбой за социализм»[39]. Во всесоюзном масштабе интернациональная поддержка приобретала форму кампаний и операций. Собирали подписи, деньги и предметы первой необходимости. Так, осенью 1981 года прошла операция «Кебрачо»: 30 млн. подписей поставили под требованием освободить Антонио Майдану и всех политзаключенных Парагвая. Поддержку оказывали странам (и их народу) целиком, отдельным категориям населения (например, чилийским детям или английским шахтерам) и героическим личностям вроде Луиса Корвалана или Анжелы Дэвис. Риторическая компетентность наряду с осведомленностью в международном положении была фундаментальным основанием этой формы борьбы за мир. От участников митингов и составителей гневных резолюций требовалось умение совмещать риторическую рамку международного события с позицией митингующих:
«С чувством глубокого негодования коллектив ЛДСК № 2 узнал о варварских бомбардировках мирных городов и сел ДРВ. Трудящиеся ДСК № 2 заняты выполнением решений XXIV съезда КПСС. Сегодня каждая третья ленинградская семья въезжает в квартиры, построенные коллективом нашего предприятия. Мы строим дома, приносим радость людям. Но радость не может быть полной, поскольку в это время американские самолеты несут во Вьетнам смерть и разрушение, слезы и горе…»[40]
«Укрепление Фонда мира»
Откровенно экономический контекст борьбы за мир — одна из ее характерных особенностей в 1970-е годы, когда советского человека убеждали, что «борьба за мир на современном этапе… требует значительных материальных средств»[41]. Новый формат советского миролюбия объединил вокруг пополнения СФМ и трудовое усилие, и международную поддержку. Статус советской благотворительности уточнялся в процессе противопоставления ее зарубежным фондам, «играющим роль либерального прикрытия империалистической политики США»[42], и генеалогического восхождения к патриотическим пожертвованиям времен Александра Невского и войны 1812 года[43]. Пропагандистская литература и центральная печать избирательно знакомили советских людей с использованием средств Фонда мира. Так, «Правда» сообщила, что в 1980 году «народу Кампучии» было направлено 80,5 миллиона рублей[44]. «Конкретная помощь», декларируемая в советском дискурсе, на деле оказывалась идеологически маркированным обобщением. А вот позиция человека, перечисляющего в Фонд свои деньги, была предельно конкретизирована.
Квинтэссенция (поздне)советского
В официальном советском дискурсе 1970-х годов сохранение мира было абсолютной ценностью и одной из первоочередных задач. И социализм, и советская власть определялись в категориях мира. История страны выстраивалась вдоль миролюбивого вектора: от Декрета о мире, объявленного стартовой точкой советской истории, до Программы мира (1971), призванной «исключить войну из жизни общества»[45]. Принципы мирного сосуществования различных политических систем и пролетарского интернационализма были провозглашены руководящими принципами советского государства. Начиная с XXIV съезда КПСС, на котором было отрапортовано разом о «построении социализма в СССР» и принятии Советской программы мира, важнейшие форумы страны моделируют мир и обсуждают его перспективы наряду с планами пятилеток. Рассказывая подрастающему поколению о предстоящих выборах в Верховный Совет СССР, «Пионерская правда» делает весьма характерное политико-семиотическое пояснение: «Отдавая свои голоса за советскую власть, мы знаем, что голосуем за мир на земле»[46]. Из сегодняшнего дня приобщение к дискурсивному ресурсу борьбы за мир воспринимается, по сути, как вступление в советский символический порядок:
«Главный лозунг, выученный брежневским поколением советских детей, звучал так: “Миру-мир”. Эта загадочная надпись встречалась в 1970-1980-е годы даже чаще, чем “Слава КПСС”. Она означала приверженность всех советских людей, от мала до велика, делу защиты мира…»[47]
С завершением брежневской эпохи высокий дискурсивный статус борьбы за мир сохраняется, а число актуальных политических конструкций, которые поясняются, конкретизируются и обретают свое значение в контексте сохранения мира, только увеличивается:
«Другими словами, движение за мир в нашей стране означает сегодня, прежде всего, самое активное участие в перестройке, демократизации нашего общества»[48].
В этом качестве борьба за мир может быть определена как одно из наиболее востребованных и символически нагруженных универсальных означающих эпохи позднего социализма.
P.S. Пределы борьбы
Принадлежность борьбы за мир к советскому символическому порядку накладывает серьезные ограничения на «память о мире» в современной ситуации. По сути, проблема артикуляции опыта советского миролюбия становится проблемой артикуляции (поздне)советского в целом. А потому мне показалось продуктивным завершить статью кратким обзором тех стратегий и ограничений, которые (не) позволяют сегодня говорить о борьбе за мир в брежневскую эпоху.
«Стебались все»
В воспоминаниях моих собеседников доминировал ци(ки)нический модус[49]. Эта стратегия позволяла выявить радикальную непричастность советскому символическому порядку («Родился диссидентом») и «указать на условия производства»[50] официальных утверждений о мире. Посредством анекдотов про красную кнопку и нежных песен про крылатые ракеты в дискурс о мире возвращалась вытесненная тема советского милитаризма, посредством генеалогических рассказов прояснились обстоятельства выбора советского «ребенка мира» Кати Лычевой. Титульные события из официального дискурса включались в нарратив только в том случае, если они подвергались разоблачению. Тогда, например, история об интернационализме в советской школе становилась историей об извлечении выгод:
«У нас была замечательная такая учительница немецкого языка. Это был 5-й класс. Немецкий она преподавала не очень хорошо, но зато торговала на уроках марками, очень интенсивно… А брала она эти марки, очевидно, из тех писем, что нам оттуда приходили».
Официальная риторика попадала в повествование, когда рассказчик мог продемонстрировать контроль над ней и возможность ее использования, например, для обмана системы:
«Мы страшно дурили наших… то есть мы говорили, что у нас там какой-то интернационал, музыка разных народов, протаскивали попсу и рок, которые нам нравились. Но это было как-то не просто так, что мы вот западопоклонники, а что мы за мир, что в мире все живут и как-то так»[51].
Позиция, с которой участие в борьбе за мир возможно, была изначально проблематизирована. А всенародный стеб описывался как базовая для человека брежневской эпохи стратегия:
«А вот эпоха стеба, которая пошла, как мне кажется, с конца 1970-х, совершенно неостановимая, мощная, благодаря которой все, быть может, и произошло, когда стебались все и над всем, когда, грубо говоря, уже никто и ни во что не верил»[52].
Мирная амнезия
Забыть о борьбе за мир, а главное, сообщить об этом забвении — другой способ выведения советских содержаний за пределы личного опыта. Его использование опирается на изменение референциальных рамок памяти. В отличие от развернутой и тяготеющей к целостным нарративам цинической стратегии, сообщение об амнезии, как правило, кратко и эмоционально окрашено («Кошмар! А я ничего такого не помню! Может, и было!»). Оно затрагивает какой-либо аспект борьбы за мир (будь то урок мира, ядерные страхи или ярмарки солидарности) и позволяет зафиксировать несоответствие между качеством памяти и идентификационной позицией: «Не могу вспомнить, что же нам говорили 1 сентября… Ну ни слова! А ведь я был отличником…»[53] Признание забвения строится на сопоставлении собственной версии с версиями окружающих: «Вот читаю я это все… и думаю… может, я в какой другой стране жила?.. или склероз меня так заел?»[54]
Механика и идеология
Доступ к риторическим клише или фамилиям иностранных борцов за свободу осуществлялся посредством их подчеркнуто механического воспроизведения:
«А еще Менгисту Хайле Мариам (надо же, выговорила. Кстати, это он или она? Виолетта Барриас де Чаморро (кто это?)»[55].
При этом меморативная ситуация организована вокруг своего рода расщепления: демонстрации результатов идеологической обработки детского сознания и готовности активного субъекта установить контроль над бесконтрольно помещенным в память.
Оправдание детством
Апелляция к возрасту служит одной из стратегий разграничения советского и несоветского в личном опыте мемуариста. При этом советское локализовано во временах инфантильности (физической и политической), временные границы которой определены довольно четко:
«Слушайте, но вот после третьего класса мы совершенно утратили всякий энтузиазм и относились к этому как к пустой идеологической формальности, которая ничем не наполняется. А вот до четвертого класса мы плакали-рыдали, когда читали про этих американских девочек»[56].
Эта стратегия позволяет включать в «детский нарратив» такие идеологически маркированные сюжеты, как рыдания по Брежневу («…мы-то по малолетству ничего не соображали и ревмя ревели») и инициатива сбора подписей:
«Я тоже помню, что вырезали такие бланки из "Пионерки", а потом ходили и собирали подписи у своих знакомых. С таким серьезным видом. А за кого мы подписи собирали — понятия не имели, но все взрослые подписывались!»
Позиция ребенка описывается в категориях невинности и неразумности, где только и возможно обращение к советскому.
Другая сторона мира
Введение маргинальных описаний, не включенных в советский дискурс, — еще одна возможность рассказывать об участии в борьбе за мир. Тогда интернациональная переписка описывается как тонкий баланс торгов и выгод, которые (не)получают ее участники, ярмарка солидарности оказывается испытанием кредитоспособности посетителей, а участие в конкурсе политического плаката становится историей адаптации советского ребенка к стандарту борьбы за мир:
«А я помню, что каждый год в конкурсе плакатов участвовал и все время рисовал один и тот же сюжет, потому что я в этот лагерь восемь лет подряд ездил и у меня этот сюжет был уже отработанный»[57].
Между лояльностью и цинизмом
Данная стратегия позволяет рассказывать о советском опыте с учетом постсоветской дистанции. Различие между событием из советского репертуара и постсоветским комментарием к нему может быть выражено, например, грамматически:
«А еще была ярмарка солидарности. Мы там продавали самодельные торты, поделки и прочее. Деньги — в Детский фонд или Фонд мира (думаю, это была прикрыточная контора для финансирования особо нужных зарубежных организаций и леваков, сочувствующих. Типа дети соберут 800 рублей, а ЦК подкинет 800 тысяч долларов)»[58].
«Я хорошо помню…»
Наконец, борьба за мир вводится в текст через прямое обращение к индивидуальной памяти («Я хорошо помню…») и личному опыту («У нас такие требования вырезались из газеты, наклеивались на большой лист бумаги»). Эта стратегия позволяет говорить о заполнении писем Рейгану, участии в политинформациях, спасении Нельсона Манделы и проведении ярмарок солидарности как о лично пережитом.