Опубликовано в журнале Неприкосновенный запас, номер 4, 2007
Национализм в мировой истории
Под ред. В.А. Тишкова, В.А. Шнирельмана
Институт этнологии и антропологии им. Н.Н. Миклухо-Маклая РАН
М.: Наука, 2007. — 601 с. — 800 экз.
Этот сборник легко и приятно хвалить. Интересная тема, блестящие авторы, концептуальная глубина, богатый фактический материал, обширная библиография в каждой статье. Особо ценно то, что все статьи, хотя они отличаются друг от друга по содержанию, исследовательской перспективе и дизайну, сопоставимы по качеству и в равной степени интересны. Они не только вполне совместимы под одной обложкой, но также хорошо дополняют друг друга. Книгу надо читать целиком: то, что тезисно высказывается в одной статье, развернуто аргументируется в другой, дополнительно иллюстрируется в третьей и приобретает новые грани и оттенки в четвертой.
Все авторы книги хорошо известны, и высказанные в сборнике идеи в основном были опубликованы ранее. Новизна книги в другом. Во-первых, большой объем статей позволил авторам отточить и детализировать аргументацию, а также использовать фактический материал в количествах, недостижимых для журнальных публикаций. Во-вторых, читатели получают сразу и одним пакетом тексты, которые иначе пришлось бы собирать по различным, нередко специальным и известным только узкому кругу изданиям. Получается роскошный подарок для преподавателей, исследователей, проводящих сравнительный анализ, и просто всех, кто интересуется связанными с национализмом темами. Остается только посетовать на малый тираж книги.
Название сборника не следует понимать буквально: книга, разумеется, не энциклопедия национализма, не справочник и не теоретическая монография. Слово “мировая” означает, что публикуются тексты не только про Европу и Россию. Слово “история” указывает на то, что авторы рассматривали разные версии национализма в ретроспективе и развитии.
Можно сказать и так — книга есть важная веха, обозначающая успехи в процессе становления российской академической дискуссии о национализме и исследований национализма. Похоже, что завершается, по выражению В. Малахова, “нормативная разгрузка слова “национализм”” в научной среде и постепенно преодолевается позитивистский взгляд на национализм как на феномен, производный от объективно существующих “наций”, или продукт некоего универсального процесса, подчиняющегося жестким закономерностям.
Композиция книги проста. Введение, написанное В.А. Тишковым и В.А. Шнирельманом, содержит краткий исторический очерк и краткий критический обзор теорий и направлений в исследовании национализма. Здесь же излагаются несколько тезисов, которые для многих в России, к сожалению, до сих пор звучат непривычно. (1) Национализм в целом очень многолик и неоднороден по своим проявлениям и содержанию. (2) Является бесперспективным эссенциалистское понимание национализма и связанных с ним категорий “нации”, “национальной культуры”, “национального государства” в качестве объективной реальности, возникающей и развивающейся по “объективным” законам и подчиняющейся универсальным стандартам. (3) Любой национализм — это процесс, а не субстанция или состояние; границы и содержание понятия “нация” и связанных с ним категорий подвергаются постоянному переосмыслению и переопределению. (4) Каждый отдельно взятый феномен, определяемый как национализм, мозаичен и является полем конкурирующих идей и репрезентаций. (5) Все связанные с национализмом понятия и категории многозначны и зависимы от контекстов употребления.
Эти соображения раскрываются, обсуждаются и иллюстрируются в последующих 16 статьях. Их сюжеты, за небольшим исключением, ограничены национальными или региональными рамками: рассматриваются примеры, связанные с Британией (М.А. Липкин), Францией (Е.И. Филиппова), Испанией (А.Н. Кожановский), Ирландией (Е.Ю. Полякова), арабскими странами (Г.Г. Косач), бывшей Югославией (С.А. Романенко), бывшей советской Средней Азией (С.Н. Абашин). Почти все статьи фокусируются на истории идеологий и их современном состоянии, все так или иначе касаются особенностей локальных дискурсов и терминологий. В некоторых особое внимание уделяется также роли символов в конструировании образа нации (отмечу тексты о Венгрии О.В. Хованской и Индии Е.Ю. Ваниной) и недискурсивным репрезентациям — например, статья А.Н. Мещерякова посвящена “визуализации” образа императора Мейдзи и значению этого для формирования идеи японской нации. Взгляд поверх национальных границ предлагает статья В.А. Шнирельмана о “кельтском мифе”, то есть мифе о кельтском биологическом и культурном наследии, эксплуатируемом различными европейскими националистическими движениями.
Фактография статей очень разная, а смысл один — за словом “национализм” стоит множество разных репрезентаций одних общностей и институтов по отношению к другим. В этих репрезентациях участвуют разные игроки, выстраиваются разные оппозиции, для создания образов “нации” как единой общности в противопоставление “другим” применяется самый разный “строительный материал”. При этом то, что для постороннего выглядит как цельная идея или единый проект, таковым не является; почти все может оказаться внутренне противоречивым и эклектичным. Приходится учитывать не только разную семантику одного понятия в одном контексте, но и “трудности перевода” при попытке понимания со стороны представителей другой языковой или академической среды (особенно поучительны здесь примеры Франции и Испании).
Особняком стоит статья Л. Гринфельд “Национализм и разум”, а точнее, ее лекция, прочитанная в Лондонской школе экономики в 2004 году. В ее фокусе следующий редко обсуждаемый парадокс: национализм, утверждая равенство и единство сограждан, действует не только как интегрирующая, но и дезинтегрирующая сила, поскольку эгалитаризм эвентуально порождает аномию.
России касаются четыре статьи. Р. Суни рассматривает теоретические подходы к понятию “империя” и историю России в связи с тем, какие обстоятельства способствовали переходу страны к национальному государству и почему этот переход не состоялся. Текст В.А. Шнирельмана о евразийстве посвящен одной, хотя и очень заметной тенденции в российской общественной мысли, создающей своеобразный гибрид державных лозунгов, представлений об особом месте России в мире и культурного национализма. А.И. Миллер рассматривает два аспекта внутренней политики Российской империи и ее идеологических обоснований: то, как интерпретировалось географическое пространство империи и что означали, с точки зрения властей, разные сценарии интеграции российского населения. Наконец, В.А. Тишков завершает том статьей о современных российских дебатах про национализм; об этом тексте — ниже.
Книга показывает, как много исследовательских перспектив открывает слово “национализм”. В этом поле отсутствуют рамки и эталоны, друг с другом взаимодействует множество агентов, любые действия, высказывания и символы допускают множество интерпретаций и порождают разные смыслы. Кроме истории идей и организаций есть обширная область повседневных практик, где коллективные образы и репрезентации воздействуют на поведение людей и в свою очередь подвергаются трансформации.
Еще и еще раз приходится убедиться в том, что нам всем не хватает адекватного языка. Многие, если не все, готовы критиковать эссенциализм, культурализацию социального и политизацию исследовательских проблем и категорий. На деле оказывается, что весьма и весьма непросто обойтись без оборотов речи, овеществляющих аналитические категории, такие как “группа” или “культура”. И в текстах мелькают порожденные ими конструкции, вроде “отношения государства с народами”, “самоопределение общностей”, “национальные интересы” и прочее.
Еще одно замечание — категории практики с большим трудом и с большими издержками осваиваются в качестве категорий анализа. Особенно показательно здесь понятие “империи”. Как демонстрирует, например, первая часть статьи Р. Суни, очень сложно использовать эту категорию, не прибегая к реифицирующим образам и не делая отсылок к этническим группам и народам, которые выступают в таких рассуждениях в качестве социальных целостностей и агентов коллективного действия. Не меньшие проблемы, как оказывается, связаны и с понятием “гражданский национализм”. Как аналитическая модель оно справедливо раскритиковано (в частности, Р. Брубейкером), как идеальный тип забыто, а как категория политической практики приобрело множество смыслов, которые с трудом поддаются структурированию.
Все материалы, приведенные в книге, еще раз наглядно и убедительно показывают, что в исследовательской области, связанной с национализмом, предмет исследования невозможно ввести в какие-либо четкие рамки. Национализм во всех возможных версиях ставит вопрос о политическом контроле над территорией и населением — отсюда проблематика государственных институтов, практик мобилизации и консолидации. Национализм обращается к категории “культура” — и социальная проблематика переосмысливается в терминах культуры, появляется тема этничности, возникает проблема меньшинств и прочее. Исследователя буквально выносит в сферы, связанные то с государством, то с этничностью. Нет, как пишет В.А.Тишков, ничего хорошего в том, что тему национализма априори объединяют с этничностью или теорией государства. Но четких разграничений на деле тоже не получается.
В качестве завершающей статьи В.А. Тишков предложил, к сожалению, публицистический, а не аналитический текст. Увы, был упущен шанс показать, как теоретические подходы, продемонстрированные на иностранных примерах, могут быть приложены и к российским реалиям. Содержание этой статьи, в общем, знакомо людям, читавшим В.А. Тишкова на протяжении по меньшей мере последних 15 лет. Оно сводится к следующему: в России критикуют идею “гражданской нации”, но критики не правы, поскольку в России есть реальное социальное и культурное единство граждан. Сложно при этом не заметить противоречий в позиции В.А. Тишкова. Если единство согражданства России не вызывает сомнения, то зачем призывать государство к промывке мозгов населения и активному внедрению идей гражданской нации? Если сообщество граждан в России реально сформировалось после распада СССР, несмотря на то что в публичном пространстве доминирует идея нации как этнического сообщества, то, может быть, идеи этнонационализма вообще не имеют к делу отношения и уж, во всяком случае, не столь разрушительны, как это может показаться? Может быть, пусть лучше люди интерпретируют слово “нация” так, как считают нужным, а не так, как это хочет начальство?
Если существование гражданской нации не зависит от политического режима и степени его демократичности, то зачем нужно спорить с Э.А. Паиным о том, населяют ли Россию свободные граждане или бесправные подданные? Ведь Э.А. Паин и многие другие, с кем Тишков полемизирует, ставят отнюдь не праздный вопрос: какие символы и ценности кроме “мочить в сортире” объединяют жителей страны в единое целое?
Предшествующих 557 страниц книги как будто и не было. Получается, что длинный список весьма существенных вопросов — кто, как, в каких формах и какими способами формирует коллективные образы в современной России и что это означает для повседневных практик — совершенно игнорируется. Например, не означают ли все более частые изъявления лояльности государству со стороны элит не гражданскую солидарность, а лишь то, что такие изъявления становятся условием существования в бизнесе, политике, массмедиа, а теперь, похоже, и в науке? По существу, остается без рассмотрения и проблема, которая для статьи на такую тему должна быть ключевой, — а именно, какое содержание вкладывается разными действующими лицами в понятие “гражданский национализм” и как это влияет на общественные практики. А эта проблематика включает в себя множество частных, но не менее интересных вопросов. Например, почему официальные и официозные отсылки к единству российских граждан все чаще приобретают явные этнические или культурные обертоны. Впрочем, хочется верить, что время и возможность свободно изучать такие сюжеты у В.А. Тишкова и других исследователей еще есть. Данная книга, во всяком случае, служит дополнительным стимулом для подобных исследований.
Александр Осипов
Алексей Малашенко
Ислам для России
М.: РОССПЭН, 2007. — 192 с.
Андрей Коротаев, Владимир Клименко, Дмитрий Прусаков
Возникновение ислама: Социально-экологический и политико-антропологический контекст
М.: ОГИ, 2007. — 112 с.
На первый взгляд, объединение в рамках одной рецензии очень непохожих друг на друга книг (различных по целям, задачам и даже предметам исследования) выглядит неоправданным. Что, кроме исламского “маркера”, может объединять политологический труд, посвященный “отношению к исламу в российском обществе”, и коллективную работу, в которой поставлена амбициозная научная задача рассмотреть возникновение исламской религии “по-новому” — несмотря на обширнейшую историографию данного вопроса?
В одной работе в фокусе внимания — современное российское общество и его отношение к исламу. Здесь и рефлексия российских интеллектуалов о роли ислама в политике, медиапространстве, “повседневности”, и отношение государственных чиновников к процессу “исламского возрождения”, и позиция Русской православной церкви (не только крупнейшей конфессии, но и общественно-политической силы), и взаимоотношения верующих мусульман и вооруженных сил, и образ ислама в кино и в виртуальном пространстве. Фактически работа Алексея Малашенко дает нам своеобразный “рентгеновский снимок” “исламского дискурса” в российском обществе.
Другая работа посвящена тому, что французский историк Марк Блок назвал “идолом племени историков”, — проблеме возникновения исламской религии. Авторы отдают себе отчет в том, что “проблема возникновения ислама уже неоднократно подвергалась тщательному рассмотрению. Научное исследование этого вопроса в Европе восходит к середине XIX в.” (с. 7). Впрочем, уже в этой вводной фразе мы обнаруживаем отнюдь не новый, а хорошо знакомый историографический европоцентризм. Как будто в мусульманских странах не было собственной традиции изучения истории ислама! Конечно, она не была “отстраненно-критической”, как у европейцев, но даже апологетические труды дают представление о том, как формировались представления об истории исламской религии. Право, об этом стоило бы сказать хотя бы несколько предложений — иначе не совсем очевидна научная новизна. Однако авторы “Возникновения ислама” четко определяют свой исследовательский предмет. Для них это “не сам процесс возникновения ислама, а социально-экологический и политико-антропологический контекст, в рамках которого данный процесс протекал”. С их точки зрения, “данный контекст существенно облегчил появление на свет новой религии и ее последующее распространение, поэтому его изучение может пролить новый свет на многие существенные аспекты и самого процесса возникновения и распространения ислама” (с. 8).
Таким образом, кроме интереса к исламу, две рецензируемые работы, на первый взгляд, практически ничего не объединяет. Слишком разные “углы обзора” выбраны авторами. Однако более пристальное (и не формально-предметное) сравнение приводит, скорее, к противоположным выводам. Что такое работа, посвященная возникновению ислама, как не частное проявление общероссийской рефлексии по поводу исламской религии? Если книга Малашенко — это анализ того, как сегодня в многоликой России понимается ислам, то исследование Коротаева, Клименко и Прусакова — это и есть один из многочисленных примеров такого понимания. Очевидно, что новое “антропологическое и социально-экологическое” исследование будет прочитано не только в узком кругу профессионалов. Сегодня любая книга по столь острой (и изрядно политизированной) проблематике обсуждается не только историками или специалистами в других областях гуманитарного знания. Другой вопрос — качество этого обсуждения, его критерии, степень объективности и непредвзятости. Нетрудно предположить, что в кругах, далеких от исторической или социологической науки, тот или иной исследовательский труд будет оцениваться с позиций, хорошо описанных в свое время вождем мирового пролетариата под видом “принципа партийности в литературе”. В этом смысле практически любой научный текст по проблемам религиозного развития или межэтнических отношений становится политически актуальным — особенно если в нем заявлены претензии на новизну в рассмотрении такой основополагающей темы, как рождение новой религии. Тем более, что авторы любого исторического труда всегда работают в определенном контексте. Вряд ли можно предположить, что неакадемические (и даже обывательские) споры, а также клише и стереотипы никак не отражаются на ученых. А потому “социально-экологическое” исследование по начальному периоду исламской истории — это тоже один из вариантов ответа на вопрос: “Что означает ислам для России?”
Вторая причина объединения двух непохожих книг в одной рецензии имеет прикладной характер. Сегодня в прессе, интернет-пространстве и даже в академических сочинениях исламских радикалов порой определяют как “фундаменталистов”. Отсюда непраздный вопрос: а насколько соответствуют те или иные радикальные заявления первоначальному “фундаменту” ислама? Тема очень непростая. Рассуждения по этому поводу часто превращаются в банальные спекуляции или же в ритуально-корректные заявления вроде того, что “у террористов нет национальности” или “ислам есть религия мира”. Очень часто про “религию мира” говорят люди, не имеющие даже близкого — хотя бы формального — отношения к исламу. И в этом смысле совершенно прав Алексей Малашенко, говорящий о том, что адепты радикального ислама “поступают в соответствии с собственной логикой (а не в соответствии с правозащитными увещеваниями. — С.М.), чувствуя за собой если не поддержку, то симпатию значительной части общества. Они прекрасно умеют пользоваться лозунгами социальной справедливости, критиковать коррупцию, жуликоватость официального духовенства. И все это подавать в ясной и понятной религиозной оболочке” (с. 7). И в этой связи понимать причины возникновения исламской религии (по-новому или по-старому) чрезвычайно важно для того, чтобы адекватно представлять себе аксиологию исламских радикалов, их мотивацию.
Свое исследование о российском исламе Малашенко начинает с “meaculpa”: “Рецензент упрекнул меня, что название книги звучит непонятно. Что значит “для России”?” (с. 7.) Попутно заметим, что упомянутым рецензентом выступил известный российский исламовед, автор многочисленных трудов по развитию ислама на Северном Кавказе и в Центральной Азии Ахмет Ярлыкапов. На этом замечании хотелось бы остановиться подробнее. Оно чрезвычайно важно, на мой взгляд, для понимания различных российских “исламских” дискурсов. И Малашенко, и Ярлыкапов — известные и авторитетные специалисты, чьи книги и статьи традиционно имеют высокий индекс цитирования и переведены на многие языки мира. Однако Малашенко смотрит на развитие ислама в России достаточно отстраненно. Для него ислам — как, впрочем, и другие темы, которыми он плодотворно занимается (этнические отношения на Кавказе и в Центральной Азии или политические процессы в СНГ), — лишь сфера научного интереса. Ярлыкапов же подходит к исламу по-иному. Для него эта религия — не только предмет научного интереса. Он рассматривает ислам не как “внешний наблюдатель”, но и как верующий мусульманин (одно время он работал ответственным секретарем духовно-просветительского журнала “Мусульмане”). Отсюда и разные вопросы, которые ставят известные специалисты, и разные ожидания от диалогов “Россия — ислам”, “ислам — власть”, “ислам — российское общество”.
Для Малашенко постановка проблемы “Ислам для России” не выглядит дискомфортной. “Важность ислама для внутренней и внешней политики России непреходяща. Вопрос в том, насколько правильно власти удастся выстроить свою “исламскую” политику, направив ее на благо национальных интересов страны” (с. 9). Таким образом, автор, подчеркнуто корректный в своих высказываниях и выводах, видит Россию (и истеблишмент, и общество) первичной материей по отношению к исламу. Не Россия для ислама, а ислам для России — вот его формула. Однако такая постановка вопроса не могла не вызвать критическую реакцию со стороны Ярлыкапова, который увидел в ней попытку выстраивания определенной иерархии, в которой ислам рассматривается инструментально. Скорее всего — и это видно по другим публикациям Ярлыкапова, — для него оптимальной была бы другая формула: диалог российской власти и исламской религии с равных позиций. Таким образом, уже сама заочная полемика двух специалистов по исламу ставит целый ряд важных, не столько академических, сколько практических, вопросов.
Как оптимально сочетать религиозную лояльность с лояльностью общенациональной (в данном случае под нацией мы понимаем не этнос и не государство, а российский народ)? В сосуществовании таких лояльностей нет ничего принципиально нового. И дореволюционный, и советский периоды истории полны фактов успешного соединения верности вере своих предков и преданности государству. Например, один из высших представителей мусульманской знати Кавказа, генерал хан Нахичеванский, начальствовавший в Первую мировую войну над кавалерией Кавказского фронта и явивший в боях большое личное мужество, на собственные средства построил в Красном селе полковую церковь для конных лейб-гвардейцев, которыми командовал. В воспоминаниях протопресвитера армии и флота императорской России отца Георгия Шавельского приводится рассказ о том, как другой представитель мусульманской знати, генерал Али-Ага Шихлинский, с женой, дочерью Кавказского мусульманского муфтия, посетил православный собор в Смоленске. Причем будущему автору мемуаров генерал сообщил о своем обыкновении посещать православные храмы в тех местах, где служат под его началом солдаты и офицеры[1]. Интересно, что целый ряд лидеров дагестанских “ваххабитов” постсоветского периода в середине и конце 1990-х годов высказывались за возможность существования Кавказа под российской юрисдикцией при условии исламизации региона. Какой бы утопичной ни выглядела подобная концепция, она показывает, что даже сегодня между Россией (в самом широком смысле) и исламской религией (опять же во всем ее многообразии) есть масса разногласий, но не существует непреодолимой пропасти.
В принципе, вся книга Алексея Малашенко посвящена тому, как сделать ислам не политическим вызовом, а стабилизирующим фактором российской внутренней и внешней политики. При этом автор находит слова для жесткой критики и российской власти, и исламской общественности. Сильной стороной работы является то, что в ней жестко и объективно ставятся острые вопросы. С одной стороны, он приходит к справедливому заключению, что “действия власти часто вызывают раздражение у мусульман, лояльных российскому государству (курсив мой. — С.М.), но резко негативно относящихся к его методам подавления исламской оппозиции. Власть не делит исламистов на радикалов и умеренных, да и вообще сваливает в кучу всех, кто по тем или иным причинам расходится во взглядах с вставшими на путь конформизма пастырями традиционного ислама” (с. 112).С другой стороны, Малашенко замечает, что “попытки же мусульманских духовных лидеров представить ислам исключительно как “религию мира” встречаются со скепсисом. Во-первых, имамы и муфтии редко бывают настолько профессионально красноречивы, чтобы убедить немусульман в своей правоте. Во-вторых, по мере усиления свободы суждений звучащие из телевизора слова вызывают все меньше доверия — точно так же в недавние времена воспринималась разухабистая советская пропаганда. В-третьих, деяния исламских радикалов опровергают в глазах людей тезис о миролюбии ислама. К тому же Россия почти два десятилетия (с короткими перерывами) воюет с мусульманами. Конкретный враг в массовом сознании представляется афганским муджахедом, кавказским боевиком. Нынешнее поколение ветеранов вправе называть себя “ветеранами мусульманских войн”” (c. 55).
Подробно пересказывать содержание четырех глав работы Малашенко вряд ли имеет смысл. Отметим лишь, что в первой главе — “Ислам в России каков он есть” (c. 7-51) — ученый рассматривает такую важную проблему, как “исламская статистика”. Ведь сколько раз обращения к Ее Величеству Цифре становились поводом для разного рода спекуляций — о грядущей “исламской угрозе”, “демографическом наступлении Азии”, “тотальной исламизации” российского общества, необходимости принять ислам в качестве государственной религии! По мнению Малашенко, прежде чем ответить на вопрос о численности мусульман в нашей стране, необходимо понять, кого можно считать мусульманином. “Если исходить из того, что им является только тот, кто регулярно совершает предписанные исламом обряды и запреты, то таковых, по разным оценкам, окажется всего 8-9 млн. (а по некоторым оценкам, вообще от 2 до 3 млн.). Кстати, по данным мусульманской печати, 90% считающих себя мусульманами не посещают мечети. Все же главное — не ригористское следование религиозным нормам, но самоидентификация человека, а также та конфессиональная среда, в которой он сформировался. И потому можно сказать: считаешь себя мусульманином — будь им. Коли так, то число в два десятка миллионов близко к истине” (с. 10). Второй, не менее важной проблемой, затронутой в первой главе, является демонстрация того религиозного многообразия, которое имеет место среди российских мусульман. Автор пишет о двух ареалах ислама в России — татаро-башкирском и северокавказском. Таким образом, он поднимает такую проблему, как этническое влияние на мировую религию, соотношение исламского “фундамента” и местных “инноваций”. Малашенко рассматривает также сложный комплекс внутриисламских отношений между “ваххабитами” и суфийскими исламскими объединениями, последователей которых часто именуют “традиционалистами”. Он также говорит о так называемом “новом исламе”, оппозиционном течении, которое нельзя отождествлять ни с “традиционным”, ни с “ваххабитским” (с. 36). И хотя для академической науки характерен консенсус относительно того, что ислам в России (как, впрочем, и в любой стране мира) неоднороден, в массовом сознании он воспринимается как нечто единое, как сплоченная политическая сила.
Вторая глава работы — “Каким видится ислам” (с. 52-91) — дает нам представление о том, что думает об этой религии носитель национального суверенитета, “многонациональный народ Российской Федерации”. Здесь и ислам в СМИ, и voxpopuli из Интернета, и современная художественная литература, и данные социологических опросов. “В этой главе сделан упор на негативное восприятие ислама, — пишет автор. — Но я бы обратил внимание читателя на то, что некоторые приведенные цифры могут иметь и иную интерпретацию: так, отвечая на вопрос: “Какая религия кажется вам наиболее чуждой?”, ислам назвали лишь 26%. Примерно половина опрошенных все-таки не считает ислам агрессивной религией… Будем откровенны: негативную тенденцию в восприятии ислама вряд ли удастся в ближайшем будущем переломить. Тем более, что далеко не все зависит от хода событий в самой России. В том, чтобы остановить рост исламофобии, заинтересованы все, среди прочих и мусульмане, которым тоже следует быть осторожнее и не высказывать рискованные суждения, например, о неизбежности исламизации России или замене ее герба” (с. 87).
В третьей главе книги — “Государство и ислам” (с. 92-134) — анализируется сложный клубок противоречий в отношениях федеральной власти и исламской оппозиции, роль региональных руководителей в процессе диалога с мусульманами и, наконец, “армейский” фактор. С выводами Малашенко трудно спорить: “При любом раскладе сил власти придется иметь дело с растущими националистическими, ксенофобскими настроениями в обществе, в том числе с исламофобией. Государство обязано приложить немало усилий, как политических, так и интеллектуальных, чтобы сохранить взаимопонимание с мусульманами, не провоцируя их на конфронтацию, но и сдерживая амбиции некоторых выходцев из их среды” (с. 131). Так и хочется спросить в этой связи: а как это практически сделать? Что уважаемый эксперт предлагает в качестве конкретных мер? Но вопрос “Что делать?” фактически остается без ответа.
Автор, однако, пытается прогнозировать поведение российской власти — и в последней, четвертой главе — “Ислам и внешняя политика” (с. 135-176), — и в заключении (с. 177-179). Но, на мой взгляд, предлагаемые им сценарии — Москва стремится играть роль медиатора между Востоком и Западом на фоне политизации ислама на Северном Кавказе — не слишком предопределены. Способны ли власти или само общество каким-то образом вмешаться в “злой рок” событий, попытаться изменить их ход? Эти вопросы остаются без должного осмысления. Впрочем, отсутствие конкретных рекомендаций — общая особенность исследований российских политологов, верных позитивистской манере — рассказать, “как было, как будет и чем сердце успокоится”. Однако невольно ловишь себя на мысли, что лучше уж сохранять верность принципам Леопольда Ранке и изучать предмет “eseigentlichgewesen”, чем давать “практические” советы ala Бернард Льюис по Ираку. Но в любом случае книга Алексея Малашенко — прекрасный “рентгеновский снимок” российского ислама. Теперь осталось наметить конкретные методы работы с полученным изображением. Возможно, это станет предметом новой книги известного российского исламоведа.
Возвращаясь от российских реалий к реалиям аравийским, следует сказать, что авторы “инновационной работы” о возникновении ислама далеко не первыми использовали естественно-научные методы для объяснения политических процессов — в частности, быстрого распада южноаравийской империи. В свое время широчайшая (и не всегда оправданная, на мой взгляд) популярность ленинградского географа Льва Гумилева была обусловлена именно его обращением к изучению влияния естественной среды обитания на исторические процессы. А в начале ХХ века на том же поприще уже отличился Александр Чижевский, выдвинувший теорию влияния солнечной активности на общественно-политическую жизнь. Подхватывая этот почин, Коротаев, Клименко и Прусаков замечают: “В течение многих лет нас не переставал изумлять удивительно быстрый распад южноаравийской империи во второй половине VI века… Империя (вместе со всей полуторатысячелетней южноаравийской цивилизацией) просто разваливается, и при этом без какой-либо видимой адекватной причины”. Эта катастрофа, по мысли авторов, вызвала кризис и структурные социально-экономические изменения в социумах Аравии, что в свою очередь предопределило рождение новой религии.
Так и хочется в этой связи вспомнить знаменитую фразу об императорской России, “слинявшей за три дня”. Но насколько необходимо — для специалиста в области гуманитарного знания — искать причины распада империй в тектонической активности или глобальных климатических изменениях (с. 13-15)? Тем более, что период “катастрофы”, по словам самих авторов, в истории Южной Аравии “плохо документирован” (с. 15). Приводимые ими свидетельства могут лишь косвенно подтверждать гипотезу о природных причинах социально-экономического кризиса в Аравии и необходимости адаптации к нему местного социума. “Принимая во внимание механизм взаимосвязей процессов в атмосфере, гидросфере, а также последствия сейсмокатастроф (засухи, пандемии чумы и т.п.), мы имеем все основания рассматривать VI-VII вв. н.э. с точки зрения экологии как один из самых критических периодов в истории Среднего Востока, включая Аравийский полуостров… Мы полагаем, что скорее социально-экологический, нежели просто социальный кризис обусловил в VI-VII вв. н.э. процесс дезинтеграции большинства аравийских царств и вождеств, и как следствие, формирование некоей альтернативной культурно-политической системы, которая обеспечила оптимальные условия для развития автохтонной арабской монотеистической религии” (с. 16-17). Таким образом, интеллектуальные и религиозные искания арабских проповедников есть не что иное, как результат тектонической активности, эпидемий и прочих природных стрессов. Не совсем понятно, правда, какие катаклизмы превратили аравийский монотеизм в мировую религию. Следуя логике авторов, при умении высчитывать природные “ритмы” в атмосфере и в гидросфере можно спрогнозировать и судьбы ислама в России. Возможно, Алексей Малашенко при применении такой методологии получил бы на выходе больше конкретных рекомендаций по вопросу о том, какой ислам нужен России.
Если же говорить серьезно, то пресловутый “цивилизационный подход” грешит той же предопределенностью, что и марксизм в советской его версии. Неслучайна в данной связи популярность этого подхода в стране некогда “победившего социализма”. Если раньше вся история объявлялась историей “борьбы классов”, то сегодня нам предлагается версия “борьбы цивилизаций”, чье рождение запрограммировано природными явлениями (что бы ты ни делал, природа постарается за тебя), а существование неизменно. При таком подходе исчезает и “цветущая сложность” каждой цивилизации, и персональная ответственность за социально-политические и экономические решения. Фактически вся история предстает как игра “природных сил”. Сегодня такое понимание религиозных и межэтнических процессов набирает популярность и у нас, а значит, в нашем понимании “ислама для России” не обойтись без рассмотрения “естественно-научных версий” его происхождения. Но насколько продуктивны эти версии — это отдельный вопрос.
Сергей Маркедонов
““Русская идея” и “Русская душа””: очерки русской историософии
Алексей Песков
М.: ОГИ, 2007. — 104 с.
Сборник очерков отечественного историка и филолога Алексея Пескова интригует уже самим названием: сочетание двух неизъяснимых мифологем — “русской идеи” и “русской души” — сулит читателю весьма занимательное времяпрепровождение. И дело не только в том, что предмет сам по себе выглядит значительным и глубоким, но и в обстоятельствах времени, которые располагают к изучению столь загадочных феноменов. Поиск национальной идеи на современном этапе развития нашего государства популярен как никогда.
На первый взгляд, автор решает довольно простую задачу — подвергает ретроспективному анализу некоторые труды наиболее ярких, с его точки зрения, представителей российской историософской мысли. При этом он, естественно, вынужден обращаться к отечественной историософии как таковой, определяя ее отличительные черты и характерные признаки. Так, среди прочего, Алексей Песков подчеркивает ту роль, которую в развитии русского общественного сознания сыграло такое специфическое понятие, как “ревнование”: “Подражание-соревнование сделалось основополагающим императивом государственной идеологии России, в тесном контакте с которой новый дискурс и развивался” (с. 15).
К сожалению, горячий интерес к русской идее и русской душе, который возникает у читателя при взгляде на обложку, остается неутоленным вплоть до самого завершения книги. Профессор Песков, подобно японским средневековым живописцам, оставляет в своем повествовании немало пустых мест, которые должны вызвать у адресата что-то вроде самопроизвольного интеллектуального “сатори”. Его очерки, безусловно, чрезвычайно познавательны и заставляют задуматься об историческом пути нашей родины, но они, увы, не ставят острых вопросов и не дают ясных ответов.
В данной книге автор выступает скорее как филолог, нежели как историк. Ни тени научности в этих текстах вы не обнаружите. С одной стороны, благодаря такому подходу они читаются легко и непринужденно, отчасти выполняя просветительскую функцию для относительно широкого круга читателей. С другой стороны, глубина и значение тех понятий, о которых идет речь в очерках, требуют гораздо более серьезного и систематического изучения.
““Русская идея” и “Русская душа”” представляет собой текст о текстах. Конспективная манера изложения с опорой на развернутые цитаты не является его слабым местом, однако выдает именно филологический, литературоведческий уклон авторского дискурса. В такой форме разговор о русской историософии может либо служить замечательным подспорьем для учащихся, которым необходимо составить самое общее представление о новом для них предмете, либо выступать как приглашение к знакомству с трудами Николая Бердяева, Алексея Хомякова или Петра Чаадаева. В любом случае очерки остаются в популяризаторской плоскости, не претендуя на более серьезный статус.
По сути, Алексей Песков создал очередную вариацию на тему ключевой дихотомии отечественной философии истории, которая на протяжении многих десятилетий вращается вокруг спора между западниками и почвенниками. Автор подчеркнуто не симпатизирует ни тому, ни другому идеологическому лагерю, ограничиваясь выдержками из их доктрин, но в то же время его не назовешь и сторонним наблюдателем: очерки слишком глубоко включены в контекст вышеуказанного противостояния.
Эта книга — взгляд изнутри, который не абстрагируется от литературной материи, не выходит за рамки локально-исторических и культурологических смыслов, не открывает новых горизонтов для уже знакомых тем. Подчас читателю не хватает Пескова-историка, поскольку повороты историософской мысли в его очерках практически не увязаны с конкретными этапами и событиями истории России, которые оказывали самое непосредственное влияние на формирование тех или иных идей. Возможно, автор сознательно не стал перегружать текст подобными историческими ориентирами в расчете на компетентного читателя. А может быть, просто решил реабилитировать русскую историософию, которая слишком часто выглядит идеологической служанкой политики, придав ей романтический шарм музы властей, ее эксплуатирующих.
Если от взаимосвязи исторических реалий и идеологических изысканий Алексей Песков в основном воздерживается, то сопоставлению русской и иностранной историософии он уделяет большое внимание. В книге последовательно проводится параллель между отечественной и немецкой философией истории, причем последняя выступает прародительницей первой. По сути, все теоретические построения западников и славянофилов являются разными формами ответа на приведенное автором высказывание Гегеля: “В Восточной Европе мы находим огромную славянскую нацию… Однако вся эта масса исключается из нашего обзора потому, что она до сих пор не выступала как самостоятельный момент в ряду обнаружений разума в мире”[2].
Весьма интересно наблюдение профессора Пескова о том, что даже те русские мыслители, которые известны как убежденные славянофилы (например, Алексей Хомяков), начинали свой философский путь с увлечения немецкими философскими идеями. Автор подробно останавливается на шеллингианских истоках русской историософии в любопытнейшем очерке о кружке любомудров, в котором формировались такие яркие умы XIX века, как Владимир Одоевский и Иван Киреевский. Причем он подчеркивает изначальный спиритуализм и иррационализм отечественных философов: “Картину синтеза философии и поэзии любомудры рисуют символами, неопределенное значение которых вполне соответствует эзотеризму их знания о будущем” (с. 35).
Несмотря на то что автора трудно упрекнуть в предвзятом отношении к той или иной доктрине, очерк, посвященный западникам (“Петр I — удовлетворитель потребностей народа”), написан менее тщательно, нежели очерк, в котором раскрывается идейный конфликт славянофилов с западной цивилизацией. К сожалению, Алексей Песков ограничивается лишь повторением хрестоматийного тезиса о ключевом значении фигуры царя-реформатора для западнической платформы: “Недостаточно было отстаивать однородность субстанциальных “начал” Запада и России (и у нас тоже есть “начало личности”), требовалось еще обосновать мысль об одноприродности русского народа и Петра I, о Петре I как лице, органическом для русской истории” (с. 74).
В рассуждениях о русской идее автор повторяет широко известную (и по-прежнему популярную) мысль об особом пути России и мессианском ее предназначении, а в скромном упоминании о русской душе апеллирует к трудам Николая Бердяева. Как филолог он анализирует тексты, как историк — делает это в хронологическом порядке. Но требовать от него чего-то большего, наверное, бессмысленно, ведь национальная идея у нас в стране все еще в стадии изобретения, а в познании русской души мы тоже продвинулись не слишком значительно. Однако тема, затронутая профессором Песковым в его очерках об историософии, настолько злободневна для России XXI века, что сводить ее к простому ретроспективному обзору слишком непродуктивно. В чем смысл такой “аналитической отстраненности” в то время, когда вновь актуализируются пыльные мессианские идеи XIX века, теоретические споры материализуются в реальные конфликты, а хорошо забытые историософские химеры находят место в официальных текстах, выходящих из-под пера современных идеологов-компиляторов?
Илья Максимов
Протестантизм в Тюменском крае: История и современность
Под ред. И.В. Боброва
СПб.: Издательство Санкт-Петербургского университета, 2006. — 222 с. — 1000 экз.
Современные (не по времени, а по кругу изучаемых вопросов) исследования по религиозности в России в основном удел московских и питерских ученых. Лишнее подтверждение тому — рецензируемая книга. Дорогие бумага и обложка, приличное издательство, кандидатские степени многочисленного авторского коллектива сотрудников Тюменского университета и Сибирского отделения РАН, рецензенты и корректный научно-справочный аппарат не могут исправить одного — безнадежного научного провинциализма авторов (не в смысле их места жительства, а именно научного провинциализма), попытавшихся совместить не очень богатые фактическим материалом краеведческие штудии и составленную “по интернет-источникам” “аналитическую справку” о местных культах для областной администрации. Типичная кабинетная работа “по-советски”. Ни одной ссылки на зарубежные исследования. Из архивных документов выдраны отдельные, пусть порой и небезынтересные, факты, которые, однако, никто не осмысливает и не перепроверяет. Были, например, в области в 1920-1930-е годы так называемые “сектантские” колхозы. Ну как, всерьез занимаясь темой, не съездить в такие села, если они сохранились, и не посмотреть, что там осталось? Но никакого следа самостоятельно проведенных обследований и опросов в тексте, увы, нет. Города Тюмень и Ялуторовск, где работают авторы, представлены относительно подробно, но второй по важности город области Тобольск (а также большинство городов северной части региона) — по явно случайным источникам. Общей статистики зарегистрированных общин (что читатель вправе ожидать от регионального исследования), не говоря уже об отражении роста их численности за последние 15-20 лет, нет вовсе. Кто участвует в деятельности протестантских общин? Каковы социальное происхождение и образовательный уровень их руководителей? Есть ли в этой среде религиозное новаторство? Имеются ли отличия от аналогичных общин из других регионов страны? Какова финансовая основа существования общин? Каковы отношения между ними? Существует ли внутри них “конфликт поколений”? В чем различие городского и сельского протестантизма? Эти и многие другие вопросы, которые интересуют в настоящее время отечественных и зарубежных исследователей религии, прошли мимо внимания тюменских специалистов. Но все же ряд особенностей данной работы вырывает ее из длинного ряда краеведческих исследований, штампуемых в последнее десятилетие региональными авторами.
Во-первых, работа о протестантах, напечатанная в российской провинции на русском языке, оказывается направленной не против “сектантов”, а однозначно “за”. Анонимное “Введение” не просто декларирует пропротестантскую направленность книги, но и грешит использованием, без объяснений, их специфической лексики, предполагая, что потенциальный читатель не может не знать, что такое, например, “благовестничество”.
Соответственно, далее в книге содержится “реабилитация” протестантов. В первой части рассказывается (точнее, пересказывается на основе работ московских специалистов) о долгой истории развития протестантизма в России. Во второй дается (в духе энциклопедии Филатова[3]) систематический обзор всех основных присутствующих в области протестантских деноминаций, доказывающий их “укорененность” в этих краях. В третьей — авторы пытаются анализировать современную деятельность протестантов в области (более того, стараются представить ее полезной), их имидж в глазах общества, взаимодействие с другими религиозными организациями и местными властями.
Вторая особенность книги в том, что она представляет собой первую известную мне в российской провинции попытку научного описания и осмысления самого феномена российского протестантизма, предпринятую если не самими протестантами, то под их сильным влиянием. Протестантизм в России в советский, да и постсоветский период был почти принципиально “антиинтеллектуален”. Это было связано не только с уничтожением лидеров движения в 1930-1940-е годы и фактическим запретом для активной части верующих получать высшее образование, но и с социальной средой, наиболее восприимчивой к их учению и методам его изложения; эта среда оставалась рабоче-крестьянской, подозрительно относящейся к образованным “умникам” и во многом небезосновательно не доверявшей исследователям и журналистам. И если несколько работ об истории отдельных деноминаций в СССР (баптистов, адвентистов) усилиями их приверженцев все-таки были созданы и изданы в 1980-1990-е годы, то носили они узкоконфессиональный характер и распространялись только внутри общин.
В данном случае — и авторы специально подчеркивают это — читатель получил не только обзор деятельности всех протестантских деноминаций, представленных в регионе, но и книгу, в работе над которой принимали участие (как информацией и советами, так, скорее всего, и цензурой) лидеры разных общин области. Создание подобной работы пусть отчасти ангажированным, “пропротестантским”, но все-таки научным коллективом, публикация ее в светском научном издательстве и широкое ее распространение — свидетельства зрелости, которой достигло протестантское сообщество в области. И знак качественных изменений, происходящих в религиозном ландшафте России в последние десятилетия. Протестантизм не только стал доминирующей религиозной силой на Дальнем Востоке и во многих регионах Сибири по количественным показателям (число зарегистрированных общин и количество прихожан), но и дорос до создания собственных групп сторонников как в политической, так и в научной среде.
Третья особенность книги в том, что она фиксирует факт появления в Тюмени, пожалуй, самой крупной в современной России провинциальной религиоведческой школы. Отдельные исследователи религии — как правило, преподаватели университетов, одновременно являющиеся экспертами региональных и городских администраций, — есть, наверное, во всех областных центрах России, но, кажется, только в Тюмени можно наблюдать сплоченную деятельность группы[4]. Будем надеяться, что эта группа — по мере совершенствования исследовательского инструментария — сумеет повысить свой профессиональный уровень.
Николай Митрохин
Алексеева Л., Голдберг П.
Поколение оттепели
М.: Захаров, 2006. — 430 с. — 3000 экз.
Людмила Алексеева известна в России как одна из самых заметных правозащитников “новейшего времени”, председатель Московской Хельсинкской группы (МХГ). Однако автобиография, написанная с ее слов журналистом, вышла сначала на английском в США — за пять лет до того, как она вернулась в Россию и возглавила возрожденную МХГ.
Типичная московская интеллигентка. Родилась в семье правоверных коммунистов, преданно служивших режиму. Сама разделяла их веру. Мечтала о подвигах, но война обошлась без девочки, мечтавшей стать новой Зоей Космодемьянской, и Алексееву отправили катать вагонетки на строительстве московского метро. Поступила на истфак МГУ и там, на примере “поколения фронтовиков”, поняла, что “быть коммунистом” вовсе не обязательно значит быть “хорошим человеком”. “Фронтовики”, занявшие все начальственные места в системе студенческого самоуправления, подтверждали свою партийность за счет изобличения “космополитов”. Вступившись за однокурсницу, гонимую по обвинению в “распространении заведомо ложных слухов об антисемитизме в СССР”, Людмила Алексеева по распределению оказалась учительницей в ремесленном училище. Талант и энергия сделали свое дело. Учительницу позвали в лекторы обкома ВЛКСМ, а потом предложили возглавить лекторскую школу. Первый шаг к большой карьере. Не пошла. Не хотелось “становиться как они”. Не хотелось запрещать себе слишком многое. Стремилась дружить с теми, с кем хотелось. Одеваться так, как хотелось. Говорить то, что хотелось. Но в партию вступила, движимая наивной верой, что если все хорошие люди пойдут туда, то смогут вытеснить всех плохих.
Здесь формируется история первая. История человека идеологического. Немало людей, встречавшихся ей еще до смерти Сталина (и куда большее после), успешно существовали и даже делали карьеру, морально отстранившись от “них”, прекрасно понимая аморализм и ложь власти, но руководствуясь соображением “плетью обуха не перешибешь”. Людмила Алексеева таким человеком не стала, даже когда разочаровалась и в партии, и в возможности изменить систему, и в идеалах социализма.
Редакторство в “Науке” с хорошей зарплатой. Двое детей. Муж — интеллигентный полковник, военный ученый. А вот друзья, по определению старшего сына, сплошь “каторжники”. Богема, ученые — либо сами сидели по 58-й, либо сидели их родители, либо супруги. Зато с ними интересно. Зато они дают листочки с новыми стихами забытых поэтов, которые можно перепечатать и раздать, ко всеобщему удовольствию. Потом двух друзей сажают за то, что напечатали свои книги за границей. Кажется естественным помочь их женам найти адвокатов. Потом сходить на пикет с требованием гласного суда над ними. Потом подписать письмо в их защиту. Потом оказывается, что имена Юлия Даниэля и Андрея Синявского поминают по радио на всех языках. Пикет через десятилетие назовут первой правозащитной демонстрацией в СССР. Его устроителя — сына Есенина (а для друзей просто Алика) — будут считать идеологом правозащитного движения в СССР. А тем временем из обширной компании друзей Юлия Даниэля ждать приговора перед зданием суда придет лишь каждый пятый. Многие из тех, кто сидел или был сыном “врагов народа”, совершенно не желают оказаться в этом качестве снова. Или не хотят увидеть за решеткой своих близких. И не хотят новых жертв среди друзей. Даниэль и Синявский перешли границу, напечатавшись “там”. Мы не согласны, что их надо за это наказывать, но теперь эту границу знаем. И вполне можем обойтись без ненужных рисков. А вот те, кто не может успокоиться, правы ли они?
Потом вопрос выбора между “успокоиться” или “продолжать” будет возникать постоянно. Можно не подписывать какие-то письма. Или остановиться, лишившись любимой работы. Или не принимать такого активного участия в выпуске подпольного бюллетеня. Или отказаться вступить в создающуюся группу для пусть и легального, но откровенно оппозиционного действия — отстаивания подписанных властью международных соглашений. Найти постоянную работу, избежать обысков, избежать эмиграции. И выйти из того гетто, в котором диссиденты ощутили себя уже в начале 1970-х.
В этом отношении “Поколение оттепели” — книга чрезвычайно актуальная. Порыв этого поколения к свободе и справедливости, который ощущался во второй половине 1960-х в интеллектуальных кругах Москвы и Ленинграда, Киева и Новосибирска, Одессы и Риги, быстро выдохся. Сотни людей подписывали письма в защиту арестованных. Тысячи сдавали деньги в фонд помощи политзаключенным, распорядителем которого пришлось побывать и Людмиле Алексеевой. Однако все это скоро закончилось, когда выяснилось, что за это могут уволить с работы, исключить из вуза, запретить публикации, не пустить за границу. И жалко даже не то, что это случится, а то, что это не принесет никакого очевидного результата. А близкие тебе люди, семья могут пострадать. Пострадать по вине не только тех, кто карает (ведь большинство из непосредственных “душителей” — твои же начальники-приятели или, как минимум, собутыльники), но и тех, кто взывает к твоей совести.
Так с каждым годом и сжимается круг. Сначала помогают открыто. Потом помогают тайком. Потом перестают приглашать в дом, потому что ты говоришь неприятные вещи. Не потому, что с ними не согласны. Не потому, что прониклись официозной идеологией. А потому, что ты стал символом неудачи. Наконец оказывается, что, кроме тех, с кем ты сейчас плечом к плечу, и друзей-то почти не осталось. И плечом к плечу вас, таких разных, сплотила власть, которой вы оппонируете. А былые друзья, восстановившись на работе или вновь начав печататься, утешают себя рассказами о твоей корысти — или сумасшествии.
Книга эта о том, как было устроено советское общество. И о том, что представляет собой нынешнее российское. Точнее, та часть социума, которую можно “обществом” назвать. И диссиденты, и те, кто в 1950-1960-е становился властью, вышли из одного социального слоя, городского среднего класса. Учились они в одних и тех же вузах (по большей части в МГУ), работали в одних и тех же институтах. И давили друг друга, и помогали друг другу — в силу обстоятельств и характера. Студент истфака Леонид Рендель в 1949 году призывал наказать Людмилу Алексееву за чтение “аполитичного” стиха. В 1958 году он сел на 10 лет за соучастие в деятельности подпольной коммунистической группы на факультете. Подельники Леонида Ренделя, представляющие комитет комсомола истфака, поняли (сознательно или подсознательно — другой вопрос), что, несмотря на все свое рвение, работать в аппарат ЦК их не возьмут, как взяли “сомнительного” с идеологической точки зрения, но этнического русского фронтовика Анатолия Черняева. Как люди идеологические, они выразили свое недовольство, создав подпольную организацию, намеревавшуюся бороться за “истинный коммунизм”. Успели разбросать сотни листовок и вдевятером сели. Впоследствии организация стала известна как “группа Краснопевцева”. В политическом лагере “группа Краснопевцева” прославились тем, что, войдя в созданный лагерной администрации “совет коллектива”, начала гнобить других зэков. Спровоцировали тем самым забастовку и были изгнаны из “совета”. Людмила Алексеева, узнав с опозданием на семь лет о судьбе Леонида Ренделя, начала писать ему в лагерь письма.
Председатель студенческого научного общества истфака МГУ, аспирант Анатолий Черняев, выходец из обеспеченной русской дореволюционной семьи, еще до войны, не будучи комсомольцем, поступил учиться в ИФЛИ. Отвоевав, партийным вернулся в МГУ, с которым ИФЛИ слили. В 1948 году секретарь партбюро факультета Михаил Найденов (он до сих пор профессор-консультант кафедры отечественной истории истфака) уговаривал молодого “фронтовика” не жениться на студентке-еврейке, чтобы не портить себе карьеру. Черняев немедленно сделал прямо противоположное, хотя до этого не собирался женитьбой завершать плавное течение очередного романа[5]. В 1960-е годы он стал одним из лидеров сложившейся среди сотрудников “международных” отделов аппарата ЦК КПСС группы, мечтавшей о построении “социализма с человеческим лицом”. Среди них были выпускник аспирантуры философского факультета МГУ Александр Бовин, основной автор брежневских докладов и защитник Театра на Таганке, а также востоковед, типичный представитель “поколения фронтовиков” Лев Делюсин, выступавший за нормализацию отношений с Китаем[6]. Относившийся к китайцам более жестко востоковед Олег Рахманин (и поныне представляющий Россию в китайских делах в ранге посла по особым поручениям) выжил Льва Делюсина из ЦК, и тот ненадолго возглавил припартийный Институт информации по общественным наукам — известный и сейчас ИНИОН. Заведующим отделом научного коммунизма там стал другой либеральный китаист — Яков Бергер. Делюсин взял оставшуюся без работы из-за подписания писем в защиту арестованных диссидентов Людмилу Алексееву — сначала машинисткой, потом редактором. Вскоре его “ушли”, а Алексеева пошла редактором в отдел Якова Бергера. Возвращаясь с очередной беседы с начальством по поводу Алексеевой, Бергер ей же и пересказывал содержание разговора. В перестройку он станет членом “Московской трибуны” и будет вместе с другими шестидесятниками формулировать идеи, которые никогда не будут восприняты властью. Властью будет Анатолий Черняев — в ту пору уже советник по внешней политике президента СССР Михаила Горбачева, выпускника юрфака МГУ, соседа по комнате будущего лидера “пражской весны” Зденека Млынаржа, одного из давних знакомых Алексеевой. Властью будет и Гавриил Попов — либеральный и избранный народом в 1990 году мэр Москвы, который в 1958 году — будучи студентом пятого курса экономфака и членом комитета ВЛКСМ МГУ — настаивал на исключении из комсомола (а значит, и университета) лиц, причастных к “группе Краснопевцева”, но, по мнению следователей, не заслуживших отдачи под суд[7]. В числе последних был и будущий кумир либеральной интеллигенции историк Натан Эйдельман.
В 1989 году власть в лице Михаила Горбачева (и наверняка не без участия Анатолия Черняева) подписала указ о создании в Москве музея Рерихов, директором которого стала потомок рода князей Трубецких Людмила Шапошникова. Именно Шапошникова на третьем курсе донесла в комитет комсомола содержание своего разговора со студенткой Стеллой Дворкис. Дворкис пожаловалась, что из-за ее еврейского происхождения Институт восточных языков не принял ее документов. Людмила Алексеева вступилась за однокурсницу, тут же вызвав публичные разоблачения Леонида Ренделя. Сама Шапошникова успешно провела 1960-1980-е годы в командировках по любимой Индии, попутно способствуя популяризации “рериховщины” в СССР. Статья в “газете интеллигенции” “Культура”, посвященная ее 80-летнему юбилею, называется “Рыцарь науки и искусства”[8].
Это колесо можно крутить бесконечно — кто из этих студентов МГУ конца 1940-х — середины 1950-х оказался в тюрьме, кто сделал карьеру, кто эмигрировал. Или кто попал в лагерь, а потом сделал карьеру. Кто сделал карьеру, а потом эмигрировал. Кто побыл партийным ортодоксом и стал духовным лидером “поколения оттепели”. Кто побыл в активистах оппозиции, а потом превратился в карьериста с вполне ортодоксальными взглядами. В книге есть еще одна такая, очень характерная судьба — историка архитектуры Сергея Хмельницкого, в 1949 году донесшего на двух однокурсников Людмилы Алексеевой. Они выжили в лагере. В 1965-м на защите диссертации Хмельницкого публично обвинили в доносительстве. В ответ он заявил: “А после 1953 года я ни на кого не доносил!” И успешно защитился. Однако тут же, негласно, подвергся такому остракизму со стороны коллег, что вскоре вынужден был уехать работать в Душанбе. Перед отъездом туда Хмельницкий вызвал обоих своих жертв “на разговор” и обвинил их в том, что они “загубили ему жизнь” и не подумали о его детях. Результат — доносчик к концу “загубленной жизни” эмигрировал в Германию, одна из жертв — в Австралию, другая — в Израиль.
Избежать участия во всем этом можно было, уйдя в технические профессии, или спрятавшись в туалете во время особо неприятных “голосований с осуждением”, или отъехав в эмиграцию — если были силы покинуть страну. Для “человека идеологического”, не могущего вычеркнуть из своей жизни то, что составляет ее суть, — подобное невозможно. И вариантов, собственно, два — примкнуть или сопротивляться. Пусть даже и в эмиграции.
Жизнь Людмилы Алексеевой пошла на второй круг, после того как она вернулась в Россию из эмиграции. В отличие от многих, в эмиграции она не просто нашла себе занятие, но и добилась серьезных успехов, став в конце 1980-х годов одним из самых признанных в США экспертов по СССР. Ее книга “История инакомыслия в СССР”[9], написанная в начале 1980-х, и поныне остается единственной обзорной работой по теме. Ей удалось доказать, что правозащитное — и, шире, диссидентское — движение не есть часть “борьбы евреев за эмиграцию”, как многим представлялось за границей. Деятельность Людмилы Алексеевой и в качестве правозащитника, и в качестве радиожурналиста была одинаково успешной. Она открывала миру и стране героев общественного, “неформального” движения, возродившегося в эпоху перестройки, консультировала Госдеп и американские профсоюзы, колесила по России. В 1995-м, продав дом в Америке, вернулась на Арбат, почти туда, где жила в детстве, и реанимировала лишь номинально существовавшую в то время Московскую Хельсинкскую группу, превратив ее за пару лет в одну из крупнейших правозащитных организаций. И к своим восьмидесяти Людмила Алексеева дожила до времени, когда правозащитники снова превратились в “иностранных шпионов”, журналисты, высказывающие свое мнение, могут потерять работу и жизнь, а для “полезных либералов” власть создала пару-тройку заповедников, где те пытаются изобрести для начальства что-нибудь приятное, заодно удерживая друг друга от излишнего “радикализма”. Времени, когда вопрос о политической эмиграции для несогласных не менее актуален, чем тридцать лет назад.
Николай Митрохин
Макс Вебер
О России: Избранное
Пер. А. Кустарева
М.: РОССПЭН, 2007
Сравнительно полная подборка текстов Вебера о России на русском языке впервые вышла отдельным изданием. В 1906 году Вебер опубликовал две основные работы своего российского цикла — “К положению буржуазной демократии в России” и “Переход России к псевдоконституционализму” (и та, и другая публикуются в сокращенных версиях). Далее Вебер теряет интерес к российскому законодательному и политическому процессу, который, как он замечает в одной из поздних работ, обернулся “мошенничеством”[10] (c. 133). При всей удивительной симпатии Вебера к “русской освободительной борьбе” порядок, установившийся после 1905 года, не оправдал, очевидно, его надежд на возникновение в России “спонтанной культуры свободы” (c. 52).
Вышедшая после большого перерыва статья “Переход России к псевдодемократии” (1917) отличается при этом удивительно ясным анализом итогов Февральской революции. Впрочем, Вебер выносит ей приговор, свидетельствующий о его разочаровании: “Все, что произошло до сих пор, — не революция, а лишь устранение неспособного монарха” (с. 121). Движущей силой этих событий являются “в высшей степени недемократические круги русских империалистов”, которые “устранили старый режим по чисто деловым соображениям” и “безусловно сами сожалеют, что им пришлось прибегнуть к таким радикальным мерам” (с. 132).
При этом Вебер аналитически показывает, что ни Временное правительство, ни другие выступившие на сцену в феврале политические силы (включая русскую интеллигенцию) не в состоянии решить ни одной серьезной политической проблемы, вставшей перед Россией. Это, в первую очередь, насущные проблемы крестьянства, “то есть огромного большинства русского народа”, а именно: прекращение войны, экспроприация всей некрестьянской земельной собственности и списание всех иностранных долгов. Равным образом ни правительство, ни Дума, ни Петроградский Совет не способны, согласно Веберу, решить национальный вопрос, отказавшись от империалистических амбиций и реализовав программу федерализма. Как обычно, меткие суждения Вебера о русской интеллигенции дополняются здесь следующим наблюдением: “…по опыту известно, что русский “интеллектуал”, к какой бы партии он ни принадлежал, становится, если эта партия участвует во власти, не “национально” ориентирован, как радикалы во всех странах, а “националистически” и “империалистически” ориентирован” (с. 137).
Проблема империализма — основной мотив веберовских кратких замечаний о ситуации, сложившейся после прихода к власти большевиков. Это событие Вебер оценивает из немецкой политической перспективы и исключительно с точки зрения актуальных задач, связанных с вопросом о продолжении или прекращении войны с Россией. Тезис Вебера, который он стремится довести до политических кругов Германии, в этом отношении очень прост: “…мы готовы были бы легко и в любую минуту договориться о почетном мире с любым действительно демократическим русским правительством” (с. 133). При этом Вебер дает следующее примечательное определение империализма, который, применительно к “империализму большевиков”, вполне оправдался последующей историей страны Советов: “…неправда, что существует только буржуазный империализм. Империалист — это всякий, кто под благовидным предлогом вмешивается в дела других народов еще до того, как наведен порядок в его собственном доме. Солдатский империализм большевиков, пока он существует, угрожает безопасности и независимости сопредельных народов…” (с. 130).
Оценивая перспективы большевиков, Вебер, как замечает переводчик и автор предисловия Александр Кустарев, “как будто бы очевидно и впечатляюще ошибся”. В частности, открыто ссылаясь на чужое мнение, Вебер пишет в феврале 1918 года: “Лучше всех знающие большевиков, насколько мне известно, по личным контактам и самые объективные свидетели (из радикально-социалистических кругов) уверены, что большевики продержатся у власти не больше нескольких месяцев” (с. 128). Однако вполне можно согласиться с тем же Кустаревым в том, что Вебер в этом отношении “не такая легкая добыча для критиков, как это кажется на первый взгляд” (с. 12). Во-первых, большевики буквально по пунктам, хотя и тактически, временно, реализовали повестку дня, озвученную Вебером, достигнув тем самым впечатляющего преимущества перед любыми другими политическими силами в России (мир, земля крестьянам, аннулирование внешнего долга, решение национального вопроса). Кроме того, в статье 1917 года Вебер сам замечает, что “устранить эти трудности может только долгая социально-революционная диктатура”. Правда, Вебер надеялся, что “социально-революционным правлением” могут быть не “какие-то особые живодеры”, а “просто такой политический лидер, для которого “молодая” в российских условиях частная земельная собственность не является безусловной “святыней”” (с. 117). Но здесь он действительно ошибся.
Представленные в сборнике работы, однако, интересны не только (и нам кажется, что и не столько) ситуативным социально-политическим и правовым анализом. Читая Вебера, поражаешься тому, что ему, по-видимому, удалось схватить ряд схематических инвариантов нашей политической жизни, нимало не утративших своей актуальности. Не вдаваясь в подробный разбор, просто назовем некоторые из них.
1. Видимость.
Сами названия двух статей, где фигурирует приставка “псевдо”, улавливают одну особенность русской политической жизни, которая никуда не исчезала за последние 100 лет. Правда, вместо “псевдодемократии” сейчас предпочитают говорить о “суверенной демократии”, но существо дела от этого не меняется. Фантомность — одна из основных особенностей политической жизни России, как тогда, так и теперь. Речь идет не только о том, что “с крестьянской хитростью и монгольским коварством изыскивает бюрократия, столь изощренная в каждом отдельном случае и столь беспомощно глупая политически, юридические петли, с помощью которых она могла бы поймать в сеть и заковать в цепи парламент” (с. 73)[11]. Речь идет и о самозаблуждении, стремлении самим принимать видимое за действительное (как это и сделал Путин в своем последнем послании Федеральному Собранию, рассуждая о расцвете “свободы слова” и чуть ли не о построении наконец-то “реальной демократии”). Для этого у Вебера есть меткий термин — “романтика видимости” (с. 113).
2. Бюрократия.
Чиновничество в России — самая рациональная и просвещенная сила (“европеец”, говоря словами Пушкина). Однако этому типу рационализма, как многократно подчеркивает Вебер, доходя иногда до мрачных историософских замечаний[12], противна сама мысль о политическом процессе демократического типа. Трудно в очередной раз не примерить к нынешней российской ситуации слова Вебера: “Эту “просвещенную” бюрократию с ее рационалистической прагматикой управления совершенно естественно раздражает то, что она считает “халатностью” и непрактичным “упрямством”, “узостью интересов”, “ограниченностью” и эгоизмом, “утопическими мечтаниями интеллигенции” и органов самоуправления и “болтовней” прессы. Все это в ее глазах только мешает гармонии между властью, стремящейся осчастливить народ, и народом, питающим к ней соответствующее уважение, чего требует утилитарная “государственная польза”” (с. 15-16).
3. Коррупция.
Как ни странно, Вебер не обрушивается морализаторски на коррумпированность российской бюрократической системы, подобно некоторым современным российским аналитикам. Более того, он сочувственно ссылается на мнение, согласно которому “продажность и халатность чиновников… расценивается как положительный элемент системы”, поскольку “старая патриархальная система самодержавия могла функционировать только при одном условии: те, кому надлежало править, должны были “править” спустя рукава” (с. 65-66). Вебер явно менее симпатизирует “исключительному господству” “модернизированной бюрократии”.
Помимо этого, читатель найдет в работе чрезвычайно интересные соображения об общих тенденциях капитализма, выходящие за пределы как текущей, так и “инвариантной” российской ситуации. Хотелось бы, конечно, верить, что прошедшие сто лет еще не до конца исчерпали надежду Вебера, высказанную им относительно России и Америки: “…это две последние возможности для возникновения спонтанной культуры свободы” (с. 52).
Виталий Куренной
Гражданская идентичность и сфера гражданской деятельности в Российской империи
Вторая половина XIX — начало XX века: Сб. статей
М.: РОССПЭН, 2007
Тема гражданского общества вошла в отечественную историческую науку относительно недавно, благодаря политическим переменам последних двух десятилетий. Это произошло вскоре после того, как в политический лексикон и общественную практику стало возвращаться соответствующее понятие и само явление. Российские историки (редкий случай!) получили возможность изучать прошлое, отделенное от них временной бездной нескольких поколений, сверяя свои теоретические выводы с непосредственным наблюдением живых исторических процессов, происходящих вокруг них и зачастую с их собственным участием.
Сейчас, когда Россия вернулась на путь, оставленный ею почти столетие назад, изучение прошлого приобретает далеко не академический интерес. История не дает готовых ответов на вопросы настоящего, но учит тому, как такие ответы находить. Как и в каких условиях развивалось гражданское общество в царской России и почему оно в конечном счете не состоялось, не смогло удержать страну на пути мирного, поступательного развития; в чем источник парадоксов российской модернизации — этими вопросами задаются авторы сборника “Гражданская идентичность и сфера гражданской деятельности в Российской империи”.
“Гражданская идентичность является симптомом и в то же время движущей силой зарождающегося гражданского общества; указывает на систему ценностей, которой отмечена культура новых общественных сил, олицетворяющих гражданское общество”, — так характеризуют предмет своего внимания соредакторы сборника Бианка Пиетров-Эннкер и Галина Ульянова. То, что выпуск подобной книги на русском языке был задуман в развитие дискуссий на Международном конгрессе славистов, и то, что в ее состав включены статьи ученых из Германии, России, США и Ирландии, — тоже симптом. Симптом не болезни, но выздоровления — преодоления долговременной замкнутости отечественной исторической науки, и свидетельство включения ее в единое международное поле научного поиска.
В этом отношении стоит обратить внимание на статью Джозефа Брэдли “Гражданское общество и формы добровольных ассоциаций: опыт России в европейском контексте”. Американский историк исследует процессы зарождения гражданского общества в самодержавной России при отсутствии общепринятых принципов неприкосновенности личности и жилища, святости права собственности и верховенства закона — в условиях, которые, согласно западной традиции, считаются непригодными для возникновения гражданственности. Сравнение с европейским контекстом выявляет парадоксальность существования добровольных ассоциаций как “пространственных ниш”, в пределах которых “образованные россияне действовали точно так же, как если бы они жили в гражданском обществе”.
Этот парадокс, увиденный в русской истории глазами внешнего наблюдателя, высвечивает особую сторону гражданственности — ее способность проявляться как нравственный феномен, как явление духовной жизни, а не только как функция социально-экономической реальности. Джозеф Брэдли убедительно раскрывает драму взаимоотношений добровольных ассоциаций с государством; их изначальное стремление быть помощниками государства в деле устроения громадной и неблагоустроенной державы наталкивается на неприятие общественной инициативы, на страх государства перед внутренней логикой развития того явления, возникновение которого оно само санкционировало, и на упорное желание видеть в ассоциациях не более чем придаток бюрократии.
Одиночество гражданских ассоциаций, заключенных внутри узкого социального слоя, ценности которого не разделялись большинством населения и вызывали подозрение у власти, предопределило судьбу страны в целом. Островки гражданского общества, которые могли стать двигателями прогресса для России, были захвачены революционерами. Нереализованная независимость, подавляемая государством оппозиционность обернулись силой, толкнувшей общество к самоуничтожению.
Другие статьи, представленные в сборнике, иллюстрируют то, какие представительные социальные группы порождали гражданскую идентичность в России второй половины XIX — начала XX века (предприниматели у Юрия Петрова и Джеймса Уэста, студенты в статье Гвидо Хаусманна и даже модники у Кристин Руан), в каких формах она развивалась (благотворительность у Галины Ульяновой, местное самоуправление у Татьяны Свиридовой, вольные пожарные общества в статье Найджела Рааба), к каким процессам в сфере социальных связей она вела (роль коммуникации в местном сообществе Екатеринослава анализирует Райнер Линдер) и, наконец, в каком соотношении силы гражданского общества находились с экономикой и политикой.
Особую ценность представляет методологическое введение в проблему, содержащее также анализ современной историографии гражданского общества в самодержавной России. Это введение представлено двумя статьями — одна принадлежит Бианке Пиетров-Эннкер и Галине Ульяновой, вторая — Лутцу Хефнеру. Авторы обеих статей не во всем согласны между собой, и эта незавершенность дискуссии даже внутри группы единомышленников осознана и подчеркнута составителями как концептуальная открытость проекта и приглашение, обращенное к читателям.
Наталья Самовер