Опубликовано в журнале Неприкосновенный запас, номер 3, 2007
Сергей Александрович Ушакин (р. 1966) — антрополог, историк культуры, профессор Принстонского университета (США). Составитель сборников статей «О муже(н)ственности» (М., 2002) и «Семейные узы: модель для сборки» (М., 2004), вышедших в книжной серии «Библиотека журнала “Неприкосновенный запас”».
Ни один, даже самый необычный поступок, нельзя назвать подлинно преступным или подлинно добродетельным. Все зависит от наших привычек и от климата, в котором мы живем…
Маркиз де Сад. Философия в будуаре
Евгений Евтушенко в своих мемуарах вспоминает историю, связанную с Дмитрием Шостаковичем. В 1963 году во время встречи Никиты Хрущева с советской интеллигенцией в Кремле поэт и композитор сидели рядом. В течение встречи доклад Хрущева прерывался аплодисментами. Все это время Шостакович сосредоточенно записывал что-то в своей тетрадке. В момент очередного взрыва «бурных и продолжительных» Шостакович, наклонившись к поэту, «сбивчиво зашептал»: «У меня есть свой метод, Евгений Александрович, чтобы не аплодировать. Делаю вид, что записываю все эти великие мысли. Слава Богу, что все видят, что руки-то у меня заняты»[1].
Этот эпизод хорошо отражает суть проблемы, которую я хочу обсудить в данном тексте. А именно: каким образом возможно сохранять эффект дистанции по отношению к господствующему символическому и социальному порядку в обществе, где формы публичного самовыражения являются объектом пристального контроля? Каковы те средства, которые позволяли советскому субъекту производить впечатление лояльности по отношению к режиму и в то же время — по крайне мере частично — воздерживаться от участия в наиболее одиозных практиках этого режима?
Как мне кажется, в основе подобной символической стратегии лежит механизм, который можно было бы назвать «замещающее преступление», то есть механизм сопротивления, позволяющий сохранять видимость целостности советского символического поля и в то же время постоянно обозначать наличие фундаментального разногласия между намерениями и результатами, между поступком и его целью. Механизм «замещающего преступления», как показывает способ общения Шостаковича с режимом, нельзя свести к логике традиционного «лицемерия», направленного на формирование ожидаемого, хотя и неистинного впечатления. Отвечая на речь Хрущева своим письмом, Шостакович строил стратегию символического обмена на принципиальном недостатке, который любая господствующая система властной интерпелляции старается если не скрыть, то — по крайней мере — сместить. А именно: формируя и формулируя субъекта в процессе оклика/окрика, интерпелляция тем не менее всякий раз оказывается не в состоянии (пред)определить природу и форму ответа субъекта на запрос власти[2].
Я рассмотрю эту проблему на примере текстов, посвященных «преступлениям» в обществе позднего социализма. Речь пойдет о советских детективах и о советской цензуре. Я покажу, как эти дискурсивные продукты позднего социализма строились вокруг одного и того же специфического механизма — механизма замещающего означения. Символические подмены, с одной стороны, расшатывали и развенчивали социально-символическую структуру общества, превращая ее в набор элементов, каждый из которых может быть заменен сходным, но не совсем совпадающим. С другой стороны, благодаря бесперебойному механизму восполнения «вакантного» места, символическая и социальная структура могла сохранять видимость целостности. Каждый из примеров представляет собой особый вариант попытки справиться с кризисом репрезентации в позднем советском обществе. Советские детективы (речь пойдет о сборнике повестей «Следствие ведут знатоки», написанных Ольгой и Александром Лавровым в 1970-1980-х годах[3]) четко демонстрируют неспособность метонимического социалистического реализма предохранить символический порядок от коррозии метафорической двусмысленности. А история советской цензуры показывает, как стратегия отрицания может трансформироваться в параноидальный поиск латентных аналогий и аллюзий.
История преступления по-советски
Эрнст Мендель, говоря об «идеологии детективных романов», отмечал, что эту идеологию можно свести к проблеме «беспорядка, нарушающего порядок; порядка, погружающегося в беспорядок; иррациональности, подавляющей рациональность, и рациональности, восстановленной после припадков иррациональности»[4]. Для Менделя движущей силой этой постоянной идеологической борьбы между порядком и его нарушением было отсутствие доверия со стороны буржуазии к существующему социальному устройству. Соответственно, криминализация нежелательных, но неизбежных конфликтов между индивидом и обществом была призвана восстановить социальный и символический status quo — по крайней мере, на уровне детективного текста.
В какой степени оппозиция «буржуазии и преступления» может быть использована по отношению к принципиально иному символическому и социальному порядку? Каковы идеологические источники того беспокойства по поводу «основ социалистического общежития», на которых базировалось советское общество? Каковы те повествовательные приемы, с помощью которых стал возможен процесс криминализации «индивидуальных выступлений» против «советского строя» в советском детективе?
Сергей Эйзенштейн критически отзывался о стремлении советских кинематографистов придать истории большевистского подполья сюжетную логику детектива. Как отмечал режиссер, подобные опыты закончились в 1920-1930-х годах полным провалом: попытки придать серьезному содержанию несерьезную форму выразились в «голом конструктивизме»[5]. Ко времени развитого социализма «голый конструктивизм» ранних советских детективов приобрел мощное идеологическое облачение. Гелий Рябов, составивший сборник советских детективов, отмечал в 1989 году:
«…оглядываясь на обильную детективную ниву прошлых лет, мы практически не найдем на ней ничего заслуживающего внимания и уважения: она, эта нива, ровна, накатана, лжива и восторженна. Немногие исключения лишь подтверждают хорошо известное печальное правило…»[6]
Рябов прав — с сегодняшней точки зрения советские детективы способны удовлетворить лишь ностальгические желания. Показательно, что сборник избранных сценариев сериала «Следствие ведут знатоки», который Лавровы подготовили к печати в 1994 году, вышел под рубрикой «Ретро»[7]. Важен, однако, объект этой ностальгии. Обращаясь к воображаемому покупателю, авторы писали:
«Вы взяли эту книгу с мыслью: купить или не купить? Покупайте! Книжка замечательная — детектив, однако сплошь из родной жизни. К тому же ни единый ее персонаж не слышал о ваучерах, не пробовал сникерса и никому не сказал: “Это твои проблемы, парень”. Ибо стояло неправдоподобное время, когда сыщики не были жуликами, жулики — банкирами, депутатам не случалось спать на нарах, а телезрители, поужинав не бананами, но картошечкой с чем-нибудь, смотрели себе, как “Следствие ведут знатоки”» (с. 3).
На мой взгляд, (потенциальная) привлекательность текстов Лавровых заключалась вовсе не в детективной специфике их произведений, а в своеобразной «ясности» социальной структуры советского общества, представленной в сериале. Одним из основных эффектов этой воображаемой «прозрачности» и «закономерности» социального устройства была четкая социальная локализация конфликтующих идентичностей и групп, их социальная и географическая непересекаемость («Вор должен сидеть в тюрьме»). Основным объектом господствующей фикции советских детективов, иными словами, была идея эффективной структурирующей структуры — координирующей социальной таксономии, благодаря которой сыщики оставались сыщиками, жулики — жуликами, банкиры — банкирами, а депутаты — депутатами. Менделевская идеология порядка в позднесоветском детективе приобрела новые черты. Ключевым стало не противостояние индивида и общества, но противостояние индивида и категории. Или — воспользуюсь структуралистским жаргоном — принципиальным оказалось противостояние означающего (имени) и означаемого (индивида).
Прежде чем приступить к анализу преступных линий «Знатоков», напомню основную структуру сериала. В центре повествования находятся три работника Московского отделения уголовного розыска. Работа в команде делится по функционально-половому признаку. Сбор материалов «на месте преступления» осуществляют инспектор Александр Томин и старший следователь Павел Павлович Знаменский. Смысл этой работы и ее значение зачастую определяются технической экспертизой, проводимой криминологом Зинаидой Кибрит в ее лаборатории. Значительная роль женщины в определении исхода расследования, ее способность зачастую единолично либо опровергнуть, либо подтвердить изначальные гипотезы, выдвинутые ее коллегами-мужчинами, успешно нейтрализуются в сериале источником, благодаря которому Кибрит оказывается наделенной столь мощной интеллектуальной властью. В отличие от своих коллег, которые при сборе материалов целиком и полностью вынуждены полагаться на свои физические и интеллектуальные способности, Кибрит действует как своего рода оборудование с «человеческим лицом», способное перевести на обычный язык данные, полученные при помощи криминалистического инструментария. И тем не менее именно в Кибрит технология находит свое символическое воплощение, именно с помощью этой фигуры полуученого и полуследователя детективное расследование приобретает свое окончательное (раз)решение.
Функциональное разделение труда между основными персонажами находит отражение и на символическом уровне — слово «знатоки» есть аббревиатура, составленная из трех фамилий — ЗНАменский, ТОмин и КИбрит. Появление тройки профессионалов, чей статус целиком зависит от их институциональной принадлежности, таким образом, становится возможным в процессе исчезновение личных имен. Иначе говоря, статус знатоков достигается посредством деперсонализации. Лишенные семей и какой бы то ни было внепрофессиональной составляющей, «знатоки» не существуют за пределами той (государственной) системы, метонимиями которой они являются.
Обезличивание имеет и еще один аспект — решение криминальных загадок в «Знатоках» с самого начала является продуктом коллективного умственного труда профессионалов, принадлежащих государственному учреждению. Сходным образом конструируется в повестях и мотивация расследования, не имеющая ничего общего ни со стремлением «знатоков» удовлетворить свое интеллектуальное любопытство, ни с их желанием «перехитрить» преступника. Опираясь на поддержку государственных структур, следствие, которое ведут «знатоки», напоминает рутинную проверку общего баланса системы, в которой нет места тайнам и загадкам. Соответственно и роль следователя неотличима от роли бухгалтера, подбивающего баланс в конце финансового года.
Деперсонализация и демистификация, использованные в «Знатоках» в качестве основных приемов, имели и еще одно последствие — в повестях нет места для пресловутой фигуры хитроумного и неуловимого преступника, бросающего вызов обществу. Государство, благодаря которому «знатоки» обрели свою коллективную идентичность, в повестях приобрело свое зеркальное отражение в виде коллективно предпринятого и коллективно безымянного преступления. Реализация закона и подчинение закону оказались в состоянии произвести в повестях специфическую форму субъектности, лишенную индивидуального субъекта. Место субъектов заняли группы и категории. А коллективный разум «знатоков» оказался нацеленным на поиск коллективного преступного тела.
Несколько исключений из этого правила коллективизированной репрезентации преступления крайне симптоматичны. В двух повестях (из одиннадцати), в которых знатоки имеют дело с преступниками-одиночками, каждый преступник выполняет функцию синекдохи — в отсутствие самой преступной системы преступник-одиночка выступает ее олицетворением. В одной повести метонимическое присутствие дестабилизирующей (судя по всему, «западной») системы реализовано в фигуре иностранного шпиона, выдающего себя за бездомного пьяницу. В другой — беспокойство по поводу «старого», дореволюционного, порядка нашло выражение в фигуре наследницы дворянского рода, которая незаконно скупает золотой песок в надежде пережить советский режим. Несмотря на различия, оба типа преступления демонстрируют одну и ту же модель криминального расследования и повествования — коллективная организация детективного процесса требует аналогичной системной организации преступления.
Эти две параллельные стратегии советского детективного письма — то есть коллективизация аналитического процесса расследования и коллективизация преступного явления — на мой взгляд, могут рассматриваться в качестве отличительных черт советского/социалистического понимания природы преступления и его расследования. Базовая дихотомия криминального жанра (буржуазия против преступности) трансформировалась в социалистическом детективе в пару «коллективное расследование против коллективного преступления»[8].
Показательно, что коллективный характер преступления в «Знатоках», разительным образом отличался от официальной позиции, которую занимали советские власти. Так, например, небольшой сборник реальных уголовных историй «За гранью закона», опубликованный в 1971 году, предваряет краткое предисловие, в котором сотрудник милиции отмечает, что «в отличие от 1920-х годов, когда милиция была вынуждена бороться с прочно укоренившимися уголовными бандами, этим наследием капиталистического прошлого, сегодня нам приходится иметь дело в основном с преступниками-одиночками»[9]. Сам термин — организованная преступность — был вытеснен на пределы позднесоветского дискурса. Александр Гуров, ведущий эксперт по проблеме организованной преступности в 1990-х, вспоминал, что его попытки опубликовать первоначальные — крайне осторожные — исследования по этой теме отвергались в течение девяти лет государственными издательствами. В итоге книга вышла только в 1985-м под невнятным названием «Преступный профессионализм и борьба с ним»[10].
Разумеется, попытки риторической коллективизации преступления в советском детективе имеют вполне серьезную причину. Достаточно небольшого экскурса в область криминологической литературы, чтобы обнаружить теоретические корни этой ситуации. Правовые дискуссии периода позднего социализма немало места отводили попытке совместить господствующее (марксистское) понимание индивидуального поведения как поведения социально обусловленного с более общей картиной советского общества как общества, не имеющего в своей основе причин для возникновения преступного поведения. Даже в 1985 году базовый учебник по криминологии задавался вопросом:
«Каковы причины индивидуалистической позиции, которая лежит в основе разнообразных преступлений в социалистическом обществе? Что может обусловить саму возможность существования и проявления такой позиции в обществе развитого социализма, в котором ни сама природа господствующих отношений, ни то, что Маркс называл “чистой стихийностью”, не могут больше способствовать появлению такой позиции?»[11]
Логическая невозможность преступления нашла свое разрешение в причудливом смещении проблемы. С одной стороны, правоведы трактовали личность преступника как «результат влияний социальной среды»[12], а с другой — видели суть социалистического преступления в принадлежности преступника к «малым группам», которые либо уже являются преступными, либо могут способствовать формированию преступного поведения[13]. Интерпретация, таким образом, приобретала логику порочного круга — суть и причины преступления виделись в принадлежности преступника к преступному сообществу. «Криминогенная» среда оказалась локализованной, в то время как общая структура, частью которой эта среда являлась, осталась за рамками социального анализа. Тема происхождения постепенно вытеснялась темой размеров «социального ущерба» и «социальной угрозы» со стороны преступников. Все отчетливее становилась тенденция воспринимать любое преступление — вне зависимости от его конкретного содержания — как направленное на подрыв всей системы социальных отношений. Вадим Прохоров, например, писал:
«Объект преступления — это не мишень, пробитая пулей, пришедшей со стороны, а живая ткань общественного развития, куда внедрилась раковая клетка социальной патологии. Преступление раскрывает свою действительную сущность только через нарушаемые им общественные отношения, заменив собой “нормальное” звено в системе общественного отношения. Его можно назвать конфликтным отношением и тем самым противопоставить “нормальному”, можно охарактеризовать и в качестве социального антипода такого отношения»[14].
О системной природе советского преступления речь пойдет чуть ниже, пока я подчеркну, что, несмотря на все различия в подходах, советские детективы и советская криминология были одинаково склонны воспринимать преступление как замещающее «нормальные социальные отношения», как явление, берущее начало не в индивидуальной аномалии, но в коллективно предпринятой деятельности, подрывающей совокупность социальных отношений.
Замещающее преступление
Как уже отмечалось, тайные исчезновения и загадочные убийства в поле зрения знатоков попадают крайне редко, и подобный повествовательный выбор, безусловно, порождает интересную творческую задачу. В отсутствие и эксцентричного следователя-одиночки, и загадочного преступника что именно может репрезентировать потенциальную угрозу существующему порядку вещей? Постоянное повторение одной и той же фабулы в «Знатоках» позволяет ответить на данный вопрос.
С точки зрения тематической организации одиннадцать повестей о «знатоках», отобранных Лавровыми для издания в качестве отдельной книги в 1994 году, представляют собой две неравные части. Две повести рассказывают о несчастных происшествиях (например, авариях) и могут быть классифицированы, скорее, как психологические драмы. Сюжетное строение остальных девяти повестей имеет принципиально иной вид. В одной повести речь идет о шпионе, две другие рассказывают о разнообразных подпольных группировках, замешанных в операциях с валютой или золотом; шесть повестей описывают разнообразные случаи подделок в промышленности и художественном мире.
Постоянство темы симуляции, подделки, мимикрии указывает на направление, отличное от традиционной формулы детективного жанра. Потенциальная угроза («идеология порядка») виделась здесь не столько в опасности возможного разрыва ткани социальных отношений, сколько в возможном существовании еще одной системы, чьи латентные манифестации радикальным образом подрывают претензии господствующего порядка на всеобщий характер. В отличие от тенденции, выявленной Менделем, повествовательным импульсом советского детектива стала не тема потенциального (социального или символического) беспорядка, но идея (социального или символического) параллелизма, предполагающая сосуществование нескольких несовпадающих организационных принципов в одном и том же поле. Поясню эту мысль на примере.
В центре повести «Ушел и не вернулся» находится типичное экономическое преступление периода развитого социализма. Как объясняет рассказчик:
«В магазинах нескольких смежных областей обнаружились рулоны “левого” сукна. Товароведы установили, что все они выпущены одной красильной фабрикой… Кибрит скоренько разобралась в технологии, Пал Палыч в бухгалтерии — и оба поняли, что наскоком не возьмут. Ничего не ясно: кто ворует, как ворует и сколько ворует» (с. 66).
Цитата содержит практически все черты типичного преступления поздней советской эпохи. Во-первых, преступление структурировано вокруг случая «отвода» регулируемого потока промышленных товаров, осуществленного таким образом, что установить непосредственную жертву этого преступления крайне сложно. Во-вторых, преступление обнаруживает себя не столько в виде разрыва определенных социальных связей и устоев, сколько в виде попытки дополнить их, то есть в виде попытки преодолеть дефицит этих связей в буквальном смысле этого слова. Наконец, географические характеристики сцены преступления оказываются абсолютно несущественными для процесса расследования, в котором коллективному разуму «знатоков» противостоит коллективно организованное тело преступников (безымянная фабрика).
В ходе анализа преступления Знаменский проверяет все стадии технологического процесса — поставка шерсти, ее промывка и очистка, переработка в сукно и, наконец, покраска и просушка ткани. В ходе проверки «следствие установило», что, в силу технологических причин, параметры, фиксирующие в накладных документах объем завезенной шерсти, «не стыкуются» с параметрами, фиксирующими объем произведенной ткани. Сырье измеряется килограммами, финальный продукт — метрами. Поскольку разные партии шерсти содержат разное количество песка, жира и тому подобного, то установить точное соотношение между объемом исходного сырья и объемом конечной продукции оказывается невозможным.
В ходе поездки по соседней области Кибрит обнаружила, что все рулоны «левого» сукна имеют два типичных признака. Во-первых, на обратной стороне ткани нет необходимого штампа. Во-вторых, концы всех рулонов имеют один и тот же неровный вид: обрез ткани был сделан при помощи ножниц, а не при помощи специального режущего инструмента. Благодаря действиям «знатоков» механизм преступления был раскрыт: оказалось, что во время последней, контрольной, стадии сушки ткани группа рабочих отрезала не только непрокрашенные (бракованные) куски материи, но и вполне стандартные куски ткани. Эти качественные — хотя и небольшие — отрезы затем распространялись по магазинам близлежащих областей. Отсутствие четкого соотношения между килограммами шерсти и метрами произведенной ткани позволяло поддерживать циркуляцию «незаконного» сукна годами.
Эта история хорошо демонстрирует структуру процесса замещения категорий и объектов, типичного для позднего социализма. В основе преступления лежит способность «преступника» приложить к одному и тому же объекту различные системы измерения. Превращение ткани из легальной в нелегальную достигается без какого бы то ни было изменения самой ткани. Криминальные трансформации в данном случае являются результатом способности активизировать разные, но не обязательно взаимоисключающие стратегии означения, в которых ценность объекта зависит от разнообразия возможностей его использования и восприятия. В итоге куча шерсти может восприниматься не только с точки зрения ее веса, но и с точки зрения ее длины.
Показательно, что Гуров, комментируя уголовное дело конца 1970-х, связанное с обвинением руководства московских магазинов и оптовых баз в наживе и систематическом подлоге, отмечает:
«В преступлениях участвовали, по существу, все триста тысяч торговых работников столицы. Эта система была достаточно сложной, она была организована на государственной основе и не нуждалась в дополнительном управлении. Она была лишь несколько преобразована для личного обогащения»[15].
Возможность подобного «преобразования», благодаря которому государственная структура без всякого «дополнительного управления» могла превратиться в структуру криминальную, то есть получить возможность одновременно осуществлять несколько символических практик, не меняя при этом конфигурацию поля, и лежала в основе советского преступления замещения. Или, как свидетельствует повесть «Ушел и не вернулся», советское преступление замещения основывалось на способности одновременно воспринимать один и тот же знак как точку пересечения несовпадающих практик кодирования и декодирования. Приведу еще один пример сходной криминальной семиотики.
В повести «Естественная убыль» основное преступление происходит в московском ресторане «Ангара», где Знаменский проводит финпроверку. Вернее, две проверки — «прямую» и «обратную». Во время «прямой» проверки все, что нужно подтвердить, — это верность итогового финансового баланса, то есть наличие прямого соответствия между количеством денег, сданных кассиром, и стоимостью проданных блюд. «Обратный обсчет» — труднее, но и надежнее. Природа этого обсчета объясняется так:
«К примеру, завезли в ресторан полтонны телятины, в меню три дня фигурировали телячьи котлеты с грибами. Жареная котлета имеет свой законный вес. Чтобы получить его, сырого мяса надо взять больше. Как только начнешь проверять, а сходится ли завезенная телятина с числом изготовленных из нее котлет, обнаруживается, что на крахмальные скатерти котлеток подано куда больше нормы. Второй этап — определить: недовложение или пересортировка? То есть клали телятины на тарелку поменьше или часть посетителей… кушала вместо нее говядину? А для этого нужен еще обратный обсчет всех мясных блюд за то же время. И если б только мясо. Ведь и грибы считай, и яйца, и жиры…» (с. 89-90).
Безусловно, сами по себе все эти описания прямых и обратных проверок и обсчетов, перечень партий шерсти, нелегальных рулонов ткани и телячьих котлеток вряд ли способны удержать читательский интерес. Интрига советского детектива, повторюсь, имела мало общего с традиционной установкой на то, что господствующий социальный порядок может быть нарушен. Скорее, преступление являлось вариантом семиотической деятельности, способной использовать имеющиеся формы для нового содержания, способной совместить новое означаемое со старым — но вполне законным — означающим. В одной из повестей эта структурная особенность преступной логики означения изложена следующим образом:
«В так называемых “хозяйственных делах” для профессионалов есть своя увлекательность. Подобно преследованию скрывающегося уголовника погоня за прячущейся, “задами” перебегающей из документа в документ, пропадающей, вновь возникающей и уничтожаемой цифрой. Похождения иной накладной запутаннее, чем трюки и петли опытного вора-гастролера. К тому же цифры и накладные намеренно разбегаются в разные стороны; их надо выследить, изловить, собрать вместе и доказать, что они “из одной шайки”» (с. 271).
Показательно, что само знаковое поле воспринимается здесь в виде потенциальной сцены преступления. Траектория преступника проецируется на процесс письма. В итоге знаки-цифры, утратив свою репрезентативную функцию, начинают собственную преступную игру, ограниченную пределами текста. Как будто метод асимметрического ответа господствующему порядку, обнаруженный Шостаковичем, оказался, наконец раскрытым. И режим, опираясь на новую идеологию преступления, стал использовать сходную логику в ответ — пытаясь прочесть текст, изначально призванный носить исключительно ритуальный характер. Расследование, иными словами, превратилось в метонимическую — слово за словом, шаг за шагом, звено за звеном — реставрацию цепочки означающих. Выслеживая преступную цифру, следователь-читатель привнес в хаос ее «трюков и петель» стабилизирующую, линейную логику.
Цитата проясняет и еще одну фундаментальную характеристику. Преступный знак со всеми его неожиданными прыжками и ужимками указывает на логику означения, отличающуюся от линейного пути расследования-как-чтения. Данная логика — это, конечно же, логика метафоры, с ее крайне непростым отношением к «поддерживанию иерархии лингвистических единиц»[16]. Основы логики репрезентации в советском детективе и советском обществе оказались подорванными «свободой метафоры»[17]. То есть свободой использовать один знак для обозначения другого — в целях производства дополнительного смысла. Этому символическому (и политическому) избытку метафоры, ее аналогичной логике и противопоставила себя метонимическая упорядоченность советского детектива.
В процессе обратного обсчета в ресторане «Ангара» Знаменский обнаружил целую серию «метафорических» подмен. Оставляя названия и цену продукта без изменения, в пекарне «Ангары» активно заменяли молоко — водой, масло — маргарином, коньяк — водкой. Необходимо помнить, что сама возможность таких замещающих преступлений была предопределена структурой экономики позднего социализма, то есть усиленно регулируемой системой обмена и распределения товаров и труда, не опосредованной всеобщим (денежным) эквивалентом. Скорость и траекторию советского преступления определял поток физических товаров, а не поток денег.
Любопытно проследить, как случай, подобный описанному в «Естественной убыли», комментировался в подлинном уголовном деле. В сборнике судебных очерков 1970-х годов статья «Конец “ненасытных”» документирует разбирательство по делу Лидии Елкиной, шеф-повара ресторана «Столичный» в Киеве. В 1973 году Елкиной было предъявлено обвинение в хищении государственной собственности в особо крупных размерах. Репортер, охарактеризовав мир соучастников преступления как «какой-то другой мир», в котором «все словно вывернуто наизнанку», отмечала:
«Становится не по себе, когда читаешь обвинительное заключение. В котлеты вместо филе индейки шла свинина, бульон разбавлялся водой на треть, компот — на две трети. Вместо сливочного масла применялся свиной жир, слоеное тесто заменялось простым. Это втрое дешевле. Вес наращивали в котлетах за счет панировки, в заливном — за счет желе. На каждых пятидесяти килограммах фарша “экономили” десять килограммов мяса. Расход сметаны и масла в каждой порции уменьшали на две трети. Вместо маринованных фруктов на гарнир давали соленые огурцы… Из “сэкономленных” продуктов жулики стряпали новые порции. Самое смешное и удивительное при этом, что за все время разгула воров посетители записали всего одну жалобу на качество пищи»[18].
Наиболее интересной в этой цитате мне кажется «попутное» замечание репортера о тревожащем характере этих преступлений замещения, об их незаметности и незамечаемости — даже тогда, когда они абсолютно не скрыты. Как будто для утраты состояния собственного равновесия достаточно лишь обнаружить, что пропорциональное соотношение между названием и его содержимым иногда не превышает 2/3 или даже 1/3 ожидаемого. Причина этого символического головокружения скрывается, разумеется, в самой природе метафоры. Своими прыжками и петлями акт замещения не просто нарушает привычную траекторию чтения, но и указывает на условную природу отношений, сложившихся между миром имен и миром вещей.
Для ресторана из повести о «знатоках» метафорические и реальные замещения позволили увеличить производство и, как следствие, незаконный приток наличности. Ресторан использовал для получения прибыли и еще одну особенность социалистической таксономии. Как известно, система цен базировалась на четком разделении между товарами повседневного спроса и предметами роскоши. Так, хлебобулочные изделия были дешевыми, а пирожные — дорогими, практически вне зависимости от стоимости исходных ингредиентов. Используя эту черту советской экономики, главный кондитер ресторана разработал рецептуру «фирменной» булочки, из исходных компонентов которой можно было приготовить пирожное. По документам кондитерская выпекала булочки, продавала булочки и сдавала деньги, вырученные за булочки. На практике — на рынке циркулировали пирожные и, соответственно, совсем другие денежные массы. Опять-таки примечательно то, что физическое состояние товара (изделие) оставалось неизменным и на бумаге, и в реальной жизни, а прибыль обеспечивалась за счет четкого разделения сфер циркуляции двух символических форм («булочки» и «пирожные»). Две системы циркуляции, однако, не подрывали друг друга, но находились в состоянии взаимодополняющего сосуществования.
Эта извилистость советских хозяйственных преступлений, на мой взгляд, может быть удачно описана при помощи теории товарного фетишизма, изложенной в «Капитале» Маркса. Напомню, что, согласно Марксу, только в процессе обмена, то есть в процессе определения «меновой стоимости» товара, люди оказываются в состоянии разгадать смысл произведенного ими товара, смысл этого «общественного иероглифа»[19], в который они вложили свой труд. Но насколько подходит эта модель для описания советского товарного фетишизма? Учитывая то, что вопрос о меновой стоимости советских товаров был предрешен сверху, могла ли советская товарная форма сохранить ту «таинственность», о которой писал Маркс? Мне кажется, что «таинственность товарной формы»[20] сохранялась и в советских условиях, но, как показывают «Знатоки», основой для мистификации в данном случае была не меновая, но потребительская стоимость товара. В условиях, когда шкала обмена жестко предопределена, само физическое тело товара определяет пределы тех «причуд, метафизических тонкостей и теологических ухищрений»[21], с которыми обычно увязывается обмен товарных форм. В итоге свойства булочек, проданных в виде пирожных, но изготовленных из сырья, затребованного для булочек, оказываются столь же непредсказуемыми, что и рыночное поведение Марксова танцующего стола[22]. В отсутствие капитала фантасмагория социалистического товара начинается задолго до того, как рыночные отношения становятся возможными. В итоге именно невозможность предсказать или остановить бесконечную модификацию потребительской стоимости советского товара превращает «обыденную, чувственно воспринимаемую вещь»[23] в «объект-призрак»[24].
В позднесоветском обществе эта способность индивидов манипулировать с потребительской стоимостью вещей во многом являлась следствием экономики дефицита. Однако дифференциация стоимости определялась и еще одной формой дефицита. А именно — ограниченным числом означающих, способных вступить в коммерческую и/или идеологическую циркуляцию. Когда существование экономической — или политической — системы базируется на стабильности ее границ, основным объектом трансформации становится именно внутренняя структура системы. Используя язык советских семиотиков 1970-х годов, можно сказать, что структурная косность символических форм оказывается преодоленной за счет усиливающейся подвижности смыслов, увязываемых с этими формами — прежде всего путем активной эксплуатации их фигуративного и метафорического потенциалов[25]. Субъект позднего социализма нередко преодолевал символическую ограниченность выразительных средств с помощью «внутренней дифференциации» знака, нередко «доходящей до превращения его в ряд омонимов»[26].
Наиболее четко структурная косность внешних параметров в «Знатоках» отражена в специфической роли пространства. Исследователи детективного жанра неоднократно указывали на то, что детектив требует закрытого пространства. Смерть людей и пропажа фигурок в «Десяти негритятах», например, совершаются на острове.Раскрытие преступления требует ограниченного числа подозреваемых и улик[27]. Однако в «Знатоках» ни преступления, ни его расследования этому правилу не подчиняются. Булочки в виде пирожных циркулируют по всей Москве вместе с семью миллионами их потенциальных потребителей. Незаконные рулоны сукна легко покрывают расстояние в несколько областей. То же самое делают «знатоки» и преступники.
Ограниченной в «Знатоках» оказывается не «сцена» преступления, но сама символическая система. Предел поставлен не пространству, в рамках которого преступник может «наследить», но самой цепочке возможных следов. В уже упомянутой истории о шпионе, выдававшем себя за бездомного пьяницу, расследование строится на возможности «знатоков» проверить все контакты, о которых упоминает подозреваемый. Всякий раз, когда он пытается выдать себя за кого-то еще, «знатоки» оказываются в состоянии подтвердить обратное, восстанавливая упущенные звенья. Эта же способность восстановить метонимический порядок используется и для того, чтобы установить идентичность преступника. В опознании шпиона ключевым становится то, что в его распоряжении оказалось означающее, которого он иметь не мог по определению. Во время рентгеновского анализа кусочка пломбы из зуба шпиона Кибрит обнаружила, что материал для пломбы никогда не использовался «на нашей территории» (с. 88).
Таким образом, идеология успешного расследования в (закрытом) советском пространстве исходила из допущения об ограниченном и стабильном количества элементов, собственно, и составляющих данное пространство. География утратила смысл постольку, поскольку само производство и распространение символов (о)казалось под полным контролем.
Преступные аналогии
Структуралистская уверенность в закрытом характере системы означения и прочной связи между означающим и означаемым, столь четко проявившаяся в «Знатоках», имела определенное политическое основание. Советское право в 1960-1980-х настойчиво представляло себя в качестве пропитывающего все поры общества. Одновременно эта тенденция сопровождалась риторическими и физическими попытками устранить все, что хоть как-то могло намекать на возможность внесистемного существования. Право выступало своего рода первичным объектом, по отношению к которому все остальные социальные явления выступали лишь метонимиями. В 1978 году первый заместитель главного прокурора Советского Союза четко сформулировал этот подход:
«Нередко… можно слышать рассуждения, что преступление, дескать, было совершено потому, что человек не знал закона. Хочу ответить на это со всей определенностью — такого не бывает… Вряд ли найдется хоть один человек, который не знал бы, что в нашем обществе осуждается подличанье, обман, клевета, сутяжничество… Законы нашей страны — это не какие-то оторванные от жизни требования, не догмы, придуманные в кабинетной тиши, вовсе нет. Каждый закон основан на всем социалистическом образе жизни, на той морали, которой буквально пропитаны взаимоотношения между людьми в семье, в коллективе, в общественных местах. Не знать этого попросту невозможно»[28].
Советский образ жизни становился своеобразным заместителем советского права, а семьи, коллективы и общественные места были призваны демонстрировать наличие этой существенной и неизбежной связи. Что, однако, делать с теми, кто незнал или не хотел знать очевидного? Традиционный ответ целиком укладывался в логику структуралистского видения мира: если означающее становится проблематичным — избавься от означающего. Федор Никитинский, журналист, активно освещавший тематику преступности в Советском Союзе, писал:
«Законы нашего общества служат интересам подавляющего большинства. В этом заключается гуманизм и высочайшая справедливость советского законодательства. Общество не только должно — оно обязано в интересах большинства выбрасывать за борт балласт: хулиганов, воров, расхитителей, вымогателей, взяточников, спекулянтов, убийц. Им нет места среди нас. Их, как не успевшую развиться опухоль, необходимо удалять из здорового организма нашего общества»[29].
Важно, что идея всеобщности советского права представлена в этих цитатах, в основном, негативно; позитивное право, иными словами, оказалось в тени того, что «не знать попросту невозможно». Важно и другое. Попытка совместить идею всеобъемлющего права с необходимостью «выбросить балласт за борт» наглядно иллюстрирует конституирующую роль цензуры в производстве символического порядка. Ссылки на контролируемый режим существования системы могут иметь место только в результате процесса постоянного отрицания всего того, что было вытеснено к краям структуры. Однако, как демонстрирует психоанализ, логика отрицания содержит в себе, по крайней мере, две черты, благодаря которым успех отрицания невозможен. Прежде всего, отрицание оказывается не в состоянии контролировать объект, существование которого оно стремится поставить под сомнение. Во-вторых, объект отрицания имеет тенденцию возвращаться — в новых формах и в новых местах. Поскольку отрицание объекта есть не что иное, как подавление исходной причины, благодаря которой объект приобрел свою значимость для отрицающего его индивида.
История советской цензуры — пожалуй, наиболее последовательного и настойчивого структуралистского проекта — хорошо демонстрирует то, как логика подавления и вытеснения осуществлялась на практике. Эта логика имеет немало сходного с механизмом замещающего преступления, о котором шла речь выше. Не уходя в детали, я лишь кратко остановлюсь на развитии цензуры в 1970-1980-е годы.
Напомню, что в 1922 году первое советское правительство учредило Главный отдел литературы и публикаций (Главлит) для «объединения» всех форм государственной цензуры. За 70 лет существования Главлиту действительно удалось — за исключением самиздата — монополизировать циркуляцию изданий в Советском Союзе. Уничтожив все «означающие», не соответствовавшие идеологическим стандартам эпохи, советская цензура смогла сформировать довольно закрытое, законченное — во всех смыслах этого слова — символическое пространство. Однако, как свидетельствуют документы Главлита 1960-1970-х годов, стратегия уничтожения имеет свои пределы: осуществление контроля над производством смысла требует наличия хотя бы минимального количества означающих. Ирония ситуации заключалась в том, что эта тяга к символическому минимализму не только позволила Главлиту сохраниться на протяжении 70 лет, но и в значительной степени изменила характер его практики. Расправившись с наиболее «вызывающими» элементами, цензурный режим чтения стал обращать внимание не на отдельные элементы, но на возможность их появления. В фокусе режима оказалось неочевидное, латентное, скрытое существование означающих. Источником тревоги в 1970-х стала непредсказуемость «потребительской стоимости» художественных явлений — их возможный «двойной смысл, намеки и аллегории»[30].
Это стремление наделить легитимный знак нелегитимным значением, это смещение интерпретирующего взгляда власти с означающего на означаемое трансформировали советскую цензуру из процесса вытеснения в процесс параноидальных открытий скрытого смысла в каждом возможном знаке. Так, например, глава Главлита писал в своем письме председателю Госкомпечати:
«Театр им. Станиславского предоставил пьесу М. Рощина в Главлит для проверки. Ознакомление с содержанием пьесы показало, что она не может быть разрешена к исполнению ввиду ее идейной порочности. В основу пьесы автор положил миф о подвиге древнегреческого героя Геракла — расчистке авгиевых конюшен, которые являются символом крайней загрязненности и запущенности. Используя мифологический сюжет в качестве литературного приема, М. Рощин, на наш взгляд, очерняет советскую действительность, наш общественно-политический строй. Аналогии явно просматриваются во многих сюжетных построениях и утверждениях персонажей»[31].
Роман Якобсон в своих работах по лингвистике неоднократно отмечал, что в самой основе метонимического структурирования заложено сопротивление аналогии, то есть сопротивление излишнему удваиванию знака или объекта[32], сопротивление неясности принципов соединения знаков. В итоге идея аналогии все чаще и чаще оказывалась объектом проективной идентификации, то есть брала свое начало не в специфике цензурируемого объекта, но в особенностях цензора. Вполне естественно, что большинство аналогий были не обнаружены, но «вчитаны» в текст. Аркадий Ваксберг, советский журналист, чья книга исторических эссе была запрещена Главлитом на основании наличия «очевидных аналогий», признавался в начале 1990-х:
«Боюсь разочаровать своих единомышленников… но правда все же дороже: ни тогда, ни сейчас… я не имел в виду никого, кроме тех героев, что названы поименно… Не автор искал аналогий и “подстановок” — аналогии создавала жизнь, и она же помогала “подставить” имя близкое вместо далекого… Истерический розыск “аллюзий” с убедительным красноречием снова и снова показывал меткое наблюдение древних: на воре и шапка горит»[33].
Как я пытался показать ранее, преступления замещения, описанные в «Знатоках», представляли собой сходную попытку дискурсивного режима установить гегемонию своего метонимического порядка, то есть «превратить в нерасторжимые те случайные связи, на которых основана артикуляционная власть» режима[34]. Но, как свидетельствуют «Знатоки» (да и советская история в целом), ограничение числа означающих не всегда ведет к ограничению шансов произвести необходимый смысловой эффект. Не имея возможности «протащить» запрещенное означаемое, потенциальный преступник всегда мог разорвать установленную связь между означаемым и означающим и «протащить» очередное «пирожное» под именем «булочка».
Это «протаскивание» не стоит сводить лишь к попытке индивидов присвоить недоступную им власть именования. Метафорические замены одного имени (или объекта) другим обнажали суть символического порядка: право или цензура оказывались лишь набором знаков, увязанных воедино социальной практикой.
Подведу итог. На примере двух типов текстов я попытался показать, как в конце советского периода стала оформляться определенная практика символизации, которую я назвал замещающим преступлением. Эти преступления тем не менее позволяли осуществлять разнообразные операции «перенаправления» — будь то перенаправление «русла смысла», потока вещей или денежных средств, — не нарушая видимую целостность символического порядка. Криминальный характер описанных явлений не должен преуменьшать распространенность этой символической стратегии. Сходные подходы практиковались на разных социальных уровнях и в разных культурных группах[35]. Используя «поэтику трафаретов», опираясь на одни и те же внешние средства выражения, их авторы тем не менее говорили на разных «языках»[36]. Эти разные языки, однако, не смогли сформировать сколько-нибудь явной альтернативы господствующему символическому порядку. Скорее, разноречие оформилось в виде процесса возрастающей семиотизации индивидом его окружающей среды[37].
В определенной степени это умножение кодов и способов прочтения реальности можно воспринимать как манифестацию все увеличивавшегося зазора между «читателем» и реальностью развитого социализма, как признание неспособности символического порядка — несмотря на всеобщность его претензий — полностью вобрать в себя своих субъектов.