Опубликовано в журнале Неприкосновенный запас, номер 3, 2007
Le trait le plus profond de notre phisionomie historique c’east l’absence
de spontaneite dans notre developpement social.
Петр Чаадаев
Огонь и глад и прочие реформы.
Козьма Прутков
Что происходит в постсоветской России, скрыто в некотором тумане. Неясно, можно ли считать, что сейчас Россия оставила позади завершенный отрезок своей исторической траектории. Неясно даже, когда этот отрезок начался, в 1905 году, в 1917 году, или в 1905-1917 годы, или в конце 1980-х, или его начало, кроме шуток, растянулось на весь ХХ век (1905-1990).
Неясно, произошла ли в России в начале 1990-х революция. Если произошла, то сменилась ли она контрреволюцией. Или революция продолжается. Или это была только кризисная приспособительная флуктуация. Неясно, есть ли в России теперь «демократия», и если есть, то можно ли считать, что она приобрела окончательный вид, или это ее фазовое состояние. Теперь задним числом, опять-таки кроме шуток, становится все менее очевидно, что в советской России не было демократии. Если сейчас Россия переживает определенную фазу в становлении демократии, то долго ли она продлится и есть ли признаки выхода из нее? Тоже неясно. Или, может быть, Россия все еще просто «беременна демократией» какого-то принципиально иного рода? Или то, что Россия сейчас имеет, это демократия со своими системными и местными российскими патологиями. Все те же сомнения касаются и российского «капитализма». Даже то, что Россия модернизировалась, у многих вызывает сомнение.
У этой неясности два корня. Один — неадекватность аналитического дискурса. Его ключевые понятия (мы ими только что пользовались) содержательно ненадежны, ориентированы на прошлое, нормативны и политизированы. Но еще важнее то, что они навязывают нам тематику общественных дебатов, концентрируя наше внимание на «демократии» и «капитализме».
Другой корень неясности — это сама фактура, возникшая в ходе ста лет российской и всемирной новейшей истории со всеми ее спонтанными процессами (линейными и циклическими) и проектными реализациями — удавшимися или нет. Российская фактура сложна и запутанна, как вулканический ландшафт, возникший в результате быстрой серии извержений на фоне активной субглобальной и даже глобальной тектоники. Осадочные и горные породы в этой структуре причудливо смещены и перепутаны. Кроме того, здесь много метаморфированных пород. Они, может быть, даже преобладают.
Теперь же к этой структурно-морфологической сложности добавляется еще непостоянство. После перехода к модерну общество меняется непрерывно и быстро. При этом оказывается, что процесс изменения не сводится к замещению нового старым, а представляет собой гораздо более сложное явление — старое дополняется новым, преобразуется под воздействием нового и даже возрождается после того, как было однажды вытеснено.
Далее, то, что произошло в России в конце ХХ века, при всем сходстве с тем, что было уже раньше в других местах и в самой России, происходит теперь с обществом, уже перешедшим на иную ресурсную базу, — с профессионализированным городским населением, прошедшим стадию демографического перехода; то есть с обществом, модернизированным в самом глубоком и общем смысле этого слова и уже, стало быть, гораздо более сложным. В этом контексте старые смыслы происходящего модифицируются, общий смысл происходящего обогащается и становится все более трудноуловимым.
Под впечатлением всего этого уже глубоко осознана потребность в ином дискурсивном аппарате, и его поиски идут полным ходом. Исследовательский интерес, и построение новых дискурсов, в частности сильно сместился в сторону изучения нарратива. Здесь мы, однако, попробуем возродить интерес к более традиционной фактуре и к уже известным, но потерявшим популярность или так и не ставшим популярными темам и дискурсивным ресурсам обществоведения.
Забудем о «революции», «демократии» и «капитализме» — этих «идеалтипических» понятиях устаревшего нарратива. Обратим внимание на две характеристики российского хронотопа полутора десятилетий после 1990 года. Они бросаются в глаза. На этом отрезке времени российское общество, во-первых, впало в состояние хаоса-смуты и стало возвращаться к порядку. Во-вторых, российское общество пережило гражданскую, или частноправовую, эмансипацию.
Как возник хаос? Первые шаги Политбюро под руководством Горбачева и, в частности, новый проект федерального договора указывали на то, что КПСС вроде бы не собиралась отказываться от своей «руководящей роли», которую она себе когда-то присвоила, которой так долго злоупотребляла и которой можно было бы наконец-то воспользоваться к вящей пользе общества. Но этот вариант не состоялся. То ли КПСС оказалась склеротична и парализована до такой степени, что просто не могла придумать ничего лучше, чем отречься от власти, как некогда отреклась от себя самой российская монархия. То ли помешало роковое стечение обстоятельств.
Так или иначе, после непредвиденных (незапланированных) и, может быть, необязательных событий (путч ГКЧП и развал СССР) оказавшаяся у власти группировка не имела никакой стратегии вообще, кроме маниакальной надежды на «рынок» и «капитализм». Идея это была благая, но быстро выяснилось, что осуществлять ее стали впопыхах и без должного институционального обеспечения. То, что, вообще говоря, представляло собой где-то и когда-то исторический процесс, попытались провернуть как одноразовую целевую операцию — «оргмеру». Это только усугубило хаос, который Александр Зиновьев остроумно обозвал «катастройка».
Из хаоса («из тьмы лесов, из топей блат»), однако, провиденциальным образом всегда возникает («возносится пышно, горделиво») «порядок». Как это происходит, наглядно показал Джон Уиндем в парадигматическом романе «День триффидов». После него эта схема повторяется в длинной череде социально-фантастических фильмов в жанре «посткатастрофы». В условиях полного уничтожения всех старых структур, включая их основные (капитальные) фонды, когда человечество должно все начинать заново, имеет место в чистом виде конкуренция двух (мысленно возможных) изначальных и вневременных типов организации — дружины мародеров-вымогателей и хозяйственной кооперации семейного рода. Первая предусмотрена политической теорией, восходящей к Бодэну, Гоббсу, Макиавелли. Вторая предусмотрена школой политической мысли, восходящей к Руссо и продолженной анархистами (Кропоткин).
Мафии (бандформирования, частные и кланово-племенные армии), а также сплоченные этнократические и локальные патронажные клики (если они вообще отличаются от мафии) в постсоветской России возникли, как мы знаем, в изобилии. В какой-то момент они чуть было не стали доминирующей организационной формой российского общества. А вот кооперативные формы практически отсутствовали. (Любопытно, что первоначальная ставка перестройки была именно на кооператоров. Что думали те, кто пользовался этим словом, и был ли за этим проектом какой-то проблеск анархо-демократического сознания, сказать трудно. Видимо, не было. Слово «кооператив» было скорее стыдливым эвфемизмом «частного предприятия». И оказалось, что уголовно-военизированные агентуры очень быстро умыкнули сами кооперативы. Ставка на кооперативы почти сразу оказалась проигрышной, потому что не была поддержана никакой стихией.) Это поразительное «зияние», может быть, гораздо более важный содержательный элемент кризисного цикла российского общества, чем все то, что по его ходу появилось и произошло. Здесь есть над чем подумать и политологам, и социологам, и историкам.
Интерпретировать это «зияние» можно по-разному, но на этот раз обратим внимание лишь на одну сторону дела. Ситуация в романе Уиндема — это «лабораторная»» ситуация первозданного хаоса. В России же катастрофа не была полной и хаос не был первозданным. А после неполных катастроф (глубоких системных кризисов) и вторичных «природных состояний» (state of nature) картина сложнее. Порядок, вырастающий из вторичного хаоса, зависит от того, кто выступал в роли агентуры порядка до того. У него (у них) самые лучшие шансы снова оказаться агентурой нового порядка. Даже если они были разрушены (разорены) до основания, они сохраняют свое влияние на посткатастрофальную реконструкцию через культурную (семиотическую) традицию.
В модерном обществе агентурой воссозданного порядка, естественно, оказываются модерные организационные формы — бюро и корпорация, то есть «учреждение», или «организация» (Anstalt в терминологии Вебера). Это и произошло на выходе из постсоветского вторичного и неполного хаоса. После некоторого обострения конкуренции между учреждениями и мафиями инициатива перешла к учреждениям, чего и следовало ожидать. (Недоброжелательные критики уверяют, что этому помогла нефтяная конъюнктура. Трудно это отрицать, но, по совести, мы не знаем и никогда не узнаем, что произошло бы, если бы не высокие цены на нефть, газ и другие виды сырья на мировых рынках. Скорее всего, произошло бы в общих чертах то же самое, хотя интригующая остаточная неясность на этот счет все равно сохраняется.)
Такой исход кризиса 1980-1990-х годов может показаться обескураживающим. Ожидалось нечто совершенно иное. Однако на самом деле никаких оснований для тех ожиданий не было. Надеяться можно было на все, что угодно, но задним числом хорошо видно, что ничего иного произойти не могло. И происшедшее не есть продукт чьей-то дурной воли и эгоистических интересов.
До сих пор трудно избавиться от впечатления, что трансформация всесоюзной (российской) политии и общества могла пройти более организованно. Но можно ли быть уверенным, что так было бы лучше? Нет, никакой уверенности в этом не может быть. Наоборот, можно думать, что в конечном счете именно попытки провести перестройку организованно привели бы к еще более глубокому хаосу и были бы исторически непродуктивны.
Российская история перенаселена стратегами, убежденными в том, что у них есть надежный проект «правильного общества». Широко распространено (от Чаадаева до Мартина Малиа) и никак не лишено оснований представление, что в российском хронотопе, хронологически совпадающем с тем, что применительно к Европе называется Новым временем (эпохой модерна), были слишком слабо спонтанное и слишком сильно проектное начала. Можно думать, что на этот раз само провидение позаботилось о том, чтобы у власти в решающий момент оказался человек, не имевший в голове совершенно никакого плана. Ельцин определенно не знал, что делать. Но кто знал?
Надо воздать должное покойному первому российскому президенту. И не за то, что он якобы предотвратил кровопролитную гражданскую войну, как высокопарно выражаются его апологеты. Ее все равно не было бы. Ельцин скорее «почуял», что войны не будет, и, воспользовавшись этим, предотвратил избыточный контроль над спонтанным ходом кризиса. Он был первым в российской истории, кто рискнул пустить процесс на самотек. Не думаю, что он долго перебирал варианты и сознательно выбрал стратегию. Он рискнул инстинктивно. Потому что был именно политическим лидером, а не пророком или экспертом.
Так случилось, что в 1990-х годах российская экзистенция обрела свойство спонтанности, чего ей до сих пор так недоставало. Несмотря на то что ценой этого приобретения были порнографические безобразия хаоса-смуты, это принципиально важное достижение. И, рискнем сказать, содержательно эта перемена существенно важнее, чем внедрение демократии (любой разновидности и качества) и развитие капитализма (любой формы, с любой агентурой), потому что и то и другое, как и все прочее, что нельзя предвидеть, возможно лишь в обществах, располагающих хотя бы некоторой свободой легального внепроектного действия. Английский, французский и немецкий капитализмы со всеми их достоинствами и патологиями по-настоящему развернулись после дисфункциональных состояний общества и его эмансипации.
Теперь наконец эта эмансипация произошла и в России. Суть этой эмансипации — обретение свободы в распоряжении собственностью и в выборе образа жизни, что создает условия для порядка в духе Джона Локка, то есть для ограниченной власти, регулирующей контрактные отношения независимых собственников. Это произошло, и это очевидно. Это не нуждается в доказательствах. Как говорила Джоан Робинсон, трудно определить слона, но он без труда узнается. Постсоветская эмансипация индивида и общества налицо.
В Европе она началась с церковной реформации (XVI век) и продолжилась как процесс секуляризации (XIX век). Агентами сопротивления эмансипации в Европе были церковь (особенно во Франции) или государство (особенно в Германии).
В России государство и церковь были совмещены, и эта совмещенность стала еще теснее в советской системе, где партия, в сущности, заместила церковь, а партийный и государственный аппараты существовали в симбиозе, хотя это сосуществование и прерывалось время от времени обострением конфликта интересов. Поэтому эмансипация российского общества была одновременно и его секуляризацией.
Обретенная свобода индивида, конечно, никак не безгранична. Возможности участия общества в самоуправлении и индивида — в политической процедуре, то есть его «свобода-в-государстве», остаются ограниченными из-за низкого качества российской демократии. Реальная свобода действий, то есть «свобода-от-государства», ограничена материальной бедностью, бюрократической регуляцией хозяйственной жизни и давлением культур-гегемона. Но все же степень свободы индивида в посткоммунистических обществах существенно выше нуля и намного больше, чем была у плебейских масс в Европе, когда они втянулись (или были втянуты) в политическую модернизацию. Россия сейчас свободнее, чем были Франция и Германия в середине XIX века после исторического 1848 года.
Как эта свобода используется и будет использована, другой вопрос. Судить об этом нужно с большой осторожностью. Наблюдений пока недостаточно для обнаружения устойчивых изменений и для различения линейных тенденций, циклических и случайных флуктуаций. Происходящее всегда опережает наблюдателя, ориентированного на фиксирование тех явлений, которые уже известны по прошлому опыту.
Представления о российском обществе сильно искажены его постоянным сопоставлением с теми образцами, которые были без достаточных оснований провозглашены «нормами». К тому же сами представления об этих «нормах» нередко предрассудочны и неадекватны. В особенности игнорируется то обстоятельство, что они тоже менялись и продолжают меняться и что эти перемены совсем не обязательно линейны, а тем более «прогрессивны». Еще хуже то, что «нормы» персонифицированы. Страны-государства, на которые Россия по привычке озирается, не правила; они все — исключения из правила.
Попытки понять и спрогнозировать происходящее базируются на преувеличении однородности (гомогенности) общества и связности (когерентности) идущих в нем процессов. На самом деле большая государственная общность (типа России) представляет собой скорее механический конгломерат компонентов, нежели органическое единство. Это не живое существо, а в лучшем случае приемлемо отлаженная машина (скажем, с КПД 10% из, допустим, 30% возможных — уже хорошо), но главным образом это просто пространство, где параллельно идут и пересекаются несколько весьма автономных эволюционных процессов: в политической, экономической, культурной сферах — если называть только самые общие сферы. Они имеют разную логику развертывания, циклы и скорость. Их траектории определяются как их собственной логикой (Вебер называл это Eigengesetzlichkeit), так и внешними силами. Они поочередно оказываются «ведущими» и «ведомыми».
Но что бы ни происходило в разных сегментах и сферах российского общества и как бы все эти процессы ни суммировались, какой бы вид ни приобретали российская демократия (если угодно, авторитаризм) и капитализм, особый интерес сейчас вызывает все-таки комбинация спонтанности и проектности в каждом из партикулярных процессов — как в суммарном процессе эволюции российского общества на протяжении всей его истории, так и на разных ее отрезках.
Российский опыт соотношения спонтанного и проектного («конструктивистского», как его называл Хайек) начал имеет универсальное значение. Проблематичность этого соотношения как в фактурном, так и в нормативном плане не специфически российская проблема. Предыдущие два столетия, как мы сейчас думаем (будто бы с достаточным основанием), проектное начало в России резко преобладало, и это преобладание было существенно больше, чем на Западе. Но последние, скажем, семьдесят пять лет оно нарастало и на Западе. В самом конце ХХ века под влиянием либеральных идей и дисфункций планирования-проектирования наметилась обратная тенденция.
На основании очень яркого и выпуклого («graphic» — «графического», как сказали бы англосаксы) опыта России легко конструируется идеальный тип «проектного общества», и тут же оказывается, что его уместно применить в качестве аналитического инструмента к любому обществу в любой точке на стреле времени. Спонтанный и проектный модусы в реальной жизни присутствуют все время, но комбинируются все время по-разному. Интересно бы побольше узнать о различных модусах их комбинации. Опыт России в этом отношении очень содержателен, и его освоение дает российскому обществоведению шанс на какое-то время выйти в лидеры исторической социологии и социальной истории. Шанс гораздо больший, чем нормативное атрибутирование российской демократии и российского капитализма. На этом поле российское общественное и социологическое сознание никогда не сможет вырваться из подчинения западной традиции, где родились и давно обросли таким обширным и изощренным дискурсом соответствующие идеалтипические понятия.