Опубликовано в журнале Неприкосновенный запас, номер 2, 2007
Александр Николаевич Тарасов (р. 1958) — содиректор Центрановой социологии и изучения практической политики «Феникс». Специализируется: как социолог — на проблемах молодежи и меньшинств, как политолог — на конфликтологии и политическом радикализме, как культуровед — на проблемах «массовой культуры», СМИ и «конфликтах культур».
Александр Тарасов
Возвращение на Лубянку: 1977-й
1 апреля 1977 года я целых три часа был тем самым террористом, который взорвал 8 января того же года бомбу в московском метро.
Тут необходимы некоторые предварительные пояснения. Если бы это было не 1 апреля, я бы сегодня наверняка уже не помнил даты. Вся эта история запечатлелась у меня в памяти как-то отстраненно и отчасти нереально — как сквозь пыльное стекло (в психиатрии это называется «синдромом дереализации»). Впрочем, я так вспоминаю весь тот период своей жизни — и я знаю почему. После спецпсихбольницы я еще долго приходил в себя от примененных ко мне методов «лечения», во-первых, а во-вторых, из тюрьмы и спецпсихбольницы я вышел с классическим набором тюремных болезней: с гипертонией, с больными печенью и поджелудочной железой (слоновые дозы нейролептиков и инсулиновые комы — не шутка!) и главное — с больными суставами и позвоночником (анкилозирующий спондилоартрит, или, иначе, болезнь Мари-Шрайера-Бехтерева). Вот как раз болезнь Бехтерева и была самым страшным — некоторое время я почти не мог ходить, а когда ходить начал — столкнулся с неожиданной неприятностью: основной прописанный мне обезболивающий и антивоспалительный препарат — метиндол (индометацин) — обладал выраженным нейролептическим эффектом, который у меня почему-то (возможно, из-за предыдущего «лечения» в спецпсихбольнице) проявился особенно сильно: дикими головными болями, непреодолимой сонливостью, апатичностью, заторможенностью, отупелостью и неспособностью к интеллектуальной работе, что меня, естественно, мучило и доводило до отчаяния. Но врачи-ревматологи от меня отмахивались, говоря: это временно, потом привыкнете. Врачи ошиблись — я не привык, я просто перестал пить метиндол. Если бы не эта метиндоловая отупелость и апатичность, я бы, наверное, сегодня помнил все, что было 1 апреля 1977 года, гораздо лучше и ярче. И описал бы и лучше, и ярче.
Захват террориста
В тот день я, еле передвигая больные ноги, страшно уставший, возвращался с работы. Желание было одно — дойти до дома, лечь и долго лежать. Времени было, надо думать, около половины шестого вечера.
Домой я, однако, не попал. Я дошел только до площадки перед собственной квартирой — и тут меня окликнули:
— Александр Николаевич?
Оборачиваюсь. Ко мне быстро подходят трое мужчин, причем одновременно и сверху и снизу по лестнице. Первый быстро сует под нос гэбэшное удостоверение и, взяв меня за руку выше локтя, твердо говорит:
— Вам придется проехать с нами…
Помню, что в том состоянии отупелости, в каком я находился, у меня возникла только одна мысль: «Ну вот и все. Недолго я был на воле».
Пока спускаемся по лестнице — один гэбэшник впереди меня, двое сзади, — я уже привычно складываю руки за спиной и начинаю обреченно думать, что мы опять провалились. Что совершенно удивительно — я меньше года на воле, половину этого времени провалялся по больницам, разгромленную в 1975 году организацию мы только-только, со страшным скрипом начинаем восстанавливать, даже не все старые связи возобновлены, а новых людей и всего-то нашли человек двух, конспирировали все, что могли (уже есть опыт), — и вдруг: все по новой. Главное — я даже не замечал за собой никакого наружного наблюдения…
Перед подъездом — черная «волга». Цепочкой проходим к ней под заинтересованными взглядами соседей (позже я узнал, что гэбэшники устроили в квартире одного из моих соседей — той, откуда видны все подходы к подъезду, — засаду; бедному дедушке, владельцу квартиры, предъявили милицейские удостоверения и рассказали какую-то бредовую историю о том, что я-де причастен к краже каких-то картин то ли из музея, то ли из галереи). Меня сажают, как обычно, на заднее сиденье, в середину; «два жандарма — по бокам».
Я настолько подавлен происходящим, что даже не спрашиваю у гэбистов ордера на арест. Настроен я мрачно — дальше некуда. Возможно, если бы не астенодепрессивное воздействие метиндола, я бы впал в истерику. А тут — просто тупо сижу, твердо уверенный, что заранее знаю все, что будет дальше: сначала Лефортово, допросы, затем спецпсихбольница, нейролептики, ЭСТ, инсулиновые комы, многочасовые избиения. Все, жизнь кончена.
Вдруг опер, сидящий на переднем сиденье, рядом с шофером, говорит:
— Черт! Мы же паспорт забыли. — И, оборачиваясь ко мне, спрашивает: — Паспорт с собой?
— С собой, — говорю я механически, по-прежнему пребывая под впечатлением от картин будущего — Лефортова и Арсенальной.
Передний опер веселеет. Проезжаем мимо метро «Текстильщики». Передний велит притормозить («Надо позвонить»), выскакивает из машины и бежит к таксофону. Вскоре возвращается («Все в порядке!») — и мы едем дальше. До сих пор гадаю, почему он так поступил — по моим представлениям, гэбэшная машина должна быть радиофицирована. И по предыдущему аресту я хорошо помнил, что у каждого опера была карманная рация (тогда я еще не знал названия «воки-токи»).
На подъезде к Таганской площади передний опер опять встрепенулся и вдруг сказал:
— Черт! Мы ж его не обыскали! — И, опять обернувшись ко мне, быстро спросил: — Оружие есть?
Тут же двое оперов по бокам крепко сжали мне руки у запястий.
— Вы что, с ума сошли? — искренне удивился я. — Какое оружие?
Передний опер некоторое время пристально на меня глядел. Затем произнес загадочную фразу:
— Разное бывает оружие в наше время… — И, помолчав: — Ну нету, значит, нету.
Оперативники тут же отпустили мои запястья.
Должно быть, выглядел я плачевно, потому что тот опер, что сидел справа от меня, вдруг принялся давать мне «рекомендации»:
— Советую следователю не грубить и не хамить, держаться вежливо. И помните, что каждое ваше слово может быть использовано против вас.
Последняя фраза показалась мне знакомой. Но то, что опер выпендривается, насмотревшись американских боевиков, я понял уже спустя годы. В 1977-м американские боевики каждый день по телевизору не показывали.
— Он знает, — сказал неожиданно передний опер. — Не впервой…
После чего, обернувшись, сказал мне довольно весело:
— Узнаете меня, Александр Николаевич?
Я помотал головой.
— Ну что же вы так, Александр Николаевич! Неужели вправду не узнаете?
Внешность у этого оперативника была, как и у остальных, совершенно незапоминающаяся, конечно (специфика профессии), но я в тот момент мог поклясться, что никогда раньше с этим человеком не встречался. Я смотрел на него, пытаясь вспомнить, не мог вспомнить, злился — а он, видя это, у меня на глазах приходил во все более веселое и довольное расположение духа. Позже я много раз возвращался к этому эпизоду — и в конце концов у меня возникло подозрение, что я уже слышал когда-то голос этого человека: что именно этот голос принадлежал гэбэшнику, который сопровождал меня из Лефортова в Питер и по дороге издевательски осведомлялся:
— Мысли не мучают?
Но, возможно, я ошибаюсь.
А тогда я разозлился и, разозлившись, стал спрашивать своих конвоиров, а не опасаются ли они того, что, пойдя на работу в ГБ, они совершили серьезную ошибку. «Вас уже не раз чистили, — говорил, помню, я. — Сначала Ежов — кадры Ягоды, потом Берия — кадры Ежова, потом бериевские кадры чистили…»
— Что-то вы слишком много знаете, — с неудовольствием сказал мне гэбист справа, тот, что давал «советы».
Но передний отнесся к моим словам совсем по-другому.
— Ну, Александр Николаевич, — сказал он, — это все в прошлом. Как говорится, к прежнему возврата нет. Мы при любой власти нужны. Власть без нас — как без рук. Мы, Александр Николаевич, профессионалы. А профессионалами в наше время никто бросаться не станет.
Сегодня, ровно 30 лет спустя, я понимаю, что передний опер был прав: что-то я не слышал ни об одном гэбэшнике, который понес бы заслуженное наказание за организацию или осуществление политических репрессий во времена Брежнева. А один невзрачный полковник КГБ даже стал президентом «новой, демократической России»…
К моему крайнему удивлению, приехали мы не в Лефортово, а к небольшому дому на улице Малая Лубянка, 11а. Таблички на доме я не заметил никакой. Однако откуда-то я знаю, что это — Следственное управление (возможно, мне об этом сказали тогда же, не помню).
Все трое вошли со мной в вестибюль, минуя охрану (солдата в форме ГБ). На лестничном марше стоял стол с телефоном, за ним — еще один солдат. Мои провожатые что-то ему сказали, он куда-то позвонил, затем выписал какую-то бумажку (я заметил, что под копирку) — и мы поднялись с передним опером на третий (по моим представлениям) этаж. Прошли по длинному, постоянно изгибающемуся под прямым углом коридору в какую-то комнатку, там сняли верхнюю одежду, причем опер попросил меня паспорт обязательно захватить с собой.
Затем он повел меня — опять-таки как-то удивительно долго — по изломанному коридору. Наконец вошли в кабинет.
Дверь в кабинет, как водится, была двойная: первая открывалась наружу, на себя, вторая — вовнутрь. Причем вторая дверь была обита дерматином — видимо, из соображений звукоизоляции.
Сам кабинет лишь немного отличался от тех, в каких мне уже приходилось бывать прежде. Во-первых, он был небольшим. Практически весь кабинет занимали два стола, составленные буквой «Т», обращенной ножкой к двери. Вокруг этой ножки — три стула. Слева от столов, у стены — еще два стула. Окон нет (позже я понял, что окна (или окно) забраны белой — точно под цвет стен — ширмой). За столом сидел человек, явно следователь. При моем появлении он не встал и даже не оторвался от бумаг, в которых что-то писал. Над головой его, на стене, я обнаружил портрет Брежнева, что меня, помню, слегка удивило.
— Садитесь, — сказал мне приведший меня опер.
— Куда?
— А куда хотите.
Я сел за стол, правым боком к следователю — так, чтобы видеть дверь. Только тут я обнаружил, что около двери, на стене, точно напротив портрета Брежнева висит и стандартный портрет Дзержинского.
Допрос террориста
Довольно долго мы сидели молча. Следователь старательно делал вид, что он пишет что-то сверхважное. Опер смотрел на меня. Я разглядывал их обоих. Оперу было лет 45 (а ведь сейчас он, наверное, «на заслуженном отдыхе» и получает приличную пенсию — в том числе из тех денег, которые высчитываются из моих заработков в Пенсионный фонд!). Это был плотный мужчина среднего роста с широким «крестьянским» и, как я уже писал, незапоминающимся лицом. Темноволосый, с залысинами, красномордый и, похоже, не дурак выпить. Следователь же был помоложе — лет 30 на вид, высокий, довольно худой, светловолосый, с достаточно интеллигентным лицом. Одет он был в серо-синюю шерстяную «тройку», при галстуке, и, по-моему, у него к лацкану был даже прикручен «поплавок» (то есть значок выпускника вуза — юрфака МГУ, надо думать).
Наконец следователь оторвался от своих бумажек, сложил их и посмотрел на меня «стальными» светло-серыми глазами. Выдержав паузу и «погипнотизировав» меня, он спросил:
— Ну что, будем запираться или как?
Если бы допрос происходил сегодня, я бы, конечно, ответил вопросом на вопрос — сказал бы: «А зачем вы запираетесь — чтобы не было слышно криков пытаемых?» Но тогда по своей несчастности я только что-то пробормотал в ответ.
Следователю это не понравилось. Он сурово сдвинул брови и, привстав, ткнул в меня указательным пальцем и выразительно произнес:
— Имейте в виду: мы все знаем…
Я растерялся и, не зная, как реагировать на это высказывание, сказал что-то вроде «Я рад за вас».
Тут, по-моему, растерялся следователь. Он явно недоумевающе посмотрел на опера. Опер пожал плечами.
— Вы понимаете, где вы находитесь? — спросил следователь.
Возможно, он заподозрил, что имеет дело с невменяемым.
— Да, — чистосердечно признался я.
— Ну и где?
— В КГБ.
— Не в КГБ, — поправил меня следователь, — а в Комитете государственной безопасности при Совете министров СССР. Вы знаете, чем мы занимаемся?
— Да.
— Ну и чем?
— Вы — политическая полиция.
— В СССР нет полиции! — взвился вдруг следователь. — Ни политической, ни какой другой! Вражеских голосов наслушались?!
Вот тут уже стал звереть я, выламываясь из своего состояния апатии и заторможенности:
— Никаких голосов я не слушаю! Я — левый по своим убеждениям, вы должны это знать. Следовательно, я — противник капитализма.
— Тем более вы должны нам помочь!
— В чем?
— В раскрытии преступления.
— Преступления? Пожалуйста, я готов.
— Тогда вы должны все рассказать. Чистосердечно и ничего не утаивая. А мы, в свою очередь, оформим это как явку с повинной — и это самым благоприятным образом скажется на вашей судьбе.
Относительно своей судьбы я уже и так все знал, как мне казалось, поэтому я спросил следователя, а в каком именно преступлении я должен сознаться. Следователю это явно не понравилось.
— Опять запираемся?! — сердито спросил он.
— Почему это я запираюсь? — Я начал заводиться. — А о чем, собственно, я должен рассказывать?
Следователь сел, раскрыл лежащую у него на столе тонкую книжку, оказавшуюся УК РСФСР, и медленно, с выражением зачитал мне содержание статей 70 и 72 (то есть «антисоветская агитация и пропаганда» и «участие в антисоветской организации»). После чего поднял на меня глаза и спросил:
— Ну?
— Что «ну»?
— Так, — сказал следователь нехорошо и вновь раскрыл УК. На этот раз он зачитал мне статьи 66 и 68 (то есть «терроризм» и «диверсия»).
Должен сказать, что в отличие от первых двух статьей (те я уже успел выучить наизусть два года назад) содержание этих я прослушал с подлинным интересом. По-моему, именно в этот момент я «проснулся» и мобилизовался. Если раньше я относился к происходящему фаталистически (провалились — значит, провалились, посадят — значит, посадят), то к такому повороту событий я готов не был и, говоря откровенно, был смущен и насторожен. Особенно мне не понравилось то, что следователь каждый раз выделял голосом формулировку «смертной казнью с конфискацией имущества».
А следователь и опер прямо-таки впились в меня взглядами.
— Ну что, — сказал следователь, — теперь будем говорить?
— О чем?
— Обо всем. Только правду. Положение ваше серьезное, так что лучше говорить правду.
— И лучше не затягивать с этим, — подал голос опер. — А то кто-нибудь другой расскажет. И тогда ваши показания не понадобятся. Так что давайте. Как говорится, раньше сядешь — раньше выйдешь.
— Отсюда не выходят, — сказал я мрачно и, по сути дела, автоматически — поскольку в этот момент лихорадочно думал, какой к черту террористический акт мне можно приписать? Против какого государственного деятеля?
— Ну почему же? — удивился следователь. — Мы — не тот свет. Это с того света не возвращаются. А у нас многие, кто, конечно, раскаялся и помог нам, беспрепятственно возвращались домой.
Я поинтересовался, в чем, собственно, я должен раскаяться и как я должен помогать.
Следователь, по-моему, понял меня неправильно.
— Ну вот и хорошо, — сказал он. — Рассказывайте. Мы же вам сказали, что мы и так все знаем.
Все это напоминало сказку про белого бычка.
Так мы ходили по кругу несколько раз. Ситуация складывалась патовая. Надо отдать должное следователю и оперу, они иногда пытались разнообразить приемы.
После третьего или четвертого круга следователь вдруг сказал мне:
— Но вы же комсомолец…
— Нет, — возразил я. — Из комсомола меня выгнали два года назад — сразу после ареста.
— Ну, хорошо, — не успокоился следователь. — Но ведь вы — гражданин СССР, так?
— Так.
— И как гражданин СССР вы обязаны нам помогать.
— Ну уж нет, — не выдержал я. — Ни в каком законе не записано, что я обязан вам помогать. И потом, в чем конкретно должна заключаться моя помощь?
Тут опер и следователь впервые заговорили одновременно. Но сказали разное. Опер сказал: «В раскрытии преступления», а следователь: «В признании». После этого следователь гневно зыркнул на опера, а я попробовал перейти в контратаку:
— Так что же я должен делать? — спросил я. — Раскрывать преступление или признаваться?
Вот тут следователь потерял терпение и, процедив сквозь зубы: «Ну, раскрывать преступления — это наша работа», сменил тон. До того он не повышал голоса. А теперь почти выкрикнул:
— Вы, кажется, забыли, где находитесь! Мы тут и не таких видели! Вы все равно всю правду нам расскажете. У нас есть методы…
Тут взорвался и я:
— Бериевские?! Пытки и побои?! А может, вы меня сразу убьете, а показания потом за меня сами напишете?
Следователь на секунду опешил, а потом бросился в атаку:
— А я вот эти ваши высказывания занесу в протокол как пример антисоветской пропаганды!
— Да где же здесь пропаганда?! — чуть не закричал я в ответ. — Это кого же я пропагандирую?
— А нас! — хором ответили следователь и опер. Опер даже вскочил со своего стула у стены и быстро пересел к столу напротив меня.
— Мы что же, не люди? — продолжал уже один следователь.
Но я уже впадал в бешенство.
— Протокол! — закричал я. — Какой протокол?! Что-то я не заметил никакого протокола! — Говоря по правде, мне только в тот момент и пришло в голову, что протокол не ведется. — И какого черта вы меня пугаете «антисоветской пропагандой», если вы тут уже и «террористический акт» в ход пускали? И вообще, вы знаете, что запугивать на допросах — противозаконно?!
— А вас никто не запугивал, — быстро отреагировал следователь.
— Еще как запугивали. Террористическим актом, смертной казнью…
— А вы, значит, не знали, что за терроризм смертная казнь полагается?
— Никогда специально не задумывался об этом.
— Даже когда бомбу подкладывали?
— Какую бомбу?!
— Обыкновенную! — Следователь подскочил ко мне и заглянул прямо в глаза. — В метро!
Вот тут я испугался.
И следователь, и опер это увидели — и сразу взяли быка за рога.
— Ну, ну, признавайтесь! — насели они на меня с двух сторон. — Мы все равно знаем, что это вы сделали!
И, пока я приходил в себя и переваривал услышанное, они продолжали наседать:
— Вы должны быть нам благодарны. Мы вас пожалели. Да вас можно было сгноить в сумасшедшем доме! Легко отделались, а теперь — вновь за старое взялись!
Сегодня, спустя 30 лет, я понимаю, что мне говорили чистую правду: действительно, если бы наше дело было доведено до суда и мы (что часто бывало именно с представителями социалистической оппозиции) загремели бы в сумасшедшие дома по приговору суда, никто бы не отделался такими маленькими сроками и, более того, при желании нас можно было там продержать хоть всю жизнь — поскольку никаких фиксированных сроков судебное решение в таком случае не устанавливало (на практике, конечно, нас все равно бы выпустили в 1988 году, но я что-то сильно сомневаюсь в том, что мне удалось бы до этого года дожить).
Но тогда, в 1977-м, я, услышав все это, просто взбеленился:
— Пожалели?! — вскочив, заорал я. — Это меня-то пожалели?! Меня забрали здоровым человеком — и всего за год превратили в полного инвалида!
Следователь даже испугался.
— Это клевета! — быстро сказал он, отступая. — Мы никого не пытаем.
— А в крейзухе…
— Где?
— Ну, в сумасшедшем доме…
— Это не мы…
Но тут вмешался опер:
— Значит, вы считаете себя «жертвой» неких пыток, жестокого, несправедливого обращения, якобы сделавшего вас инвалидом и якобы подорвавшего ваше здоровье…
— Да не «якобы», а на самом деле! — перебил я его.
-… и потому, внушив себе, что в этом якобы виноват окружающий вас мир, страна, народ, вы решили им отомстить — устроить террористический акт в метро…
Тут я испугался еще раз. Я помню, что в голове у меня возникла отчетливая мысль: а ведь это — прекрасная пропагандистская находка: виновник взрыва в метро — просто псих, никакой политики, «морально-политическое единство советского общества» не подорвано, все довольны.
— То есть вы намекаете, что это — действия сумасшедшего? — Я старался говорить как можно спокойнее.
Опер улыбнулся.
— Так зачем же вы меня тут расстрелом пугаете? — продолжал я. — Психически больных не расстреливают, их лечат…
Опер улыбнулся еще шире.
— А вопрос не в том, болен ли психически преступник или нет, — как-то вкрадчиво начал он, — вопрос в том, был ли он невменяемым в момент преступления. И невменяем ли он на момент суда. Если вменяем, пусть и психически болен, — расстреляем как миленького.
— А вам не приходит в голову, — начал я, тщательно подбирая слова, поскольку с этого момента старался говорить и держать себя так, чтобы как можно меньше давать поводов к признанию себя психом, — вам не приходит в голову, что если бы я хотел отомстить, то я стал бы мстить сотрудникам КГБ или как раз вашим кэгэбэшным врачам и санитарам из крейзухи: я бы подкарауливал их с ножом — и резал бы. Но уж, во всяком случае, я не стал бы взрывать бомбу в метро, где ездят люди, не облеченные никакой властью, — то есть мои возможные соратники в будущей революции…
— Ага! — быстро сказал опер. — Вам, значит, революция нужна!
— Ну, допустим, да. Но ведь революция, а не взрыв в метро.
— А вот вы этим взрывом как раз и хотели подтолкнуть эту вашу революцию!
Помню, что именно на этом месте меня впервые за весь допрос посетило приятное чувство превосходства над противником. Пристально глядя на портрет Дзержинского — чтобы сосредоточиться, — я стал, медленно и тщательно подбирая слова, чеканить:
— Это не я, а вы занимаетесь антисоветской пропагандой, повторяя здесь типичнейшие антикоммунистические бредни. Классики марксизма Маркс и Энгельс еще в «Манифесте Коммунистической партии» издевались над теми, кто считал, что революции происходят из-за «происков революционеров». Революцию нельзя «подтолкнуть», революцию нельзя вызвать искусственно, революция происходит только тогда, когда для этого созревают необходимые объективные предпосылки… Если вы не знаете таких азов марксизма, вы, я так понимаю, обманом проникли и в партию, и в органы…
Красномордый опер просто налился кровью, а следователю, по-моему, это зрелище доставило удовольствие.
— А что это вы все набок коситесь? — вдруг спросил меня опер очень зло. — Что вы там такое увидели?
— Портрет Дзержинского.
— Ну и что?
— А то. Дзержинский, знаете ли, тоже был революционер и сидел в тюрьме.
Опер как-то дико на меня посмотрел. Похоже, он никогда прежде не задумывался над тем, что Дзержинский был революционером и сидел в тюрьме!
— А после революции, — продолжал я, — он с удовольствием расстреливал тех, кто его арестовывал и держал в тюрьме. То есть ваших коллег…
Красномордый как-то растерянно посмотрел на следователя.
— Мания величия? — робко спросил он.
— Да вроде не похоже, — ответил ему следователь. И вдруг быстро спросил меня: — Значит, вы планировали осуществить серию нападений на сотрудников КГБ и на врачей-психиатров?
— Да ничего я не планировал!
— А ваши товарищи?
— Какие товарищи?
— Соучастники.
— Какие соучастники?!
— А члены вашей организации! Вы же продолжаете с ними поддерживать контакты. Мы все знаем. Вы у нас — вот где. — И он достал откуда-то (видимо, из выдвинутого ящика стола) толстенную папку. — Тут каждый ваш шаг зафиксирован. Вы продолжаете встречаться и с Минорским, и с Трубкиным, и с Богачевой, и …
— Это мои друзья! — не выдержал я.
— А почему у вас все друзья — либо психи, либо антисоветчики?
Этот вопрос поставил меня в тупик.
— Ну, что же вы молчите? Отвечайте!
— Ну, хорошо, — нашелся наконец я. — Пусть они психи и антисоветчики. К взрыву-то в метро это какое имеет отношение, а?
— Здесь мы задаем вопросы. Запомните это. Итак, когда именно вы планировали совершить нападения на сотрудников КГБ?
— Да не планировали мы никаких нападений!
(Надо сказать, что этот обмен репликами шел с невероятной быстротой. Сейчас я понимаю, что следователь вел себя так сознательно — старался не дать мне времени на обдумывание ответов.)
— А что вы еще планировали поджечь или взорвать?
— Ничего мы еще не планировали поджечь или взорвать!
— А до того?
— И до того! — Тут уже я привстал и прямо-таки заорал.
Следователь отступил и дал мне передышку.
— Но вы же не станете отрицать, что эта ваша, с позволения сказать, партия не отвергала насильственных методов в борьбе с советской властью?
Я молчал.
Следователь принялся листать дело.
— Да, — сказал он наконец осуждающе. — Ну и компания подобралась! Анархисты, троцкисты… — И посмотрел на опера.
Тот развел руками: дескать, что делать, такая вот молодежь выросла…
Я продолжал молчать. Собственно, говорить было нечего. Никаких анархистов и троцкистов в нашей партии не было. Самым большим «анархистом» и «троцкистом» в организации был Игорь Духанов, сведенный, кстати, в спецпсихбольнице с ума (у него спровоцировали-таки шизофрению — и он пошел потом кочевать по психбольницам, уже обычным). Игорь отличался пламенной любовью к лидеру парижского «Красного мая» неоанархисту Даниелю Кон-Бендиту (ныне — сопредседателю фракции «зеленых» в Европарламенте) и взял себе в качестве партийного псевдонима (Калина) фамилию одного из деятелей троцкистской оппозиции. Этим, собственно, и исчерпывался его «анархизм» и «троцкизм». Вообще же, говоря откровенно, и псевдоним Калина вряд ли можно было считать хоть и слабым, но признаком «троцкизма»: в московской группе нашей партии псевдонимы принципиально подбирались так, чтобы они ничего не говорили об их владельцах и были по возможности случайными. Я, например, имел псевдоним Феоктист, Минорский — Эстомак, Трубкин — Инварс…
Тем временем следователь закрыл папку и сказал внушительно:
— Мы тут с вами три часа бьемся — и все впустую. А может, нам надо обыски у вас и ваших товарищей произвести?
— Проводите, — сказал я безмятежно. — Интересно, что вы найдете.
— Что-то вы слишком спокойны, — заметил он неодобрительно. — А между прочим, анархисты и троцкисты — это самые типичные террористы. Причем во всем мире: в ФРГ, в Греции, в Аргентине…
— Я вижу, вы считаете СССР капиталистическим государством… — не выдержал я.
— Ну, хватит! — вдруг резко сказал следователь и хлопнул ладонью по столу. — Где вы были 8 января сего года с 12 до 18 часов? Ну, отвечать быстро!
Это был блестящий ход. Кто же, интересно, помнит, где он был в такой-то день и час четыре месяца назад? Конечно, никто не помнит!
Но следователю не повезло.
— 8 января сего года, — с мстительной радостью начал отвечать я, — я целый день находился в клинике Института ревматизма Академии медицинских наук СССР — точно так же, как и две недели до 8 января и три недели после. И здания института я не покидал. А даже если бы и захотел, то не смог бы: у меня не было зимней одежды, была лишь больничная, и передвигаться я мог, только держась за стенку или если меня поддерживали с двух сторон.
Мой следователь изменился буквально на глазах: взгляд его мигом потух, и он как-то сразу поскучнел, потускнел и расслабился. Должно быть, он тут же понял, что ни на какой суд — даже на самый суперзакрытый — невозможно представить рассказ, как я посреди зимы, в больничной пижаме и поддерживаемый с двух сторон сообщниками (поскольку сам ходить почти не могу), выхожу из Института ревматизма и, неся в руках пресловутую гусятницу со взрывчаткой, иду взрывать метро…
Следователь осуждающе посмотрел на опера. Но тот и сам выглядел растерянным.
— Это что, — спросил следователь неуверенно, — кто-то может подтвердить ваши слова?
— Может, — сказал я с вызовом. — 120 человек пациентов и еще 120 человек медперсонала и сотрудников института. И все это подтверждено документами. И у нас там, между прочим, процедуры разные были в это время. Обед. Посещения родственников. И то, что я ходить не мог, и то, что у меня одежды зимней не было, — это тоже все очень легко подтвердить.
Опер вдруг встал и быстро вышел.
Из террористов — в свидетели
— Ну что же, Александр Николаевич, — сказал следователь скучным голосом. — Давайте знакомиться. Меня зовут Александр Александрович, я следователь КГБ. А это вот, только что вышел, — Владимир Владимирович…
Может быть, он сказал не «Владимир Владимирович», а «Василий Васильевич» или «Вадим Вадимович», не помню. Я специально не запоминал, зная, что это — липа.
— …Вы являетесь свидетелем по делу номер…
Номера я тоже уже не помню, хотя помнил довольно долго, номер был какой-то простой, что-то вроде «44», или «114», или «141».
— …заведенному по факту взрыва самодельного взрывного устройства в Московском метрополитене 8 января текущего года.
Далее следователь зачитал мне мои права и обязанности как свидетеля, предупредил об ответственности за отказ от дачи показаний и за дачу заведомо ложных показаний и наконец завел протокол.
Начиная с этого момента следователь вел себя как совсем другой человек. Он, во-первых, действовал строго в соответствии с законом, а во-вторых, совершенно не скрывал (и даже, пожалуй, демонстрировал) свою незаинтересованность в происходящем — незаинтересованность, доходящую до скуки.
Он удостоверился в том, что я — это я (переписал мои паспортные данные), он дал мне расписаться в протоколе под предупреждением о даче ложных показаний, он стал — скучным голосом — задавать мне вопросы, на которые я не менее скучным голосом отвечал.
— Где, когда, при каких обстоятельствах вы узнали о взрыве 8 января?
— В больнице узнал, от кого-то из посетителей. От кого, не помню, естественно. По-моему, сразу из многих источников. Все только об этом и говорили.
— Вы обсуждали с кем-нибудь эту информацию?
— Обсуждал, конечно. Тем же вечером. Но с кем и что говорил, уже не помню. Так, обычный разговор был…
— Кто-нибудь из ваших собеседников демонстрировал особую осведомленность о произошедшем? Например, знание технических деталей?
— Вы что, издеваетесь? Мы там, можно сказать, были оторваны от жизни и информации. Какие еще детали?
И далее в том же духе.
Следователь даже спросил меня, кто, по моему мнению, осуществил взрыв в метро. Как я понимаю, тут он вновь несколько отступил от УПК, но, впрочем, это отступление было вполне понятно. Каюсь, я сначала хотел было с театральной мстительностью ответить: «Вы-с. Вы-с и взорвали-с!» (поскольку именно к такому выводу я и мои товарищи по подполью к этому времени и склонялись), но делать этого все-таки не стал, ограничившись некоей крайне расплывчатой формулировкой, что такую акцию могли осуществить только те, кому для реализации своих политических целей совсем не жалко убить и ранить пару десятков случайно подвернувшихся людей.
Вообще-то я намекал опять-таки на КГБ. Но следователь этого не понял. «Это-то ясно!» — сказал он в ответ на мою тираду. Впрочем, в протокол мое предположение все равно не попало.
Но тут раскрылась дверь, и вновь появился «Владимир Владимирович» («Василий Васильевич» или, может быть, «Вадим Вадимович»). Вместе с ним возник невысокий пожилой мужчина в генеральской форме. При появлении генерала следователь встал и, по-моему, пытался что-то сказать (отрапортовать?).
Но генерал посадил его вялым мановением руки.
— Значит, так, Александр Николаевич, — поспешил объяснить мне следователь. — Это — генерал Алидин Виктор Иванович, начальник Управления КГБ по Москве и Московской области.
Я кивнул генералу, глядя на него снизу вверх. Говорить что-нибудь вроде «очень приятно» мне совсем не хотелось.
Генерал мне тоже никакого «здравствуйте» не сказал.
— Будьте добры, — сказал он, никак меня не называя, — повторите мне то, что вы только что рассказали.
— Не понял. Что повторить? — Я недоумевающе осмотрел всех троих.
Опер «Владимир Владимирович» тут же подсуетился:
— Ну, Александр Николаевич, как же вы не понимаете… Повторите, где вы были 8 января…
Я с удовольствием повторил — по-моему, чуть ли не в тех же выражениях, что и в первый раз.
— Так, — сказал генерал. — Кто это может подтвердить?
На этот вопрос я ответил точно так же, как и в первый раз — следователю.
Генерал некоторое время «гипнотизировал» меня. Но я спокойно вынес его взгляд.
— Так, — сказал генерал. — Дело ясное.
И жестом вызвал следователя за дверь.
Тут я решил вмешаться. С одной стороны, я к тому времени окончательно «проснулся», был бодр и мобилизован, а с другой стороны, я уже знал, что я — всего лишь свидетель, и это знание придавало мне храбрости (или наглости?).
— Товарищ генерал, — окликнул я уходящего начальника Управления, — можно вопрос?
— Да, — обернулся генерал, останавливаясь у двери.
— Скажите, — начал я, изображая искреннюю заинтересованность, — а зачем вашим подчиненным понадобилось захватывать меня целой группой захвата — и, как я понимаю, без всякого ордера на арест, морочить мне тут три часа голову, запугивать расстрелом, если оказалось, что я нужен всего лишь как свидетель? Свидетеля, насколько я знаю, принято вызвать повесткой. И вообще, как же ваши подчиненные могут защищать закон, если они его сами нарушают?
К моему удивлению, генерал соблаговолил ответить мне лично.
— Никаких нарушений законности не было, — сказал он скрипучим голосом, — вы просто не в курсе. Никто вас не арестовывал, потому и ордер не был нужен. Вас задержали по подозрению, а для задержания ордер не требуется. Задержанный, по закону, должен быть немедленно допрошен. Это требование закона было выполнено. Если бы в ходе допроса возникли основания заключить вас под стражу — мы бы так и поступили. И закон требует в этом случае уведомить в 24 часа прокурора. Но следствие не нашло оснований для заключения вас под стражу и нашло, что вы по данному делу являетесь свидетелем, а не подозреваемым. Вот и все. Никаких нарушений. Если вы чем-то недовольны, вы вправе обратиться в надзирающую инстанцию — в прокуратуру, но я сомневаюсь, что прокуратура найдет какие-либо нарушения в действиях следствия.
После чего генерал повернулся и без всякого «до свидания» вышел. Следователь вышел вместе с ним.
— Что же это вы такой вредный, Александр Николаевич? — спросил меня опер, когда мы остались вдвоем. — На следователя накляузничали…
— Ну, не на следователя, а в основном на вас, — возразил я.
— Да мне и так за вас головомойка будет, — махнул рукой «Владимир Владимирович». — Но следователя-то за что?
Тут открылась дверь, и вернулся следователь. Ни слова не говоря, он прошел к столу, быстренько дописал протокол и сунул его мне для ознакомления и подписи. Я — в соответствии с установленной формулой — подписал. Протокол был совершенно нулевой: информации по делу в нем не было никакой.
Но этим не кончилось.
Следователь вынул несколько листов бумаги, положил их передо мной и выдал мне ручку.
— А сейчас, Александр Николаевич, — сказал он, — будьте добры, напишите нам о вашей предыдущей незаконной деятельности, то есть об этой вашей Неокоммунистической партии. И поподробнее.
— Зачем? — искренне удивился я. — У вас же этих показаний двухлетней давности — куча. Там все есть.
— А вот мы и сравним то, что вы сейчас напишете, с тем, что у нас есть. И если вам кажется, что кто-то из ваших бывших товарищей по партии мог перейти, например, к террористическим методам борьбы, будьте добры, напишите об этом отдельно. И поподробнее.
Я понял, что не отвертеться. Последняя фраза перекидывала легальный мостик от нашего дела двухлетней давности к делу о взрыве в метро.
— На чье имя писать? — спросил я обреченно.
— На имя начальника Управления КГБ по Москве и Московской области Алидина Виктора Ивановича. Вы его только что видели.
Дальше началось сочинение бумаги. Самая большая сложность заключалась в том, что я не знал, разумеется, что именно КГБ известно, а что — нет. Поэтому я постарался как можно подробнее описывать самый ранний период существования нашей организации, сознательно нагромождая мелкие ненужные подробности и одновременно вспоминая, что именно ГБ заведомо известно. По мере возможности я старался пользоваться совершенно безнадежными для следствия формулировками («познакомился случайно, где и как — в настоящее время не помню») и выводить из-под возможного удара самых перспективных людей (о Трубкине, например, который вскоре успешно внедрился в целых три нелегальных или полулегальных молодежных структуры — «Комбриг», «Антарес» и «Отряд им. Че Гевары», — я, не дрогнув, написал, что он «продемонстрировал полную неспособность к какой-либо практической работе»). Только одному человеку я дал «экстремистскую» характеристику, написав, что он «более других был подвержен влиянию идей анархизма и троцкизма», — это был Духанов. Но я знал, что у Игоря на момент взрыва было железное алиби — он (так же, как и я) находился в больнице (только психиатрической), и потому КГБ где на него сядет — там и слезет. И действительно, Игоря не тронули (видимо, научившись на моем примере, заблаговременно разузнали о больнице сами).
Так я заполнял одну бумажку за другой, а следователь и «Владимир Владимирович» их по мере заполнения забирали и просматривали. Но вдруг следователь подскочил ко мне и заглянул через плечо.
— Это что, — с искренним изумлением спросил он, — это вы все еще про 1973-й год пишете?
— Да. А что? Вы же сами сказали: поподробнее…
— Да времени скоро пол-одиннадцатого! — с возмущением сказал следователь. — Давайте-давайте, побыстрее все описывайте. Закругляйтесь.
Я понял, что это — победа. Если бы у КГБ было на нас что-нибудь серьезное, следователь так наплевательски себя бы не вел.
И я быстро — за полчаса — скомкал оставшуюся часть.
Следователь взял бумажки, заглянув в конец, минутку подумал и затем осторожно спросил:
— Александр Николаевич, как я понимаю, вы от своих взглядов не отказываетесь?
— Не отказываюсь, — бодро ответил я. — Но за взгляды у нас ведь не судят?
— Не судят, — согласился следователь. — Но вот вы тут нам сегодня написали всякое: о якобы широком распространении у нас в обществе коррупции, об опасности мещанства…
— А что, — удивился я, — по-вашему, у нас коррупции нет?
— Нет, — поспешно сказал следователь, — отдельные факты, конечно, случаются. Но мы с ними боремся… Но я о другом: вы вот, например, по-прежнему собираетесь бороться, скажем, с этим самым мещанством?
— Безусловно.
— Так, может, вы напишете нам — вот здесь, в конце, что вы с мещанством в будущем собираетесь бороться только законными способами?
И следователь пытливо посмотрел на меня.
— Пожалуйста, — сказал я и сочинил какой-то совершенно бредовый пассаж о том, что впредь я обещаю бороться с мещанством исключительно легальными методами. До сих пор удивляюсь, почему меня спрашивали о «мещанстве», а не о «КПСС»! Спроси меня следователь о КПСС — и дело бы повернулось по-другому.
Следователь посмотрел на часы. Я тоже. Было 23.00.
Следователь протянул мне бумажку.
— Вот, Александр Николаевич, — сказал он. — Это повестка на понедельник, на три часа. Явитесь сюда, ко мне, сами. А мы тем временем подробно изучим, что вы написали. И, может быть, у нас будут к вам еще какие-нибудь вопросы.
— И самиздат, какой есть, принесите и сдайте, — хмуро добавил опер.
— Какой самиздат? Откуда? — делано удивился я.
— Надо все-таки обыск провести, — сказал опер. Но следователь только махнул рукой.
— Ну, не самиздат, — сказал он, — так, может, вы какие-то документы вашей партии раздобудете? А то в деле их нет…
Естественно, нет: я их сам сжег в Валентиновке в январе 1975 года за сутки до ареста.
— …дело давнее, дважды за одно не судят… А почитать интересно. Вот эти, например, как их, «Принципы неокоммунизма» — их же, вроде, много экземпляров было, а?
— Я поищу, — ответил я. — Может, у кого сохранилось. Но я сомневаюсь… А как мне домой добраться?
— Мы вас на машине отвезем, — успокоил опер. — Идемте.
Следователь подписал пропуск — и выдал его не мне, а оперу.
На обратной дороге бдительный сержант на лестнице обнаружил на пропуске недостающую цифру в номере паспорта и заставил опера ее дописать.
На улице опер сказал:
— А вот и наша машина.
Это была черная «волга», но, по-моему, другая — не та, на которой меня везли на Лубянку. Долгое время я даже помнил номер этой машины (он был простой, что-то вроде 0111), но сейчас уже, конечно, его не помню. Помню, впрочем, что буквы были «МММ».
Опер довез меня до дома.
— Ну что, Александр Николаевич, — спросил он на прощание, — контрреволюция закончилась?
— Наоборот, — сказал я в ответ.
Некоторые последствия
Последствия у этой истории были такими.
Во-первых, в течение выходных я убедился, что меня «пасут». Заглотив сверхдозу анальгетиков (чтобы можно было ходить нормально — без боли), я даже немножко поиграл с «наружкой» — и убедился, что метод наблюдения они используют тот же, что и прежде: блокирование квартала. То есть если хорошо знать Москву — и особенно старый город, где хаотичная планировка и рельеф местности мешает машине быстро объехать по периметру весь квартальчик, — оторваться от них элементарно. Конечно, это можно сделать только в том случае, если вы идете пешком, на машине не очень-то поотрываешься.
Памятуя, что я обещал поискать для следствия «Принципы неокоммунизма», я добросовестно посетил, не опасаясь «наружки», нескольких таких же, как я, проваленных товарищей и предупредил их о произошедшем. А заодно дал указание незаметно предупредить остальных и «лечь на дно».
В том единственном случае, когда мне потребовалось оторваться от «хвоста», я это благополучно сделал со второй попытки — на Таганке, несмотря на перепад высот, это не удалось, но в Монетчиковских переулках «топтуны» меня потеряли (думаю, им за это влетело).
Никаких «Принципов неокоммунизма» я, конечно, следствию не нашел. Из моих товарищей позже допросили троих. Наседать на них особенно не наседали. Но всех спрашивали, правда ли, что у меня больные ноги (должно быть, пытались понять, как это человек с больными ногами умудрился ускользнуть от наружного наблюдения).
«Пасли» меня вплоть до того момента понедельника, когда я вошел в двери Следственного управления. Там у следователя и опера ко мне возникли вопросы по трем персонажам, о которых я ничего не написал ранее. Так я выяснил, что в поле зрения КГБ попало больше людей, чем я думал. Причем один из этих трех никакого отношения к подполью не имел. Впрочем, я письменно заверил следствие, что никакого отношения к подполью не имели все трое.
Повестка у меня еще долго валялась дома, неоднократно попадаясь на глаза, так что я накрепко запомнил фамилию следователя: Симоненков. Довел ли дело о взрыве до конца именно он или уже другой следователь — этого я не знаю.
Второе последствие было неожиданным. Спустя несколько дней ко мне на квартиру явился некий гражданин, который представился моим участковым психиатром и поведал мне, что теперь я приписан к другому психдиспансеру и к другому врачу. Гражданин тщательно осмотрел жилье и вполне корректно побеседовал со мной и моей матерью.
Позже оказалось, что это было более чем благоприятное последствие моего попадания в «террористы». В отличие от злобной тетки, с которой я общался раньше в диспансере с окнами на Калитниковское кладбище и которая вызывала меня к себе ежемесячно и каждый раз истерично требовала каких-то признаний в «антисоветских галлюцинациях», этот врач вел себя спокойно и явно мне сочувствовал. Со временем он обо мне вообще забыл — и вспомнил лишь после принятия нового положения о психиатрической службе в 1988 году. Тогда он вызвал меня к себе и, закрыв за собой дверь на ключ, заговорщическим тоном предложил мне попытаться снять с себя статью («Мы же оба понимаем, что вы психически здоровы»), обещая всяческое содействие.
Что и было сделано. Полежав в 13-й ПНБ полтора месяца и пройдя две комиссии, я вышел оттуда с бумагами, гласящими, что я психически полностью здоров. Так приказала долго жить моя «вялотекущая шизофрения». Шизофрения, как известно, болезнь неизлечимая и неуклонно прогрессирующая. То есть либо она есть, либо ее нет.
Впрочем, психиатры и психологи из 13-й больницы, обследовавшие меня, ничего о КГБ и Ленинградской спецпсихбольнице не знали: в бумагах, полученных ими из ПНД, рассказывалось исключительно о том, что я хорошо социализирован, что у меня нет никакой симптоматики и что я неизвестно зачем 10 лет назад провел какие-то паршивые две недели в 15-й ПНБ в подростковом отделении. Возможно, у врачей в 13-й больнице было тайное подозрение, что раньше я просто «косил от армии», а теперь, когда призвать меня уже нельзя, я решил «отыграть назад». Но мне этого подозрения никто не высказал…
Третье последствие моего пребывания в «террористах» было еще более неожиданным и приятным: не прошло и месяца после допросов, как мне установили телефон! Очередь на телефон, если я правильно помню, должна была подойти то ли в 1984-м, то ли в 1985-м. Но КГБ, видимо, решил, что будет лучше, если аппарат будет стоять у меня дома — и они таким образом смогут контролировать мои переговоры. Спасибо большое КГБ за эту инициативу. Полагаю, ничего по-настоящему интересного для госбезопасности я с этого аппарата не сказал вплоть до января 1985 года (когда наша организация приняла формальное решение о самороспуске).
Взгляд из 2007-го
Сегодня, зная, в какую сторону и как сэволюционировала Система, я не могу не поразиться тому, до чего же вегетарианскими были 1970-е годы! Разве так ведут себя сегодня «доблестные органы» с теми, кого подозревают в терроризме? Сегодня, если уж вас захватывают, то без предупреждения сбивают с ног, кладут лицом на землю, бьют посильнее по голове, орут во весь голос матом и тыкают дулом автомата между лопаток. По-другому не бывает. Сегодня, если уж допрашивают, то бьют смертным боем (как это было с комсомольцем Андреем Соколовым, от которого требовали признания в том, что он — член мифической «террористической организации» «Новая революционная альтернатива»), причем могут забить насмерть (вспомним «дело Пуманэ»), а могут и додуматься и до чего-нибудь особенно изощренного (как в Кабардино-Балкарии, где допрашиваемых вывозили в лес и на пару часов закапывали живьем в землю). И вежливо, на «вы» теперь не разговаривают, а все больше кричат «ты, сука!»…
Сегодня и обыски проходят по-другому. В 1970-е еще можно было рассчитывать на то, что следственные действия не будут производиться ночью (закон это запрещает) — во всяком случае, не начнутся позже 22.00; что понятые действительно будут понятыми (а не такими же гэбэшниками); что в копию протокола вам аккуратно впишут все изъятое. Последнее не значило, конечно, что все это вам вернут (хотя очень вероятно, что вернут), но зато был прямой смысл все адреса и телефоны записывать на клочках бумаги: при обыске их, понятно, забирали, но добросовестно вписывали в протокол: «Кусок бумаги размером 5х5 см, начинается со слов “Иванов Иван”, кончается цифрами “122-22-22”», — и вы после обыска просто брали копию протокола и терпеливо с нее переписывали все контакты на новые клочки бумаги. Сегодня у вас сгребут все, до чего дотянутся, навалят без разбору в мешки и коробки — и вынесут. А в протоколе так и напишут: «Коробка картонная из-под… с бумагами». И все. И больше вы этих бумаг не увидите. И если у вас в такой коробке вместе с бумагами унесли еще и деньги с драгоценностями — вы их тоже не увидите. А если в эту коробку по дороге положили полкило героина и полкило взрывчатки — вы тоже никому ничего не докажете. В 1970-е взрывчатку с героином, должен отметить, никому не подбрасывали.
Сегодня представители «либеральной общественности» часто удивляются: откуда у нас в стране ностальгия по брежневским временам?
Удивляются, в общем, правильно. Тоска и беспросветность в 1970-е были такие (кто помнит), что ностальгировать по этим годам в трезвом уме и твердой памяти нельзя. Некоторые говорят: это тоска по стабильности. Позвольте не согласиться. Стабильность есть и сейчас. Весь второй президентский срок Путина прошел под знаком стабильности.
Тоска по брежневским временам — это тоска по социальной защищенности. Рядовой гражданин был худо-бедно, но социально защищен. Это обеспечивалось и тем, в частности, что законы худо-бедно, но соблюдались. Соблюдались потому, что власть была заинтересована в социальном мире.
А сегодня победившей советской номенклатуре, присоединившей к власти еще и собственность и ставшей новым правящим классом — бюрократ-буржуазией, в общем-то плевать на то, есть в стране социальный мир или нет его, соблюдается законность по отношению к рядовому гражданину (по определению, представителю социальных низов) или нет, защищен он социально или не защищен. «Доблестные органы» практически слились с номенклатурой в один класс — причем открыто и демонстративно («режим питерских силовиков»).
Вегетарианские 1970-е ушли и не вернутся никогда.