Научная среда и власть в 1970-е
Опубликовано в журнале Неприкосновенный запас, номер 2, 2007
Фрумкина Ревекка Марковна (р. 1931) — филолог, критик. Работает в Институте языкознания РАН. Автор девяти книг и более двухсот статей по проблемам математической лингвистики, семантики, когнитивной лингвистики и общим вопросам теории языка.
Ревекка Фрумкина
Снизу вверх и сверху вниз
Научная среда и власть в 1970-е
Как бы ни были хороши или даже уникальны свидетельства современников, для историка — это всего лишь источник. Притом один из. И я сама в мемуарных очерках «О нас — наискосок»[1] писала, что не стоит ожидать от мемуариста, что он расскажет нам, «как все было на самом деле». И все же роль современной российской мемуаристики, на мой взгляд, совершенно особая. Чтобы это в должной мере осознать, придется напомнить, что наша недавняя история вообще не написана. Мемуары, разумеется, не могут заменить исторические сочинения, но совокупность мемуарных свидетельств дает представление о еще не написанной истории.
***
В 1970-е годы советские гуманитарные институты оставались «идеологическими». При этом «степени свободы» отдельного ученого в каждом из них были достаточно разными, соответственно разными были и отношения с тем или с теми, кто в данном учреждении представлял «систему» с ее репрессивными функциями. Безусловным показателем было всеобщее резкое падение «градуса свободы» после 1968 года — но из этого не следует, что повсюду установилась одинаковая «температура».
Лучше всего эта ситуация раскрыта в книге «Российская социология шестидесятых годов в воспоминаниях и документах»[2], для которой большую часть интервью записал Геннадий Семенович Батыгин. Батыгин предпослал книге богатое идеями предисловие, из которого ясно, что замысел упомянутого издания много шире и значительнее, нежели рассказ о становлении социологии. Три тезиса из этого предисловия я процитирую, как важные для понимания дальнейшего изложения:
«Когда предубеждения и ценности сегодняшнего дня обретают власть над историческим исследованием, оно превращается в политику, опрокинутую в прошлое, возникает миф о советском социализме как о времени тотальной лжи»[3].
«Нередко правое и левое меняются местами, оказывается сомнительным моральное преимущество, традиционно приписываемое жертвам режима. Равным образом, нельзя однозначно судить о тех, кто составлял научную номенклатуру»[4].
«Многих из авторов сборника можно без колебаний назвать “шестидесятниками”. Других уточнений здесь не требуется, поскольку это понятие должно остаться в меру неопределенным […] “Шестидесятники” сумели быть свободными в несвободное время. Таков их урок следующим поколениям»[5].
Научная среда 1970-х в немалой степени как раз шестидесятники, но и они не представляли собой чего-либо единого. Неудивительно, что активно работавшие в то время исследователи сохранили совершенно разные воспоминания об условиях своей работы и повседневной жизни. Все сказанное далее отражает мой личный опыт — как известно, жизнь в Москве отличалась от жизни в Питере или в Новосибирске.
***
Свои отношения с властями я понимала как сферу соприкосновения с такой силой, относительно которой можно было выбрать лишь два пути: противостояние или пребывание в стороне. Понятно, что то и другое покрывает огромный спектр разнообразных и даже несовместимых поведенческих проявлений. Однако сегодня трудно представить себе, сколь узким был выбор, позволявший сохранить хотя бы чувство собственного достоинства — как ты сам его понимал.
Когда кончились 1960-е и позади остались как санкции в адрес «подписантов» (в моем случае это был запрет на защиту докторской диссертации), так и надежды на перемены, один мой приятель-математик сказал: «Я никогда ничего не подписывал — бессмысленно посылать открытки Дракону!» После этого разговора мы были дружны еще лет пятнадцать, но эту реплику я запомнила именно потому, что сказанному не поверила. Мой приятель осознанно избрал уровень осторожности, гарантирующий полное пребывание «в стороне», объясняя его как единственно рациональный.
Что ж? В отличие от меня, он не был знаком ни с Синявским, ни с Даниэлем.
Имени Виктора Дмитриевича Дувакина он вообще не слышал, пока не узнал, что тогдашний ректор МГУ Иван Георгиевич Петровский принял уникальное по тем временам решение — за выступление Дувакина на суде в защиту Синявского переместить Дувакина с преподавательской должности доцента филфака на должность научного сотрудника «Горьковки», где (чего я тогда не знала) Виктор Дмитриевич смог реализовать замысел своей жизни — продолжить собирание звукового архива бесед с русскими литераторами и другими выдающимися людьми.
И все-таки через много лет стоит отметить, что большинство из нас не знали, на что шли. Здесь я не имею в виду тех, кто, не желая прослыть непорядочным, все-таки подписал письмо с протестом, но буквально тут же бежал каяться в партбюро своего учреждения. Но Виктор Давыдович Левин и Михаил Викторович Панов — выдающиеся ученые и бывшие фронтовики, вступившие в ВКП(б) в годы войны, сознательно избегавшие так называемых «коллективок» и потому направившие «наверх» личные письма протеста, — вовсе не были готовы к тому, чтобы их просто выгнали с работы…
Так начинались 1970-е.
В моем ближайшем окружении людей «системы» не было. Зато были представлены все возможные градации противостояния — открытый уход в диссиденты с готовностью претерпеть лагерь и ссылку; искреннее участие в том, что тогда называлось «демократическим движением», — но в надежде, что «обойдется», нередко сопровождавшееся безрассудством и пренебрежением к чужой свободе выбора.
Наконец, была и просто фронда — у нас ведь не было своего Вудстока.
Фронда — удел молодых, не переживших ни 1937-го, ни войны, ни 1952-1953-го. Особенностью той фронды, которую мне пришлось наблюдать в середине и конце 1970-х, была парадоксальная неготовность к возможным последствиям — быть может, в силу известной разболтанности режима. Ограничусь двумя примерами.
На каком-то большом собрании в клубе МГУ исполнялся государственный гимн. Все встали. Мой друг Саша Полторацкий обнаружил, что одна его знакомая молодая женщина осталась сидеть, демонстративно развалившись в кресле. Разумеется, у героини этой истории были немалые неприятности — как потом оказалось, она не предвидела их масштаба.
Другая история имела бы и вовсе печальные последствия, если бы не счастливая случайность. Мой приятель N вернулся из командировки и прямо с аэродрома приехал ко мне домой на семинар, собиравшийся с утра по субботам. Съездил он, по его словам, славно, правда, по возвращении домой в Шереметьеве у него украли портфель. Я, видимо, так побледнела, что собеседник мой поспешил заметить: «Так я все раздал; рижский бальзам, конечно, жалко…» Раздал он разнообразный самиздат, который регулярно поставлял своим многочисленным знакомым.
«Поколение дворников и сторожей» составилось из людей, которым больше некуда было идти, если они хотели продолжать писать стихи и картины. Принадлежность к этому кругу могла быть продуктивной, пока она была добровольным выбором. Для человека из академической среды подобный выбор мог быть только вынужденным и сугубо временным. В иных случаях он чаще всего был губительным.
Итак, работа в любом государственном учреждении предполагала — как минимум — формальную лояльность. Негосударственных учреждений, как известно, тогда не было. (Взрослый человек, который нигде не работал и не учился, считался тунеядцем[6], и при желании власти могли прибегнуть к разным способам испортить ему жизнь.) Большинство моих коллег, знакомых, друзей и участников моего многолетнего домашнего семинара эту формальную лояльность соблюдали — подобно тому, как соблюдается ритуал мытья рук перед едой.
Меж тем сотрудник, неоднократно и демонстративно заявлявший вслух, что весь его НИИ (факультет, отдел) занимается какой-то лабудой, а начальство и вовсе состоит из дармоедов, подчас считал высшей несправедливостью неизбежные санкции — а ведь такой стиль поведения и в «заграницах» может себе позволить лишь человек, готовый из соответствующей корпорации сию минуту выйти вон. Но в условиях наших 1970-х годов «выйти» означало чаще всего «выехать», и не куда-нибудь, а в эмиграцию. В очень многих случаях для представителей «ученого сословия» вынужденная эмиграция означала конец всяких притязаний на продолжение прежнего образа жизни и работы.
Я дорожила своей работой, своим домашним семинаром, учениками и коллегами. Ни в какую эмиграцию я не собиралась. Я готова была бороться за право жить у себя дома.
Школа Александра Александровича Реформатского и Владимира Николаевича Сидорова не допускала научных компромиссов. Но помимо школы научной, это была еще и школа жизни — и она предполагала соблюдение некоторой проформы, в 1970-е годы уже незначительной по сравнению с тем, что пришлось пережить нашим учителям. К проформе относилось исполнение определенных обязательств, в нашем учреждении (в Институте языкознания АН СССР) достаточно необременительных. В отличие от сотрудников Института научной информации АН СССР (ВИНИТИ), нас не посылали на овощную базу сортировать гнилую картошку. Так называемый «ленинский субботник» был формальностью — прийти следовало, но можно было ограничиться чисткой собственного стола (если он у вас был: свой я делила с Игорем Мельчуком, поэтому в ящики вообще не лезла).
Заседания Ученого совета и прочие научно-официальные собрания я успешно игнорировала, поскольку присутствие там для меня не было обязательным — ведь я оставалась младшим научным сотрудником вплоть до утверждения моей докторской диссертации в 1980-м. (Эта поучительная история описана в упомянутых выше мемуарах, и здесь я не буду к ней возвращаться.)
Если от директора мне приходила бумага с резолюцией «Р.М. Фрумкиной — ответить по существу дела», то я отвечала. Но все знали, что от меня не удастся получить положительный отзыв на сомнительную работу, — и меня не приглашали ни рецензировать, ни оппонировать. В немалой мере мне помогала издавна числившаяся за мной «свирепость» в оценках уровня работы — и своей, и чужой. Так что мое «неучастие» для администрации было скорее удобным.
До 1973 года я была абсолютно невыездным человеком, а если говорить о поездках служебных, то за полвека работы за счет «своего» института я выехала за границу ровно один раз, и то благодаря «высокому покровительству» влиятельного руководства другого академического института, с которым у меня была совместная тема. Но это произошло 18 августа 1991 года…
Годами мимо меня проходили какие-то дележки должностей, путевок, премий, выгодных и приятных поездок на конференции и семинары. Свою личную позицию внутри института я определила как пребывание «в углу» (признаюсь, что за следующие тридцать лет я ее не изменила, но это уже другая история). Я не участвовала в борьбе за загранкомандировки, за место в делегации на очередной конгресс. Я вообще не участвовала — исключением был «круглый стол», сопровождавший Симпозиум по психолингвистике, раз в два года проходивший у нас в институте. Это было все, что я неизменно организовывала в пределах института.
При всем том мои статьи и книги регулярно издавались, в тематику моей работы никто не вмешивался, а командировки в Ленинград, где была необходимая мне экспериментальная установка, оплачивались. Теперь мне кажется странным, что в бытность свою нашим директором покойная В.Н. Ярцева по неизвестным мне причинам предпочитала меня просто не замечать. Задним числом можно сказать: «Долг платежом красен», потому что и я в некотором роде ее «не замечала». В присутственный день я уходила с работы тогда, когда она в институт приезжала, так что, встречаясь с ней у круглой клумбы во дворе дома на Волхонке, 18, я неизменно говорила: «Здравствуйте, Виктория Николаевна!» — и отправлялась в Ленинку.
Все рассказанное выше не стоит обобщать. Советская «академическая» среда была настолько своеобразна, что ситуации и коллизии, характерные для одного института или факультета, были непредставимы в другом месте. Высокая номенклатурная должность кое-где наделяла человека огромными возможностями — но она же и сжигала изнутри многих, кто хотел использовать ее во благо.
Один мой добрый знакомый и отчасти коллега в 1970-е руководил большой лабораторией в некоем академическом институте, более непосредственно связанном с правительством и ЦК КПСС, нежели «какой-нибудь» Институт всеобщей истории или Институт языкознания. Это был человек редких волевых качеств, рано овдовевший отец троих малых детей, мужественно пытавшийся — до поры — сохранить некую цельность мировидения, что в его ситуации означало позицию «над схваткой». Он приложил немалые усилия, чтобы, будучи «выездным», остаться беспартийным, и почему-то верил в то, что можно стать академиком и при этом остаться независимым от системы в целом. Академиком он стал — но я уверена, что такая жизненная стратегия сильно сократила ему жизнь.
Ситуация в «закрытых» институтах — например, прямо или косвенно связанных с космическими исследованиями — априори исключала несанкционированное общение с иностранными учеными и молчаливо уравнивала преданность своему делу с преданностью системе — во всяком случае, предполагалось безусловное признание примата общегосударственных ценностей над любыми личными. А об общечеловеческих ценностях не принято было публично дискутировать. Я думаю, что самоубийство академика Легасова после чернобыльской катастрофы — это не столько реакция на ужас именно и только данного события, сколько следствие накопившихся неразрешимых внутренних противоречий.
Как известно, во многих областях гуманитарной науки первые заморозки начались еще в середине 1960-х — они маркированы делом Синявского и Даниэля. К началу 1970-х Институт русского языка АН СССР был фактически разгромлен его директором Федотом Петровичем Филиным, который в бытность свою директором Института языкознания почему-то вел себя куда более умеренно. Институт мировой литературы АН СССР всегда отличался особой дремучестью.
С другой стороны, как раз в конце 1960-х начала расцветать наша социологическая наука. Эта пестрота картины, о которой постоянно забывают, — лишь проявление того очевидного, казалось бы, обстоятельства, что движение общественной мысли — вовсе не единый поток. Степень тотальности «системы» даже после 1968 года существенно отличалась от конца 1950-х. Например, Институт международного рабочего движения (ИМРД), созданный всего-то в 1966-м, вопреки своему, мягко говоря, своеобразному названию, в 1970-е стал и остался своего рода оазисом — и не только для социологов. Это в немалой степени спасло многих. В начале 1970-х, когда директором Института социологии АН СССР стал Михаил Николаевич Руткевич, оттуда за полтора года ушли 22 доктора наук.
А беспартийный еврей Леонид Абрамович Гордон заведовал в ИМРД лабораторией и именно там состоялся как крупный ученый. Он справедливо заметил:
«Не надо вообще переносить сегодняшние мерки и сегодняшние представления на то, что было тридцать лет назад. Люди меняются, и ситуации меняются. Последнее особенно важно. Представьте себе человека, который на двадцать градусов отклонялся от монолитного курса, тогда как все отклонялись от него на плюс-минус один градус. Такой человек играл гигантскую роль в качестве разрушителя догм. Но затем среднее течение развернулось на сто восемьдесят градусов, а его направление осталось неизменным. И кажется оно теперь реакционным — и на самом деле является реакционным»[7].
Олег Николаевич Яницкий, известный социолог-урбанист, проработал в ИМРД двадцать три года, но ни дня этим самым рабочим движением не занимался, а занимался, несмотря ни на что, любимым делом. Это было возможно еще и потому, что ИМРД долго жил «под крылом» академика А.М. Румянцева, с 1967 до 1971 год — вице-президента АН СССР. И пока Алексей Матвеевич был «в силе», там собрался цвет нашей социологической и философской мысли.
Когда я вспоминаю своих учителей — Александра Александровича Реформатского, Владимира Николаевича Сидорова, Петра Саввича Кузнецова, Александра Алексеевича Холодовича, когда читаю эпизоды, рассказанные Михаилом Леоновичем Гаспаровым, Сергеем Александровичем Аверинцевым, а в особенности — Александром Павловичем Чудаковым (в таких его текстах, как «Учусь у Виноградова» или «Слушаю Бонди»), то думаю о том, что мы — последнее поколение, учившееся у людей старой закалки. Быть может, отсюда — исходная социальная ангажированность, вынужденно скрытая за позицией «взгляд из угла» (Михаил Леонович Гаспаров так назвал один из своих очерков в «Записях и выписках»), отсюда и остойчивость, благодаря которой тост «за успех нашего безнадежного дела» в нашей среде не терял своей актуальности вплоть до конца 1980-х.
Но отсюда же и неизбежные, нередко непоправимые потери.
Все новое и дельное, все живое в 1970-е приходилось «пробивать», пусть в самих начинаниях или текстах и не было ничего «анти-». К этому мое поколение привыкло, но не притерпелось. Поэтому профессиональная жизнь даже в позиции «из угла» представляла собой непрерывное испытание на излом — не говоря уже о тех, кто занимался социально окрашенной проблематикой.
Тем, кто стремится понять, что тогда реально значило «работать в невозможных условиях» и чего это стоило, я советую прочитать воспоминания Сарры Владимировны Житомирской «Просто жизнь»[8] и ни в коем случае не пропустить предисловие к этой книге, написанное Мариэттой Омаровной Чудаковой — ученицей Житомирской, ее опорой и помощницей.
«Перед нами история активной натуры», — отметила Чудакова. И далее: «Участь активных была незавидна — для них проблема духовного, да и физического самосохранения стояла в советское время гораздо острее, чем для натур пассивных: они не могли пересидеть дурное время»[9]. Делом жизни Сарры Владимировны Житомирской было создание знаменитого Отдела рукописей Ленинской библиотеки, которому она посвятила четверть века. История разрушения и гибели Отдела рукописей приходится как раз на 1970-е годы — и, в назидание нынешним и будущим деятелям и разрушителям культуры, этот процесс освещен автором мемуаров достаточно подробно.
Мы видим механизмы, позволявшие Житомирской использовать во благо свое высокое положение как деятеля культуры и, что немаловажно, свой партбилет. С не меньшей отчетливостью мы видим и то, как наша же «народная» власть успела за сравнительно небольшой срок не только погубить Отдел рукописей и попросту выгнать оттуда Житомирскую, полную сил в свои шестьдесят с небольшим лет, но именно в 1970-е годы эта власть начала методично лишать нас, ученых и просто читателей, доступа к фондам крупнейшего книгохранилища страны, а заодно и разрушать весь тот сложный организм, которым является сегодня любая крупная библиотека — а уж тем более библиотека национальная.
В предисловии к мемуарам Житомирской Чудакова сформулировала очень важную мысль, которая в 1970-е (во всяком случае, в моей среде) не акцентировалась. Как пишет Чудакова, «личность приобретает полноту своего значения там, где гражданского общества нет (курсив автора), нет реальных действий отдельных сообществ»[10].
Готовность незаурядного человека «брать на себя», отстаивая значимость положительной деятельности (а не только деятельности протестной!), становится так или иначе известной и служит примером для других, поддерживая ту самую «невидимую скалу» ценностей. Назову в этой связи имена лишь тех ушедших, чьи повседневные положительные усилия я имела счастье сама наблюдать, — это математик и философ Юрий Анатольевич Шрейдер, палеоботаник Сергей Викторович Мейен, филолог Альберт Викторович Карельский, редактор и издатель Григорий Андреевич Зеленко, социолог Геннадий Семенович Батыгин.
Сарра Владимировна прожила долгую и на редкость полную жизнь. Родившаяся в 1916-м, она покинула нас в 2002 году в ясном уме и твердой памяти. Уже вне Отдела рукописей она написала мемуары, перевела с французского и издала уникальную книгу декабриста Николая Ивановича Тургенева «Россия и русские», которую сопроводила полновесной статьей — в сущности, небольшой монографией[11]. Она опубликовала еще много, много трудов относительно меньшего объема. А меж тем в 1985 году (!) Житомирскую успели исключить из партии «за грубые нарушения в использовании документальных материалов, приведшие к утечке информации за рубеж».
Вездесущи «руки брадобрея»!
Книга Сарры Владимировны Житомирской «Просто жизнь» вышла в 2006-м, в год девяностолетнего юбилея автора — героя своего времени. Хотелось бы надеяться, что и нашего тоже.