Опубликовано в журнале Неприкосновенный запас, номер 2, 2007
Алексей Юрчак (р. 1960) – антрополог, профессор университета Беркли (США).
Алексей Юрчак
Поздний социализм и последнее советское поколение[1]
Для феноменов совершенно различной природы мимикрия — неподходящее понятие, поскольку оно зависит от бинарной логики. Крокодил не имитирует ствол дерева, как и хамелеон не имитирует цвет окружающей среды. Розовая пантера ничего не имитирует, ничего не воспроизводит. Она лишь рисует мир своим цветом, розовым по розовому…
Жиль Делёз, Феликс Гваттари[2]
Вечное государство
«Мне никогда и в голову не приходило, что в Советском Союзе может что-то измениться. Не говоря уже о том, что он может исчезнуть. Этого никто не ожидал. Ни дети, ни взрослые. Тогда было абсолютное ощущение, что это навсегда» — так говорил в 1994 году в телевизионном интервью Андрей Макаревич[3]. В опубликованных мемуарах Макаревич писал, что ему, как и миллионам советских граждан, всегда казалось, что он живет в вечном государстве[4]. Только где-то в 1987 году, когда реформы перестройки уже шли некоторое время, у него зародилось сомнение в бессмертии социалистической системы.
Позже, в середине 1990-х, многие вспоминали свое ощущение доперестроечной жизни схожим образом. Тогда они тоже воспринимали советскую систему как вечную и неизменную; ее обвал стал для большинства полной неожиданностью. Вместе с тем, многие вспоминают и другой примечательный факт: несмотря на неожиданность конца, они оказались к нему внутренне готовы. В перестройку проявился удивительный парадокс советской жизни: хотя в период существования советской системы ее невозможный обвал было невозможно представить, когда это событие произошло, оно стало быстро восприниматься как что-то вполне естественное.
С объявлением гласности в конце 1985 года мало кто ожидал, что последуют какие-то радикальные изменения. Новая кампания не воспринималась чем-то отличным от бесчисленных предыдущих инициатив государства; кампании приходили и уходили, а жизнь текла своим чередом. Однако довольно скоро появилось ощущение, что происходит нечто прежде невозможное. Вспоминая те годы, люди говорят о «переломе сознания» и «сильнейшем шоке», на смену которым у многих пришло воодушевление и желание вникнуть в то, что происходит.
Школьная учительница Тоня, родившаяся в Ленинграде в 1966 году, помнит даже приблизительный момент, в 1987 году, когда она вдруг осознала, что происходит «что-то, чего раньше было не представить»: «Я ехала в метро и читала журнал “Юность”. И вдруг испытала крайнее потрясение. Я очень хорошо помню этот момент… Я читала только что опубликованный роман Льва Разгона Непридуманное[5]. До этого я не могла представить, что нечто подобное могут напечатать». […]
Поток новых публикаций стал нарастать с невероятной быстротой. Возникла новая практика чтения всего подряд, обмена текстами с друзьями и обсуждения недавно прочитанного. Эта практика превратилась во всеобщую одержимость. В течение 1986-1987 годов тиражи многих газет и журналов подскочили в десятки раз[6]. Многие издания раскупались с такой быстротой, что их стало трудно найти в киосках. В письмах в редакцию читатели «Огонька» жаловались, что им приходится занимать очередь в киоск с пяти утра, за два часа до открытия, чтобы купить журнал. Многие не переставая читали прессу, смотрели прямые телетрансляции заседаний Верховного Совета и общались с друзьями, делавшими то же самое. […]
В этих дискурсивных практиках формировались новый язык, темы, сравнения и идеи, которые довольно быстро повлекли за собой изменения не только дискурса, но и сознания. В результате к началу 1990-х годов возникло ощущение, что государственному социализму, который еще недавно казался чем-то незыблемым, возможно, приходит конец. Итальянский социолог Витторио Страда, подолгу живший в Советском Союзе до начала и во время перемен, вспоминает, что в те годы у советских людей возникло ощущение ускорившейся истории. По его словам, практически никто из тех, с кем он сталкивался, не мог представить себе, что крушение системы может произойти так рано и с такой стремительностью. То, что произошло, было поистине потрясающе[7].
Многочисленные воспоминания о перестроечных годах указывают на примечательный факт: для большинства советских людей обвал советской системы был не просто неожиданным, но и невообразимым — по крайней мере до перестройки. И тем не менее уже к концу перестройки, за очень короткий срок, кризис системы стал восприниматься как нечто вполне закономерное. Возникло парадоксальное ощущение того, что многие, сами того не осознавая, были всегда готовы к этому кризису системы. Казалось, они всегда подспудно знали, что система была построена на парадоксах, что она была одновременно могучей и хрупкой, безрадостной и полной надежды, что она была навечно и тем не менее всегда могла обвалиться. Надо отметить, что аналогичный парадокс проявился и в исследованиях советской системы, которые велись на Западе: так называемая междисциплинарная область «советологии» была настолько не готова к неожиданному развалу Советского Союза, что начиная с начала 1990-х переживает глубокий кризис.
Этот парадоксальный опыт, ставший очевидным после конца советской системы, ставит ряд важных вопросов по поводу ее природы. Был ли этот парадокс неотъемлемой частью социалистической системы или возник постепенно? Какие внутренние системные сдвиги — на уровне идеологических высказываний, практик, смыслов, социальных отношений, конфигурации времени и пространства и так далее — привели к возникновению этого парадокса? То есть вопрос не в том, чтобы найти непосредственные причины, приведшие к краху системы, а в том, чтобы определить те парадоксальные условия, скрытые в системе задолго до ее кризиса, благодаря которым система, которая оказалась такой хрупкой, тем не менее воспринималась до момента обвала как вечная и неизменная.
Для ответа на эти вопросы необходимо проанализировать период «позднего социализма» — примерно тридцать лет, с середины 1950-х до середины 1980-х годов, от начала постсталинского периода до начала перестройки, когда система все еще воспринималась как незыблемая и вечная. Поздний социализм рассматривается нами через призму личного опыта советской жизни тех, кто вырос в это время, особенно представителей последнего советского поколения (хотя и не только их). С точки зрения метода и анализа этот подход можно назвать «этнографией идеологии». Особое внимание в нем уделяется тому, как советские люди взаимодействовали с идеологическими дискурсами, ритуалами и смыслами, как осуществлялось на практике их членство в различных общественных, идеологических и государственных организациях, что из себя представляли языки (идеологические, официальные, неидеологические, повседневные), на которых они общались в различных контекстах, какими смыслами они наделяли эти различные способы общения, как они интерпретировали различные нормы, правила и практики советской повседневности (подчас самыми непредсказуемыми способами) и, наконец, какие типы идентичности, взаимоотношений, сообществ, интересов, этических норм и способов существования возникали в этом контексте.
Бинарный социализм
Одним из мотивов написания этой книги стало желание оспорить некоторые постулаты о природе советского социализма, которые сегодня воспроизводятся во многих академических и журналистских текстах, и на Западе, и в России. Эти постулаты сводятся к следующему: во-первых, сама идея социализма была не только ошибочна, но и безнравственна; во-вторых, именно так (как ошибочную и безнравственную) большинство советских людей воспринимало советскую систему еще до начала перестройки; в-третьих, крушение советской системы было предопределено именно этим отрицательным отношением к ней советских людей. Эти постулаты не обязательно формулируются в явном виде; часто они проявляются подспудно — например, в языке и терминологии, которые используются для описания разных аспектов жизни при социализме. Примером служит широко распространенное словосочетание «советский режим». Оно обычно используется в качестве синонима таких терминов, как «советское государство», «советская история» и «социализм»; причем понятие «режим» имеет здесь заведомо отрицательный оттенок. В результате возникает проблема — при использование этого слова все виды советской жизни сводятся к проявлению государственного насилия. Другим распространенным примером является постоянное использование бинарных оппозиций для описания советской действительности — таких, как подавление и сопротивление, свобода и несвобода, официальная культура и контркультура, официальная экономика и вторая экономика, тоталитарный язык и контръязык, публичная субъектность (public self) и частная субъектность (private self), реальное поведение и притворство (dissimulation) и так далее.
Эта терминология особенно распространена в описаниях советского существования и советского субъекта в западной историографии, социальных науках, массмедия и массовой культуре. С начала 1990-х годов она распространилась и в ретроспективных описаниях социализма в бывшем Советском Союзе. Во многих текстах советский субъект, c пренебрежением именуемый homo sovieticus, описывается как человек, у которого отсутствует собственная воля. Его участие в советской системе интерпретируется как доказательство того, что либо его заставляли, либо у него отняли способность критически мыслить. Так, в конце 1980-х годов Франсуаз Том утверждала, что, поскольку в контексте всепроникающего идеологического языка лингвистические «символы перестают действовать должным образом», мир советского субъекта — это «мир без смысла, без событий и без человечности»[8]. В конце 1990-х Франк Эллис повторил эту идею еще жестче:
«Если разум, здравый смысл и порядочность слишком часто подвергаются надругательству, человеческая личность калечится, а человеческий рассудок распадается или искажается. Граница между правдой и ложью фактически стирается. …Воспитываясь в подобной атмосфере, испытывая страх и будучи лишенным какой-либо интеллектуальной инициативы, Homo Sovieticus попросту не мог быть ничем иным, как рупором партийных идей и лозунгов. Он был не столько человеком, сколько контейнером (receptacle), который опорожнялся или заполнялся в зависимости от требований партийной политики»[9].
Даже если в подобных описаниях допускается, что у советского субъекта имелась независимая воля, голос этого субъекта все равно остается неуслышанным. Подразумевается, что из-за притеснений и страха этот субъект молчит. Например, единственным советским субъектом с независимым голосом, по мнению Джона Янга, является непокорный диссидент, который постоянно «противопоставляет реальные факты официальной фальши». Его истинный голос можно услышать, только когда он общается «за закрытыми дверями с такими же потерявшими надежду друзьями, передавая из рук в руки неразрешенные рукописи или кассетные звукозаписи и пользуясь языком знаков, придуманным из опасения, что квартиру прослушивают спецслужбы»[10].
Если это и крайние примеры описания советского субъекта, они отражают общую тенденцию. В основе этого подхода лежит то, что Тим Митчелл называет упрощенной бинарной моделью власти, согласно которой власть может функционировать только двумя способами — либо убеждением, либо принуждением[11]. Как уже упоминалось, во многих исследованиях советская культура традиционно делится (по принципу бинарных оппозиций) на официальную и неофициальную, на официоз и андеграунд. Корни такого разделения, как отмечают Уварова и Рогов, уходят в особую идеологию диссидентского круга 1970-х годов, согласно которой достойный внимания текст не мог появиться в официальном советском журнале, а только в самиздате или тамиздате[12]. Критикуя такое разделение, Уварова и Рогов предлагают вместо него говорить о «подцензурной» и «неподцензурной» культуре, тем самым подчеркивая амбивалентность советского культурного процесса, в котором разделение шло не по признаку принадлежности или непринадлежности государству, а по признаку контролируемости или неконтролируемости (например, среди неподцензурных явлений культуры были и официальные и неофициальные, то же было и среди подцензурных). Однако, как нам кажется, новые термины не решают проблемы бинарных оппозиций — они лишь вводят новый вид деления советской действительности, не учитывая того факта, что множество явлений социалистической культуры состояло из элементов, одновременно стоящих по обе стороны этого разделения. Проблема в том, что идея подцензурности и неподензурности подразумевает, что идеологические задачи социалистического государства были четко определены, узки, статичны и предсказуемы. Но в действительности многие идеологические задачи были слишком сложны, многоцветны и противоречивы, и их неверно сводить к четкой, черно-белой идеологии. Например, не всегда было четко определено, что является подцензурным, а что таковым не является, или в чем заключается подцензурность. Парадокс в том, что культурное пространство социалистической системы невозможно разделить на две четкие области.
Живучесть моделей, основанных на бинарных оппозициях, в исследовании советской системы частично объясняется особой «расположенностью» (situatedness) по отношению к системе как объекту анализа тех, кто занимается этим анализом. Так, по причинам, связанным с природой советской системы, значительная доля ее критических исследований производилась и производится за пределами ее пространственных и временных рамок — либо за рубежами советского государства, либо после того, как оно прекратило свое существование. Это означает, что такие исследования проводятся и публикуются в контекстах, которые в политическом, нравственном и культурном смысле заведомо относятся к таким понятиям, как советский субъект или социализм, не нейтрально, а с определенной негативностью. То, что наблюдатель расположен именно в этих контекстах, безусловно, сказывается на его анализе. Рогов, например, показал, что между дневниками, которые велись советскими людьми в 1970-е годы, и воспоминаниями о советской жизни, которые были написаны в перестройку и после нее, существует огромная разница. Она заключается не просто в авторской манере или языке, а, в первую очередь, в оценке советской действительности (которая проявляется как в явных высказываниях, так и в фоновых, несформулированных посылках). Мемуары, в отличие от дневников, описывают советскую систему и отношение к ней автора в терминах, которые появились уже после распада системы, и тяготеют при этом к гораздо более критической оценке социалистической жизни[13]. Швейцарский социолингвист Патрик Серио показал на примере множества текстов, что к концу перестройки те, кто писал воспоминания и комментарии о советском прошлом, особенно представители интеллигенции, оказались в новом политическом контексте, в котором необходимо было подчеркивать вновь сформулированную идею о том, что в доперестроечный период их собственный язык никоим образом не смешивался с «языком власти», а, напротив, представлял из себя «пространство свободы, которое они отстаивали в борьбе». Однако, если вновь сравнить мемуары этого времени с материалами более ранних лет, оказывается, что сама модель разделения советского языка на «их» тоталитарный язык и «наш» свободный язык является, в значительной мере, продуктом перестройки или постперестроечных лет[14].
Более того, термин «период застоя», ставший сегодня знакомым ярлыком брежневского периода, тоже распространился лишь к концу горбачевских реформ, то есть через много лет после окончания брежневской эпохи[15]. По сути, даже само осознание периода с середины 1960-х до начала 1980-х годов (когда Брежнев занимал пост генерального секретаря) как некой «эпохи» с конкретными историческими чертами тоже возникло лишь постфактум, в период перестройки. Согласно Рогову, «в 1970-е у советского человека было довольно смутное представление об исторических координатах его эпохи, значительно более смутное, чем у того же человека в конце 1980-х и в 1990-е годы»[16]. Критический дискурс перестройки вскрыл множество неизвестных фактов и критически охарактеризовал множество явлений советского прошлого, которые до этого не могли быть публично проанализированы. Однако этот дискурс также способствовал созданию новых мифов о советском прошлом, окрашенных революционными идеями и политическими задачами конца 1980-х. Многие из бинарных оппозиций, используемых сегодня для описания исчезнувшей системы, приобрели значимость именно в революционном контексте конца перестройки.
В то же время корни этих бинарных оппозиций подчас уходят гораздо глубже — в историю и идеологию холодной войны. Поэтому изолированная критика таких оппозиций, без анализа их исторических корней, ведет не к отказу от упрощенных категорий, а лишь к подмене старых категорий новыми, основанными на тех же проблематичных стереотипах. Например, Сьюзан Гал и Гейл Клигман справедливо критикуют распространенную модель социалистического общества, в основе которой лежат упрощенные противопоставления: люди-государство, мы—они, частное—общественное и так далее. Вместо такого деления надвое, отмечают они, «повсеместно существовало переплетение и взаимопроникновение этих категорий». Однако, развивая свою мысль дальше, авторы пишут: каждый гражданин социалистического общества «был в некоторой степени соучастником системы покровительства, лжи, воровства, подкупа и двуличия, благодаря которым система функционировала», что приводило к тому, что даже «близкие, родственники и друзья доносили друг на друга»[17]. К сожалению, делая упор на категориях всеобщего двуличия, лжи, подкупа и доносительства как главных принципах в отношениях людей с системой и друг с другом, авторы воспроизводят знакомую бинарную модель социализма со всеми ее проблемами, которую вначале сами же критиковали, — только теперь противопоставляется ложь и аморальность социалистического субъекта правде и неподкупности субъекта демократического.
Повседневность
Безответственно было бы отрицать, что советская система причинила массу страданий миллионам людей, что она подавляла личность и ограничивала свободы. Это хорошо известный факт. Однако, если мы сведем анализ реально существующего социализма к анализу подавляющей стороны государственной системы, нам не удастся разобраться в вопросах, поставленных в начале книги.
В моделях социализма, основанных на бинарных оппозициях и делающих упор на подавляющей стороне системы, теряется один важный и, казалось бы, парадоксальный факт: значительное число простых советских граждан в доперестроечные годы воспринимало многие реалии повседневной социалистической жизни (образование, работу, круг друзей и знакомых, относительную неважность материальной стороны жизни, заботу о будущем и о других людях, равенство, бескорыстие) как истинные ценности, несмотря на то что в своей повседневной жизни они подчас нарушали, видоизменяли или попросту игнорировали многие нормы и правила, установленные партийным государством. Эти простые советские граждане активно наполняли свое существование многочисленными творческими и позитивными смыслами — иногда в соответствии с провозглашенными целями государства, иногда вопреки им, а иногда в форме, которая не укладывалась в бинарную схему «за — против». Эти положительные, творческие, этические стороны жизни были такой же органичной частью социалистической реальности, как и ощущение отчуждения и бессмысленности, которые нередко их сопровождали.
Одной из составляющих сегодняшнего феномена «постсоветской ностальгии»[18] является тоска не по государственной системе или идеологическим ритуалам, а именно по этим реалиям человеческого существования. Так, по признанию одного философа, сделанному в середине 1990-х годов, только через несколько лет после краха советской системы он стал сознавать, что серость и страх той действительности были неразрывно связаны с реально существующими оптимизмом, теплотой, счастьем, сердечностью, успехами и порядком в «обустроенном привычном пространстве жизни»[19]. Вторя ему, ленинградский художник и фотограф заметил, что через несколько лет после «крушения коммунизма», которое он воспринял с восторгом, он вдруг почувствовал, что вместе с тем политическим строем из его жизни исчезло и что-то иное, более личное, чистое, исполненное надежды, «безоглядной искренности и подлинности»[20]. Без критического анализа подобных ощущений, которых сегодня, пожалуй, даже больше, чем в середине 1990-х годов, невозможно разобраться в том, чем же действительно был реальный «ежедневный» социализм для советских людей, как он функционировал и почему его внезапный обвал был настолько неожиданным, а постфактум стал восприниматься как закономерность.
Для анализа этого парадоксального сочетания положительных и отрицательных черт, присущих социалистической действительности, необходим особый теоретический язык, — язык, который не сводил бы ее к бинарной оппозиции официального и неофициального или к моральным оценкам, уходящим своими корнями в контекст холодной войны. С подобной задачей несколько раньше столкнулись постколониальные исследования, и некоторые из их выводов имеют прямое отношение к исследованиям социализма и постсоциализма[21]. Примером этого является недавняя книга историка Дипеша Чакрабарти, в которой он критикует постколониальную историографию за то, что она пишется на языке, который представляет «Европу как суверенный, теоретический субъект всех других историй, в том числе тех, которые мы называем историей Индии, Китая, Кении и так далее»[22]. Иными словами, по мнению Чакрабарти, благодаря господствующему аналитическому языку и идеологическим допущениям, которые в нем содержатся, история любого региона в постколониальном мире пишется сегодня как небольшая составная часть истории Европы[23]. Чакрабарти призывает постколониальную историографию к созданию другого аналитического языка, который бы «провинциализировал» господствующий нарратив европейской истории, сделав его одним из множества равных исторических описаний. Этот призыв имеет отношение и к историографии социализма. Однако в данном случае объектом «провинциализации» должна быть не просто «Европа», а язык западной историографии. Этот язык, во многом сформированный в период холодной войны, занимает сегодня место такого господствующего нарратива в исторических исследованиях социализма. Именно благодаря этому в истории социализма до сих пор с такой легкостью воспроизводятся вышеупомянутые бинарные оппозиции и стереотипы.
Данная книга является попыткой найти такой альтернативный историографический язык для анализа социализма — то есть попыткой нащупать социальные, политические и культурные категории, не всегда вписывающиеся в традиционные бинарные модели насилия и сопротивления, и ввести термины для их описания[24]. Для решения этой непростой задачи необходимо, по возможности, отказаться от аналитического языка, на котором социализм заведомо предстает в упрощенно негативных тонах, не впадая при этом в другую крайность — романтизацию социализма.
[….]
В период позднего социализма идеологический дискурс партии и государства на уровне формы испытал сильнейшую нормализацию и застывание, а на уровне смысла перестал интерпретироваться буквально (в большинстве случаев, хоть и не всегда). Иными словами, этот дискурс перестал функционировать как идеология, по крайней мере в привычном понимании этого термина — как некое описание реальности, которое воспринимается как верное или неверное. Теперь функция этого дискурса была не столько в репрезентации реальности, сколько в воспроизводстве ощущения того, что существующий дискурсивный режим неизменен и не поддается публичному оспариванию. То есть, потеряв в значительной степени функцию идеологии, этот дискурс тем не менее не потерял функции «авторитетного слова». Для того, чтобы подчеркнуть эту трансформацию в контексте позднего социализма, я буду впредь называть советский дискурс не идеологическим, а авторитетным дискурсом.
Описанные изменения в функционировании советской идеологии отразились на том, как происходило участие советских граждан в идеологических мероприятиях и ритуалах системы в период позднего социализма (особенно в 1960-1980-е годы, то есть до начала перемен перестройки).
Достаточно привести один пример. Как хорошо известно, подавляющее большинство советских граждан регулярно принимало участие в различных выборах в местные органы власти. На выборах часто был лишь один кандидат, практически всегда получавший всеобщую поддержку в результате голосования. В реальности избирателям было не так важно, за кого они голосуют, и многие вообще не знали имени кандидата вплоть до процедуры голосования.
Так, Сергей (1962 года рождения) вспоминает:
«Когда я начал ходить на выборы [в начале 1980-х годов], я часто довольно слабо представлял себе, что это были за выборы или за кого я голосую. Я шел в местный избирательный участок, брал бюллетень с именем кандидата и бросал его в избирательную урну. В этом для меня заключалась вся процедура голосования. Имя кандидата обычно забывалось через несколько минут после самой процедуры».
То же касается и многих собраний того времени. Например, большая часть молодежи регулярно посещала комсомольские собрания в школах, институтах, на заводах и так далее. На этих собраниях было вполне нормальным принимать участие в некоторых процедурах, не задаваясь вопросом о том, что они означают, — например, голосовать утвердительно за какие-то предложения, не вдаваясь в их буквальный смысл, а подчас попросту не слушая, в чем они заключаются. Если такое отношение реализовывалось не всегда, оно все же было нормой. Более того, комсорги в вузах и на предприятиях подчас отчитывались о проведении обязательных комсомольских собраний, не проводя их в реальности или заменяя их неформальными договоренностями с рядовыми комсомольцами. Анна (1961 года рождения), вспоминая о комсомольских собраниях, которые регулярно проводились в ее студенческой группе в начале 1980-х годов, говорит:
«Иногда наш комсорг просто говорил: “Предлагаю записать, что мы обсудили то-то и то-то и приняли такое-то решение. Без обсуждения. Я ведь прекрасно понимаю, что всем хочется домой”».
Как расценивать эти практики массового участия в ритуальных действиях и массового одобрения предложений и кандидатур, если участники не обращают особого внимания на буквальный смысл этих мероприятий? Следует ли интерпретировать такие действия просто как притворство и вынужденную игру на публику в условиях государственного надзора и взаимной слежки? Такая интерпретация слишком узка и чаще всего попросту ошибочна. Вместо нее мы предлагаем альтернативную модель.
Проблема заключается в том, что большинство ритуальных актов и выражений массового одобрения в этот период не имело прямого отношения к «буквальному» смыслу и поэтому их нельзя интерпретировать буквально. Их смысл заключался в другом. Для того чтобы в нем разобраться, необходимо для начала детально изучить то, как эти ритуальные акты и тексты работали в реальной практике, в конкретных контекстах, кто был их непосредственным участником, как строилось это участие, какие задачи эти акты и тексты выполняли с точки зрения различных участников и какие еще практики и формы дискурса сосуществовали с этими ритуальными практиками.
[…]
Производство новых смыслов
Очевидно, что одним из главных условий функционирования авторитетного дискурса была монопольная власть государства на публичную репрезентацию. Однако всеобщее и повсеместное воспроизводство застывших форм этого дискурса происходило не столько из-за этого монопольного контроля и не из-за угрозы наказания, а в первую очередь из-за того, что перформативная составляющая этого дискурса приобрела особую освобождающую функцию в повседневной жизни советских людей. Повторение стандартной формы высказываний и ритуалов и относительная неважность их буквального смысла давали возможность участникам этого процесса создавать новые, непредвиденные смыслы, интересы, виды деятельности и типы существования. Чем больше костенела форма авторитетного дискурса, тем активнее шел этот творческий процесс проявления личной агентности по отношению к советской повседневности.
Этот процесс не следует отождествлять лишь с сопротивлением официально насаждаемым нормам и смыслам. Как отмечает антрополог Саба Махмуд, агентность субъекта — гораздо более широкое понятие, чем просто способность сопротивляться социальным нормам[25]. Напомнив тезис Фуко о том, что «возможность сопротивления нормам [содержится] в структуре самой власти, а не в сознании автономного индивида», Махмуд добавляет важную деталь: «Если способность вызывать изменения в мире и в себе самом имеет историческую и культурную специфику (и с точки зрения того, что считается изменением, и с точки зрения того, чем оно может быть вызвано), тогда ни смысл этой способности, ни форма ее проявления не могут быть определены заранее… Агентная способность присуща не только тем актам, которые приводят к (прогрессивным) изменениям, но и тем, которые направлены на поддержание преемственности, статики и стабильности»[26].
Добавим, что агентная способность также может проявляется и в актах, которые ведут не к переменам и не к поддержанию стабильности, а к постепенным внутренним сдвигам всего дискурсивного режима. Подобные акты могут казаться неважными большинству участников и оставаться невидимыми для большинства сторонних наблюдателей. Смысл их не в сопротивлении политическим параметрам системы. Они могут даже способствовать сохранению некоторых ее положительных черт, избегая при этом ее негативных сторон и элементов подавления и несвободы, в контексте которых эти положительные черты были сформированы. В условиях позднего социализма перформативный сдвиг авторитетного дискурса дал возможность советским людям формировать сложное и дифференцированное отношение к идеологическим тезисам, нормам и ценностям системы. В зависимости от контекста они могли отвергать определенные смыслы, нормы или ценности, равнодушно относиться к другим, активно поддерживать третьи, творческие переосмысливать четвертые и так далее.
Повсеместное участие советских людей в перформативном воспроизводстве ритуальных актов и выражений авторитетного дискурса способствовало ощущению того, что система монолитна и неизменна, сделав невообразимой саму возможность ее обвала. В то же время это перформативное воспроизводство способствовало появлению новых непредсказуемых идей, смыслов и стилей жизни внутри этой монолитной системы, которые постепенно изменили весь ее дискурсивный режим изнутри. Советская система все более отличалась от того, какой она сама себе казалась (и ее руководству, и простым гражданам). Это сделало систему уязвимой и способной, при определенных условиях, неожиданно развалиться. При этом, повторимся, сама уязвимость системы оставалась невидимой, поскольку не было дискурса, способного ее публично проанализировать.
Как это ни парадоксально, но фиксированные и предсказуемые аспекты советской системы и ее творческие, непредсказуемые возможности стали взаимообразующими.
[…]
Поздний социализм и последнее советское поколение
Поколение не является чем-то естественным и заранее заданным. Если поколение формируется как группа, то это происходит благодаря не только схожести опыта его представителей, но благодаря и дискурсу, который описывает его как объект и дает ему имя. В определенных исторических условиях именно возраст может послужить тем, что Карл Мангейм называл общим «местоположением в историческом измерении социального процесса», откуда взгляд на этот процесс формируется под одним общим углом[27]. Но и эту концепцию поколения можно понимать по-разному. Среди множества подходов выделяются два распространенных взгляда на этот феномен: поколение как возрастная группа (cohort) и поколение как род (lineage)[28]. Взгляд на поколение как возрастную группу — это как бы взгляд в синхронной плоскости. В этом подходе подчеркивается, что ровесники имеют множество общих черт, а также множество черт, отличающих их от других возрастных групп. Взгляд на поколение как род рассматривает его в диахронной плоскости. Здесь подчеркивается, что существует прочная связь между родителями и детьми и поэтому поколение — это часть поступательного процесса изменений социально-политического сознания. В принципе, синхронное и диахронное понимания концепции поколения не обязательно взаимоисключающи. Мы рассматриваем феномен поколения именно в совокупности этих подходов.
Многие из героев этой книги, рассуждая о своем опыте советской жизни, часто ссылались на принадлежность к тому или иному поколению. В России дискурс о поколениях вообще широко распространен. В нем часто сравнивается опыт разных поколений, анализируются преемственность поколений и разница между ними, им даются особые имена, выделяются политические события и культурные явления, определяющие формирование поколенческого опыта, производится отождествление поколения и исторического периода. Как уже говорилось выше, постсталинский период советской истории (с середины 1950-х до середины 1980-х) приобрел особые черты в результате перформативного сдвига в советском авторитетном дискурсе. Эти тридцать лет названы нами поздним социализмом. В литературе этот период зачастую делится на два более коротких отрезка времени: оттепель (период хрущевских реформ) и застой (брежневский период). Символической границей между этими двумя периодами принято считать ввод советских войск в Чехословакию летом 1968 года[29]. Эти два периода приблизительно соотносятся с двумя поколениями — старшее поколение шестидесятников и младшее поколение, именуемое нами последним советским поколением.
Именно представители этого младшего поколения (родившиеся между серединой 1950-х и началом 1970-х годов[30]) являются главными, хотя и не единственными, героями этой книги. В 1989 году около 90 миллионов советских человек — почти треть населения страны — находились в возрасте между 15 и 34 годами[31], то есть принадлежали к последнему советскому поколению. Хотя то, как эти люди воспринимали социализм, безусловно, зависело от их социального положения, уровня образования, национальности, пола, профессии, места проживания, языка и так далее, тем не менее сам факт взросления в период 1970-1980-х годов означал, что у большинства из них был общий опыт жизни в советской системе. По словам Марины Князевой, у этого поколения, которое она назвала «детьми застоя», в отличие от предыдущих и последующих поколений, не было общего знакового события, через которое поколение осознает себя таковым. Самосознание более старших поколений формировалось по отношению к вполне конкретным событиям — революции, войне, критике культа личности; самосознание более младшего поколения связано с событием распада СССР. В отличие от этих групп идентичность последнего советского поколения формировалась не по отношению к некому событию, а по отношению ко всему опыту существования в особый период позднего социализма[32].
Большинство представителей этого поколения в 1970-1980-х годах было комсомольцами, а значит, составляло, пожалуй, наиболее многочисленную группу советских граждан, которая (по крайней мере, в принципе) коллективно участвовала в перформативном воспроизводстве стандартных текстов и ритуалов авторитетного дискурса на местном уровне школ, институтов, заводов и прочих мест, где действовали комсомольские организации. Поскольку брежневский период, в котором они росли, был достаточно долгим и стабильным, они получили богатый опыт конкретного общения с авторитетным дискурсом, в котором перформативный сдвиг смысла играл определяющую роль. Это давало им возможность активно участвовать в создании новых смыслов, интересов, сообществ, форм существования и так далее, даже сохраняя приверженность многим идеалам и ценностям реального социализма, но подчас интерпретируя их иначе и наполняя их иными смыслами, чем это делалось в партийном дискурсе. Именно таким образом участие в воспроизводстве формы авторитетного дискурса и давало им возможность избегать многих ограничений и форм контроля со стороны системы, при этом не обязательно активно участвуя в различных формах сопротивления ей.
Перевод с английского Анны Богдановой и Алексея Юрчака
[1] Публикуемая статья представляет собой сокращенную версию главы 1 из книги: Yurchak A. Everything Was Forever, Until It Was No More: The Last Soviet Generation. Princeton University Press, 2006 («Все было навечно, пока на кончилось: последнее советское поколение»). Полностью книга выйдет в серии «Библиотека журнала “Неприкосновенный запас”» в 2008 году.
[2]
Перевод автора (в существующих русских переводах этого абзаца несколько
изменена терминология, которая важна для нашей главы). Deleuze G., Guattari
F. A Thousand
Plateaus: Capitalism and Schizophrenia.
[3] Макаревич А. Интервью в программе «Взгляд». 24 июня 1994 года, телеканал «Останкино».
[4] Макаревич А. Сам овца. Автобиографическая проза. М.: Захаров, 2002. С. 14.
[5] В своих воспоминаниях Разгон рассказывает о семнадцати годах, проведенных в сталинских лагерях, с 1938-го по 1955 год. Отрывки из книги «Непридуманное» были впервые опубликованы в 1987 году в «Огоньке» и «Юности». Вскоре вышла вся книга.
[6] Сначала, во время 19-й партийной конференции 1986 года, подскочили тиражи ежедневных газет. К концу 1987 года тираж «Аргументов и фактов» вырос от нескольких тысяч до нескольких миллионов. Подскочили и тиражи еженедельников «Огонек» и «Московские новости» и толстых журналов «Новый мир», «Дружба народов», «Знамя», «Нева» и так далее.
[7] Страда В. О проекте Россия / Russia // Россия / Russia. 1998. № 1. С. 13.
[8] Thom F. Newspeak: The Language of Soviet
Communism.
[9] Ellis F. The Media as Social Engineer //
Catriona Kelly and David Shepherd (Eds.). Russian
Cultural Studies.
[10] Young J. Totalitarian Language: Orwell’s
Newspeak and its Nazi and Communist Antecedents.
[11] Mitchell T. Everyday Metaphors of Power // Theory and Society. 1990. No. 19. Р. 545.
[12] Уварова И., Рогов К. Семидесятые: хроника культурной жизни // Россия / Russia. 1998. № 1.
[13] Рогов К. Указ. соч. В качестве примера воспоминаний о советской жизни, опубликованных после ее окончания, см. также: Паперно И. Советский опыт, автобиографическое письмо и историческое сознание: Гинзбург, Герцен, Гегель // Новое литературное обозрение. 2004. № 64.
[14] Seriot P. Officialese and
Straight Talk in Socialist Europe // Ideology and System Change in the
[15] Термин застой был создан для обозначения брежневского периода по аналогии с терминами оттепель и перестройка, вошедшими в общественный дискурс значительно раньше его: первый — в 1950-х годах, второй — в середине 1980-х (Рогов К. Указ. соч. С. 7).
[16] Рогов К. Указ. соч. С. 7.
[17] Gal S., Gail K. The Politics of Gender
after Socialism: A Comparative-Historical Essay.Princeton:
[18]
Обстоятельный разбор феномена «ностальгии» в постсоциалистический период, а
также того, насколько оправдано использование этого обобщающего термина, см.: Надкарни М.,
Шевченко О. Политика ностальгии: сравнительный анализ постсоциалистических практик // Ab Imperio. 2004. №
[19] Савчук В. Конец прекрасной эпохи. Монолог философа // Конец прекрасной эпохи. Постскриптум. Каталог выставки / Под ред. Дмитрия Пиликина и Дмитрия Виленского. Санкт-Петербург: Фонд «Свободная Культура», 1995.
[20] Виленский Д. Свидетели эпохи. Монолог фотографа // Там же.
[21] Хотя
я считаю, что постколониальная критика важна для исследований социализма, я не
предлагаю проводить параллель между социализмом и колониализмом (что сегодня
делается все чаще). Такие параллели следует проводить крайне осторожно, чтобы
не потерять из виду глубокие политические, этические и эстетические различия
между этими двумя историческими проектами. Как отмечает Тимоти Бреннан (Timothy
Brennan), эти проекты отличались не только технически (методами раздела
имперских завоеваний или организации «управления, иерархии и суверенитета
территорий»), но, что важнее, — идеологически (в их основе лежали абсолютно
разные нравственные устремления, социальные ценности и эстетические взгляды) (Brennan Т.The Cuts of Language: The East/West of North/South // Public Culture. 2001. № 13. Vol.
1. Р. 39). См. также сборник: Beissinger M.R., Crawford Y. (Eds.). Beyond
State Crisis? Postcolonial Africa and Post-Soviet
[22] Chakrabarty D. Provincializing
[23]Ibid. P. 27.
[24] Отказ от традиционных бинарных оппозиций при анализе социализма может также обогатить наш критический аппарат для анализа самой капиталистической системы, в которой эти бинарные оппозиции сформулированы, — например, для анализа процессов, сопровождающих сегодня глобальное распространение системы неолиберализма.
[25] Большинство постструктуралистских исследований (включая работы Джудит Батлер) имеет тенденцию отождествлять агентность со способностью сопротивляться официальным нормам.
[26] Mahmood S. Feminist Theory, Embodiment,
and the Docile Agent: Some Reflections on the Egyptian Islamic Revival //
Cultural Anthroppology. 2001. Vol. 16. No. 2. Р.
[27]
[28] De Martini J.R. Change Agents and Generational Relationships: A Reevaluation of Mannheim’s Problem of Generation // Social Forces. 1985. № 64.
[29] См., например: Страда В. Указ. соч. С. 11.
[30] Об
этом поколении см. также: Boym S. Common Places: Mythologies of
Everyday Life in
[31] Общая численность населения в это время составляла 281 млн. человек (Итоги Всесоюзной переписи населения 1989 года. М.: Госкомстат СССР, 1992).
[32] Князева М. «Дети застоя» // Литературная газета. 1990. 13 июня.