Опубликовано в журнале Неприкосновенный запас, номер 2, 2007
Борис Юльевич Кагарлицкий (р. 1958) — историк, социолог. Директор Института изучения проблем глобализации.
Борис Кагарлицкий
Эпоха тупиковых дискуссий
Советский Союз времен Леонида Ильича Брежнева вряд ли можно было назвать идеальным местом для развития свободных дискуссий и формирования новаторских идей. И уж в последнюю очередь — идей марксистских.
Строго говоря, 1970-е годы были временем, когда интеллигенция окончательно отвернулась от марксизма. Во всяком случае — та ее часть, которая задавала тон в неформальном идеологическом общении, не прекращавшемся ни на день с начала хрущевской оттепели. И вот парадокс: несмотря на преследования диссидентов, несмотря на ужесточение цензуры, явственно наступившее в 1972-1974 годах, несмотря на то что сама власть откровенно демонстрировала свою неприязнь ко всему новому, общество отнюдь не было чуждо духу свободной дискуссии. Проблема была в другом: насколько эти дискуссии были плодотворны, насколько они могли породить новые или просто адекватные, оригинальные идеи.
Критика сталинизма, публично начатая ХХ съездом КПСС, поддержанная и превращенная в более или менее связную идеологию усилиями редакторов и авторов «Нового мира», руководимого Александром Твардовским, дала толчок неизбежным идеологическим поискам. С того момента, как за разговоры перестали наказывать, страну охватили бурные идеологические дискуссии. Эти дискуссии переплетались с публичными «высказываниями» — будь то публикация книг, постановка спектаклей или университетские лекции. Но именно в разговорах на кухне, где эти публичные высказывания оценивались и обсуждались, формировалось реальное общественное мнение, здесь давались оценки и договаривались выводы, которые (по мнению говорящих) не мог или не решился сделать автор публичного высказывания, ограниченный цензурой и официальными условностями.
Никакая сила не могла уже остановить эту волну частных дискуссий, которая только усилилась после ухода Твардовского из «Нового мира» и «реорганизации» (а на самом деле — разгрома) редакции. Машинописные тексты самиздата были, в конечном счете, лишь документальным фиксированием этих массовых разговоров, более или менее внятным оформлением и систематизацией точек зрения, которые реально складывались в обществе. Власти могли преследовать авторов и распространителей самиздатовских текстов, но не могли остановить развивавшийся процесс. Другое дело, что гонения на самиздат имели ясный политический смысл. Ведь до тех пор, пока неофициальные мнения оставались неоформленными, можно было делать вид, будто их нет. Так, по мнению бюрократии, было бы лучше и для властей и для общества. Самиздат превращал тенденцию в явление, ощущение в факт, домашнее недовольство в политический протест и тем самым менял правила игры.
Функционеры тайной полиции и идеологическая стража партии регулярно изучали фиксируемые самиздатом проявления подпольной мысли, но вряд ли понимали их действительное значение. Власть имущих раздражал лишь растущий градус антисоветского пафоса в обнаруживаемых текстах. Если бы не этот пафос, со многими выводами авторов они, пожалуй, согласились бы.
Между тем, если внимательно следить за эволюцией неофициальной общественной мысли, можно было обнаружить две неуклонно нараставшие с середины 1970-х тенденции.
Первая тенденция состояла в том, что чем более закрытой становилась брежневская политическая система, тем более абстрактными и идеологизированными делались дискуссии. Причем это в равной степени относилось и к подцензурной, официально разрешенной общественной мысли, и к самиздату. Споры 1960-х годов имели практический смысл, даже если формально речь шла о событиях прошлого. За этими спорами следовали конкретные действия — от сноса памятников Сталину до попыток проведения хозяйственной реформы. Споры 1970-х были совершенно абстрактными. Они не только не были ориентированы на практические последствия, но, напротив, исходили из уверенности в невозможности какой-либо альтернативной практики сегодня, сейчас. Время как будто остановилось. Жизненный порядок брежневского СССР можно было отрицать тотально, всеобъемлюще именно потому, что существовало твердое и ясное ощущение того, что ничего изменить, реформировать или улучшить, произвести какие-то частные действия, ведущие к конкретным локальным результатам, все равно невозможно. Сознание интеллигенции стихийно становилось фундаменталистским, хотя сами носители этих идей считали себя (и субъективно часто были) людьми мирными и терпимыми. Соответственно рос спрос на «альтернативные идеологии», привлекательные не только своей цельностью и радикальной противоположностью официальным идеям «совка», но и отсутствием связи с пошлой и отвратительной повседневной жизнью. Источниками знаний о подобных идеях чаще всего служили исторические книги либо официальные же советские публикации, авторы которых специализировались на «критике буржуазных теорий».
В конце 1970-х годов два венгерских марксиста-диссидента, скрывавшиеся под коллективным псевдонимом Марк Раковский опубликовали по-английски книгу, где убедительно рассказывали о материализации идеологических фантомов, порожденных сталинской пропагандой. Дело в том, что образы либералов, «буржуазных националистов», меньшевиков и консерваторов неизбежно давались официальной пропагандой в гротескно карикатурной форме. Однако именно этот гротеск был единственным источником знания для многих. Отвергнув официальные доктрины, интеллектуалы обращались к либеральным, консервативным или национальным идеалам, представление о которых получали именно через подобную литературу. То, что вчера еще было гротеском и карикатурой, становилось реальностью. Эти карикатурные идеологии вступали в полемику друг с другом, что придавало идейным дебатам колорит высокого абсурда. В последующие годы, когда общество демократизировалось, а полуподпольные идеи получили официальное признание, мы все получили возможность насладиться этой эстетикой абсурда, тиражируемой миллионными тиражами газет, телевизионными передачами, радиопрограммами и закрепленной в методике университетских курсов.
Практическая социология, конкретное историческое знание, статистика — все это уходило на задний план, в лучшем случае привлекаемый для иллюстрации заранее известных тезисов. Эти иллюстрации могли быть богатыми, как в подарочных изданиях, но от этого суть дела не менялась.
Изолированность советского общества оборачивалась агрессивным идеологическим провинциализмом. Ведь 1960-е и первая половина 1970-х годов на Западе были временами бурного расцвета общественной мысли, причем в противовес СССР эти идеи развивались и обсуждались в тесной связи с социальной и политической практикой (успешной или нет — вопрос особый). И нет необходимости напоминать, что речь идет о времени расцвета «новых левых», остром интересе к марксизму и к возможностям его новаторского переосмысления или применения. По вполне понятным причинам весь этот пласт идей оставался за пределами идеологии советской интеллигенции. От него мы были отгорожены двумя барьерами. Не только официальные запреты препятствовали проникновению в страну подобных подрывных идей, но и сознание критически мыслящей интеллигенции было совершенно не готово к их восприятию.
Отсюда вполне понятной становится и вторая тенденция «длинных 1970-х». По мере нарастания интереса к различным версиям либерализма и национализма левые идеи утрачивали свое влияние среди интеллигенции. Немногие авторы, сохранявшие привязанность к марксизму, находились в постоянной обороне, вынуждены были непрерывно оправдываться и доказывать свою демократическую лояльность либералам, которые иногда привлекали их в качестве союзников в полемике с националистами. Достаточно просмотреть подшивку самиздатовского журнала «Поиски», издававшегося совместно либералами и левыми, чтобы обнаружить, что никаких «поисков» уже не было, как не было и особой потребности что-то искать. Смысл диалога состоял в том, что либеральная часть редакции предъявляла требования и условия, которым левые должны были соответствовать, чтобы быть принятыми в приличное общество.
Такая ситуация находилась в разительном контрасте с тем, что можно было наблюдать в конце 1950-х и в 1960-х годах. Ослабление идеологического пресса, которое люди почувствовали еще до ХХ съезда — сразу после смерти Сталина, — вызвало впечатляющий подъем того, что позднее я (по аналогии с ленинским термином) назвал «легальным марксизмом». Впрочем, если «легальные марксисты» начала ХХ века вызывали у революционных социал-демократов в лучшем случае иронию, то в 1960-х годах ситуация была совершенно иной. Хотя бы потому, что никакого революционного движения (и соответственно, революционного марксизма) рядом не было.
Зато были авторы ярких философских и исторических публикаций, основанных на глубоком знании марксистской методологии. Были дискуссии между ними, на этой основе зарождались новые теоретические школы, которым не дано было расцвести, но которые так или иначе оставили свой след в общественной мысли. След, значение которого в полной мере становится понятно лишь сейчас. Совершенно неслучайно то, что работы Эвальда Ильенкова и Михаила Лившица (стоявших в рамках марксистских дискуссий во многом на противоположных позициях) начали перепечатываться и активно обсуждаться в середине 2000-х годов, когда выросло новое поколение, способное критически мыслить и независимое от стереотипов позднесоветской интеллигенции.
Выяснилось, что советская цензура не сделала мысль Ильенкова или Лившица менее яркой, ограниченной или осторожной. Но она сделала их массового читателя неспособным в полной мере оценить значение и глубину этой мысли. Для того чтобы правильно прочитать эти книги, потребовалось сменить систему и самого читателя.
Можно считать, что обращение к марксизму в качестве методологической основы для любой социальной критики (в том числе и по отношению к официальным советским порядкам) было вызвано тем, что никакой другой методологии в наличии просто не было. Да, это действительно так. Маркса и Ленина, в конце концов, можно было прочитать. Больше того, именно период поздних 1960-х и ранних 1970-х годов был временем, когда читатель получил доступ к произведениям Маркса и Ленина, которые либо были малоизвестными и не цитируемыми в сталинские времена, либо и вовсе находились под запретом. В первую очередь, разумеется, речь идет о Марксовых «Парижских рукописях 1844 года» и о ленинском «Письме к съезду». Но надо помнить, что знаменитое «синее» издание Полного собрания сочинений Ленина для многих оказалось настоящим открытием, не сводимым к поздним текстам, опубликованным в обожаемом «шестидесятниками» 45-м томе. О своем восторженном восприятии этого события рассказывает в воспоминаниях Валерий Бушуев[1], а интенсивные размышления над марксистскими текстами очень хорошо описаны в автобиографической книге Григория Григорьевича Водолазова, название которой не случайно перефразирует заголовок книги Ильенкова («Идеалы и идолы» у Водолазова[2], «Об идолах и идеалах» у Ильенкова[3]). Огромное влияние на молодых интеллектуалов того времени оказало и изучение «Философских тетрадей» Ленина, четко демонстрировавших связь марксистской мысли с гегелевской диалектической традицией.
Новая философская мысль не только опиралась на гуманистический анализ молодого Маркса, но и обнаруживала очевидное отсутствие диалектической логики в построениях официальных мыслителей. Практическая система мышления, предъявлявшаяся публике под именем «марксизма-ленинизма», выглядела не более чем отечественной разновидностью привычного позитивизма, только украшенного своевременными революционными цитатами.
Инакомыслие начиналось с чтения источников и размышления над ними. Сопоставление логики «классиков марксизма» с логикой окружающей жизни демонстрировало вопиющие несоответствия. Верны или не верны были построения «основоположников», предстояло еще выяснить, но вот то, что претензии системы на выполнение их заветов не соответствовало действительности, просто бросалось в глаза.
Да, марксизм был единственной доступной методологией, но именно эта методология идеально подходила для решения встававших перед мыслителями задач. И не случайно последующий отказ интеллигенции от марксизма знаменовался в значительной мере и отказом от критического анализа, заменявшегося осуждением или апологетикой тех или иных явлений настоящего и прошлого.
Радикальные марксистские группы, разумеется, пошли дальше, пытаясь воплотить на практике ленинские идеи о создании настоящей революционной партии, в противовес выродившейся КПСС, они стали создавать подпольные организации, которые успешно выявлялись органами КГБ. Правда, очень часто дальше дискуссионных кружков дело не продвигалось. Но и этого было достаточно для репрессий. В конце 1950-х была разгромлена группа Льва Краснопевцева в Московском университете, в конце 1960-х точно та же история повторилась с «Союзом коммунаров», созданным в Ленинграде Валерием Ронкиным. Московские подпольные марксистские группы 1970-х годов продолжили эту эстафету (и в том смысле, что обсуждали вопрос о необходимости политической организации, и в том смысле, что были быстро разгромлены).
Последними заметными примерами такой деятельности были подпольная Партия новых коммунистов в 1972-1973 годах, группа «Левая школа» в 1974 году (объединившись, эти две организации по инициативе Александра Тарасова приняли название «Неокоммунистическая партия Советского Союза») и группы, сложившиеся в 1977-1982 годах вокруг самиздатовских журналов «Варианты» и «Левый поворот». Были, конечно, и другие объединения, в том числе и не выявленные КГБ (но и не сумевшие развернуть сколько-нибудь широкую — по масштабам самиздата — деятельность). Однако происходило это на фоне уже меняющейся идеологической конъюнктуры.
В диссидентской традиции принято считать рубежом 1968 год, когда советские танки вторглись в Чехословакию, подавив реформы «пражской весны». С этого момента, по словам многих участников правозащитных и либеральных групп, они утратили веру в «социализм с человеческим лицом». С точки зрения интеллектуальной логики это кажется несколько странным. Почему вера в идею утрачивается из-за того, что ее приходится подавлять с помощью оружия? Скорее применение силы свидетельствует о силе и влиянии идеи, с которой не удается справиться иным способом. Иное дело, если бы идеологам «пражской весны» дали реализовать свои взгляды и они провалились — тогда бы можно было говорить о крахе иллюзий.
Кстати говоря, за пределами уже формировавшегося диссидентского круга подавление «пражской весны» в гораздо меньшей мере может быть признано в качестве идеологического водораздела. «Новый мир» продолжал выходить с прежней редакцией еще несколько лет. Целый ряд ставших классическими книг «легального марксизма» хоть и писались в конце 1960-х, но вышли в свет уже в 1972-1974 годах. Собственно, резкое ужесточение цензуры по отношению к академическим публикациям наблюдается лишь в 1974-1975 годах. Не надо изображать брежневскую эпоху как время однозначной и унылой реакции, внутри этого периода были свои стадии. Скорее события 1968 года были отправной точкой для самоопределения тех, кто уже созрел для некоторых идеологических выводов. А с другой стороны, на уровне политическом, становилось ясно, что надежды на реформы в рамках советской системы иллюзорны. Это повышало градус идейного радикализма в формирующемся диссидентском движении, которое от концепций «социализма с человеческим лицом» переходило на позиции антикоммунизма.
Однако этот переход означал кризис и в значительной мере раскол в рядах поколения, которое принято называть «шестидесятниками». Необходимость политического выбора выявила и глубокие различия по отношению к социалистической идеологии. Обнаружилось, что с самого начала в одном и том же общественном движении были заложены две тенденции не просто противоположные, но по сути — несовместимые.
Для одной части «шестидесятников» лояльность по отношению к идеям социализма была не более чем техническим условием легальности в советской системе, которая формально эти идеи провозглашала. Для других речь шла о принципиальных убеждениях, о подлинной приверженности гуманистическому марксизму, из которой и проистекало их критическое отношение к сталинизму и советской социально-политической практике.
С того момента, когда перспектива внутрисистемных реформ стала казаться наивной и утопической, утратило смысл и «социалистическое» прикрытие. Другое дело, что рассуждающая таким образом оппозиционная интеллигенция в свою очередь разделилась на две группы. Одни — более честные, а быть может, и более наивные — стали диссидентами, организовали правозащитное движение и присягнули на верность либеральной (либо националистической) идеологии. Многие из тех, кто вступил в диссидентское движение еще как социалист, либо меняют свои взгляды, либо предпочитают молчать о них в своей среде, ограничиваясь общими словами о нарушении прав человека. Левые среди диссидентов и эмигрантов были всегда — Петр Абовин-Эгидес, Вадим Белоцерковский, братья Рой и Жорес Медведевы. Левые авторы сыграли немалую роль в создании исторических сборников «Память» (не путать с одноименной националистической организацией, возникшей значительно позже). Но надо признать, что тон в диссидентской и околодиссидентской среде задавали отнюдь не социалисты. А главное, даже те из диссидентов, кто сохранял приверженность марксистским убеждениям молодости (например, как Лев Копелев и Раиса Орлова), почти никак не демонстрировали эти убеждения в своих публикациях и общественной деятельности, сосредоточивавшейся на сугубо правозащитных вопросах.
Другую, куда более многочисленную группу составили те, кто продолжал работать в рамках системы, занимая порой вполне заметные должности. Однако отныне их отношения с властью строились на голом прагматизме и цинизме. Власть не требовала полноценной лояльности или искренности. Единственным условием было (по блестящему выражению Леонида Баткина) «ритуальное самоосквернение». Периодически ходить на партсобрания, тянуть руку в поддержку глубоко омерзительной тебе резолюции, толкать локтями соседа, отстаивая свои привилегии, презрительно осуждаемые в частных беседах с другими такими же привилегированными интеллектуалами. Именно эта группа представителей столичной (московской и питерской) интеллигенции вновь была востребована во время перестройки, задавая тон во все еще подцензурных, но уже «либерализировавшихся» средствах массовой информации и последовательно проводя свою — теперь уже вполне осознанную и продуманную — программу: от разоблачения Брежнева к рассказам об ужасах сталинизма, от ниспровержения Сталина к осуждению Ленина, от низвержения ленинизма и большевизма к прославлению капитализма и свободного рынка. Впрочем, совершенно неверно было бы видеть в этих выступлениях причину происходивших в стране перемен. Интеллектуалы не руководили процессом в 1980-е годы так же, как не были они его инициаторами и во время ХХ съезда. Они лишь выполняли социальный заказ бюрократии, созревшей за годы брежневской стабильности для того, чтобы сделать окончательный выбор в пользу закрепленного в формах частной собственности классового господства. Так же, как они обслуживали своих хозяев в 1970-е годы, избегая публичной критики системы, они действовали и теперь. С одним, впрочем, очень существенным различием. На сей раз они были искренни.
Тем из «шестидесятников», кто искренне верил в социалистические идеалы, пришлось куда хуже. По существу, к середине 1970-х годов «легальный марксизм» в качестве сколько-нибудь заметного идейного течения прекращает существование. Ильенков был мертв, Лившиц очень мало писал, сосредоточившись на работе над эстетическими текстами Маркса и Энгельса, многие вообще на долгие годы замолчали. Кива Майданик продолжает писать о Латинской Америке статьи, явно находящиеся в противоречии с официальной интерпретацией событий, но старательно избегает всего того, что могло бы вызвать прямые ассоциации с событиями, происходящими в СССР. Марат Чешков (в прошлом участник группы Краснопевцева, подвергшийся репрессиям, но вернувшийся к научной деятельности) пишет по истории Вьетнама, погружаясь в далекое прошлое.
Но именно в это время, однако, возникает очередной всплеск интереса к марксизму уже среди представителей другого поколения, отвергающих не только официальный порядок, но и реально существующее диссидентское движение.
Я не склонен особенно высоко оценивать теоретическую глубину материалов, которые в те годы появлялись — в том числе и при моем участии — на страницах «Вариантов» и «Левого поворота». Число авторов и читателей было незначительно, да и почти никто из них впоследствии не принял участия в левой политике и не продолжил публично отстаивать позиции, ради которых мы в 1977-1978 годах объединились. Но, как уже говорилось выше, ценность самиздата была не в том, что он провозглашал новые идеи и широко распространял их в обществе, а в том, что он фиксировал и отражал идейные тенденции, которые реально в обществе существовали, пусть и в неоформленном виде. В этом смысле деятельность группы «молодых социалистов» имела значение, несомненно выходившее за рамки того, что можно назвать ее «техническими характеристиками».
Инициаторами альманаха «Варианты» стали Андрей Фадин и Павел Кудюкин, молодые историки, учившиеся в МГУ, а затем работавшие в Институте мировой экономики и международных отношений. Уже позднее к ним присоединилась целая группа авторов и распространителей самиздата, по большей части тоже молодых, среди которых был и я. В теоретическом плане значение группы может быть характеризовано несколькими обстоятельствами. Во-первых, будучи выходцами из той же среды, что и «легальные марксисты» предыдущего поколения (а зачастую и их учениками), авторы «Вариантов» склонны были, опираясь на те же мысли, идти до логического конца, сделав из них радикальные выводы, на которые авторы, связанные официальной цензурой, предположительно, не решались.
Во-вторых, вставал (как и в западном марксизме) вопрос о социальной природе системы, сложившейся в СССР. Если социалистический порядок предполагает, что общество за счет демократической самоорганизации и через коллективную собственность овладевает производительными силами, начиная самостоятельно определять задачи и перспективы своего развития, то советский бюрократический порядок времен Брежнева выглядел не социализмом, а его прямой противоположностью. В связи с этим востребованными оказались работы Марата Чешкова, где он в очень абстрактной форме говорил об «этакратическом типе производства», возникающем на границе капитализма и некапитализма. Этакратический тип (но все-таки не способ) производства характеризовался, по Чешкову, контролем государства над собственностью при одновременном отсутствии контроля общества над государством, которое может выступить в роли коллективного эксплуататора. Бюрократия при таком порядке эволюционирует, превращаясь в этакратию, «общность классового типа», но опять же не класс (точно так же, как трудящиеся остаются в значительной мере деклассированной массой «народа», «производителей», лишенных власти и собственности, но не являющихся полноценным пролетариатом).
В соответствии с логикой работ Чешкова получалось, что этакратия представляет собой не слишком стабильную и в достаточной мере промежуточную форму общественного устройства, что в среде «молодых социалистов», выросших уже при Брежневе, списывалось на умеренность и непоследовательность легального марксизма: последующий опыт показал, насколько оправданными были оговорки Чешкова.
Другой темой, типичной для всех левых того времени, был вопрос о причинах упадка революционного режима, возникшего из событий 1917 года. Отсталость России и ее техническая неготовность к социализму, упоминавшаяся еще Карлом Каутским, были очевидной причиной поражения, принявшего, однако, первоначально не форму буржуазной реставрации, а форму тоталитарной консервации. Однако это не значит, будто авторы левого самиздата непременно занимали «меньшевистские» позиции, считая большевизм исторически необоснованным и трагическим «забеганием вперед». Более типично было представление о двойственном характере революции, перед которой объективно стояли сразу две задачи: модернизация общества и его социалистическое преобразование. Задачи модернизации были выполнены, но лишь за счет задач социалистических.
Сталинизм тем самым вписывался в общий контекст «диктатуры модернизации», а история СССР смотрелась уже не как исключительный случай в мировой истории, а, напротив, как достаточно типичный пример процессов, охвативших в ХХ веке весь незападный мир. В то время как для «шестидесятников» и большей части либеральной или националистической интеллигенции этот мир как бы не существовал, никак не влияя на их теоретические построения или идеологические размежевания, для «молодых социалистов» конца 1970-х годов «третий мир» становился наиболее важной частью человечества, без понимания которой принципиально невозможно разобраться в собственной стране. Неудивительно, что именно в этой среде с большим вниманием были восприняты теории Иммануила Валлерстайна о «центре» и «периферии» в мировой системе. Эти идеи доходили до московских читателей не только в виде редких (и по большей части запрятанных в спецхранах) иностранных книг, но и в виде реферативных сборников Института научной информации по общественным наукам (ИНИОНа). Эти сборники, тоже часто полузапретные, с грифом «Для служебного пользования», передавались из рук в руки, зачитывались до дыр. Кстати, о дырах: это отнюдь не литературный образ. Дыры на страницах и в самом деле были, поскольку бумага для этих сборников использовалась самая скверная.
То, что дискуссии, разворачивавшиеся в группе «Варианты», явственно пересекались с теоретическими спорами, типичными для западного марксизма, далеко не случайно. Новое поколение левых черпает вдохновение уже не только в трудах «классиков», но и в работах западных идеологов 1960-х годов. И дело тут не только в знании иностранных языков, но и в культурных сдвигах, которые произошли в советском обществе. Несмотря на все различия между Востоком и Западом, происходит проникновение западной культуры именно в молодежную среду. Для многих оно ограничивается песнями «Beatles», джинсами и ариями из «Jesus Christ Superstar», но кое-кто стремится заглянуть и поглубже. Так или иначе, но если для многих отечественных «шестидесятников» (кроме, разумеется, включенного в жизнь латиноамериканских левых Майданика) их современники — Маркузе, Фромм, Че Гевара или Сартр — это, в сущности, экзотика, то для следующего поколения это уже вполне «своя», понятная и близкая культура. Очень похожую эволюцию мы наблюдали несколькими годами раньше и в окружении Александра Тарасова, который рассказывал о влиянии на их группу идей троцкизма и «новых левых» (в первую очередь Герберта Маркузе, Эрнесто Че Гевары и Режи Дебре), а также идей экзистенциализма (в первую очередь Жана-Поля Сартра, Альбера Камю и Антуана де Сент-Экзюпери). Парадоксальным образом идеи Троцкого возвращаются в Россию именно как результат западного влияния (как и сами работы Троцкого нередко попадают в руки молодым марксистам на иностранных языках), причем нередко уже в интерпретации авторов 1960-х годов. Восторженный интерес вызывают лежащие в спецхране номера «New Left Review», случайно оказавшиеся по эту сторону границы экземпляры «International viewpoint». Осторожный, но нарастающий интерес к Троцкому в этой среде резко контрастировал с господствовавшим среди «шестидесятников» культом Николая Бухарина. Биография Бухарина, написанная Стивеном Коэном, была переведена на русский язык и добралась до СССР в удивительно большом для подобного рода литературы количестве. Но при ближайшем знакомстве с текстами лидера «правого уклона» не могла не броситься в глаза его явная методологическая связь со сталинизмом. Критика «советского термидора» со стороны Троцкого воспринималась как гораздо более радикальная и последовательная.
Была, впрочем, и литература более доступная, например издания итальянской и реже французской коммунистической партии, радикально отличающиеся от надоевшей жвачки брежневского агитпропа. «Еврокоммунизм», осуждаемый официальной пропагандой, выглядит очень привлекательным и кажется весьма радикальным. В свою очередь, интерес к «еврокоммунизму» задним числом вызывает потребность в изучении Антонио Грамши. Ведь его «Тюремные тетради» переведены и, в общем, более или менее доступны (маленькие по советским временам тиражи издания сейчас кажутся запредельными).
Группа «Варианты» была окончательно разгромлена в 1982 году (первый удар по ней нанесли ранней зимой 1980-го). Масштабы следственных действий и интерес к делу высших эшелонов КГБ и ЦК КПСС явно превосходили масштабы политической или интеллектуальной активности самих арестантов. Однако похоже, что власти, движимые верным политическим инстинктом, пытались разобраться не с людьми, а с тенденцией.
О том, что тенденция существовала объективно, свидетельствует рост интереса к тем же идеям, сделавшийся очевидным спустя полтора-два десятилетия. Однако произошло это не сразу, и отнюдь не правильно было бы выводить нынешние идеи и настроения леворадикальной молодежи напрямик из идейных дискуссий самиздатовских марксистов.
1982 год, когда была окончательно разгромлена группа «Варианты», оказался и последним годом брежневской «стабильности». Наступала эпоха «пышных похорон», когда вся страна с замиранием сердца читала многословные некрологи, составлявшие основную часть информации, размещавшейся в официальных газетах. Впереди маячила перестройка, начавшаяся под лозунгом возвращения к ленинским ценностям, а завершившаяся всеобщей приватизацией. Постаревшие прагматики легко достали из своего идеологического багажа лозунг «больше социализма», который с такой же легкостью был вскоре заменен призывом вернуться в лоно «цивилизованного» (читай — буржуазного) человечества.
Для независимых левых наступало время, в чем-то даже более трудное, чем времена, когда им приходилось прятаться от всевидящего ока КГБ. И если новая эпоха открывала возможность открыто говорить о своих взглядах, не боясь быть немедленно арестованными, то внимание общества к этим словам было, на самом деле, куда меньшим, чем во времена, когда распространять приходилось мятые страницы машинописных копий, сделанных на папиросной бумаге. Лишенные доступа к средствам массовой информации, критики нового порядка лишены были и романтического ореола авторов самиздата.
А споры о классовой природе СССР или причинах поражения русской революции как-то сами резко прекратились по причине исчезновения их главного объекта. Вернее, перейдя в сферу исторических дискуссий, они утратили взрывоопасную остроту актуальных политических разногласий. «Недоспорили!» — как с досадой заметил один из представителей нового, уже постперестроечного поколения.
На смену спорам о природе Советского Союза пришел анализ нового российского капитализма. Парадоксальным образом, сменившаяся эпоха в моральном плане оказалась более комфортной для левых. Им уже не нужно было оправдываться за использование режимом «социалистической» риторики.
Времена меняются, а с ними и идеологическая «мода». Полтора десятилетия, которые наша страна прожила в новых экономических условиях, так или иначе дали о себе знать. Возрождение марксистских дискуссий в России оказалось в первую очередь все-таки не результатом деятельности молодежных групп конца 1970-х годов, а закономерным следствием реставрации капитализма. Левая идеология порождается у людей их личным и коллективным опытом существования в буржуазном обществе. Теоретики лишь дают более или менее удачные ответы на вопросы, которые ставит сама жизнь.