Опубликовано в журнале Неприкосновенный запас, номер 1, 2007
Вадим Игоревич Малкин (р. 1974) — исполнительный директор Ассоциации международных консультантов по России и Евразии.
Вадим Малкин
The Sud’ba of Dusha
Когда герой романа Джулиана Барнса “Англия, Англия”, креативный миллиардер сэр Джек, покупает маленький остров британского архипелага и собирается в миниатюре воссоздать на нем страну Вильяма Шекспира, Дэвида Бэкхема и Гарри Поттера, он, как и положено, начинает с исследования. Его компания заказывает всемирный социологический опрос, в котором респонденты должны назвать пятьдесят главных ассоциаций со всем самым-самым что ни на есть английским. Результаты шокируют заказчика: мир не только не понимает всей глубины загадочной английской души, но и не гнушается прямым “очернительством”! Наряду с Big Ben, Robin Hood, BBC респонденты отмечали “эмоциональную фригидность”, “теплое пиво”, “самодовольство”, “лицемерие”. Шокированные результатами подобных опросов, не только вымышленные герои прозы, но вполне реальные правительства бросаются тратить многозначные суммы на “улучшение имиджа” своих стран. В подобных случаях специалисты по пиару в корпоративной сфере, которым, за неимением иных альтернатив, перепадают масштабные международные контракты, честно пытаются применить известные им технологии “улучшения имиджа”. Они проводят массовые конкурсы и стажировки, размещают социальную рекламу, заставляют лидеров разных стран целовать в разные места невинных детей, но “очернительство”, как правило, только ширится, а стереотипы — лишь множатся. Меняются исполнители, бюджеты и сроки, но подлинная, скрытая механика восприятия одних наций другими нациями остается за рамками концептуализации. Ведь страны, в отличие от корпораций и корпоративных репутаций, несмотря на безусловную схожесть проблем “управления имиджем”, живут в принципиально другой системе координат.
Назначить “ненормальными”
Образы других народов в сознании нации, ее культуре есть не только и не столько механизм понимания ими своих соседей. Скорее, напротив: это плод внутреннего мифотворчества, в котором другие народы выступают лишь поводом для коллективной рефлексии. Отвечая на вопрос, каковы “другие”, национальная культура, через характеристики тех, кто отличен от “нас”, закрепляет собственную идентичность. Пословицы и анекдоты, так или иначе характеризующие ближайших соседей или тех “других”, с которыми народ, так или иначе, сталкивается в повседневности, лучше всего иллюстрируют этот тезис. Английские анекдоты про шотландца, ирландца и англичанина, русские анекдоты про русского, немца и поляка — часто с взаимно заимствованными сюжетами — менее всего направлены на создание правдоподобного образа соседей. Их главный стержень — ироничное осмысление своей непохожести, констатация собственной нормальности, противопоставленной анормальности чужих.
Образы других народов обычно занимают крайние позиции на сравнительных шкалах, отражающих ценности, которые важны для наций в тот или иной период времени. Так, анекдоты про “чукчу” едва ли случайно появились в том историческом промежутке, когда технологическая революция радикально трансформировала операционную среду повседневной жизни. Для поколений второй половины ХХ века самоценность техники неизбежно предопределяла мифологизацию технического прогресса. В плюсовом спектре оценочной шкалы расположились “немцы” или (как вариант) “американцы”, а крайний минус заняли “чукчи”. Русскому сознанию, таким образом, удавалось через самоиронию закрепить за русскими золотую середину, нормальную нейтральность, которая позволяла ответить на вызов технологической революции. И карикатурные “немцы”, и карикатурные “чукчи” определялись как примеры отклонения от нормы. Точно так же в 1990-е годы, когда темп жизни в мегаполисах, скорость передачи и восприятия информации, принятия решений претерпели разительные изменения, широкое распространение получили анекдоты про “эстонцев”. Мир, который объективно стал быстрее, требовал, чтобы медлительность и неторопливость были объявлены отклонением от нормы. “Ненормальным” в данном случае назначили один из балтийских народов.
Национальное сознание перманентно выстраивает архитектуру значимых “ненормальностей”, назначая на ролевые позиции в ней своих соседей. Накладываясь на исторический опыт, на воздействие СМИ, на практику личного общения, на клише общего образования, совокупность образов “других” с течением времени превращается в многослойную археологическую толщу, задающую разграничительные линии “своего”/“чужого”. Эти “вечные образы” накладываются на роли, диктуемые текущей культурной повесткой, перераспределяются и пересматриваются в ходе исторических перипетий.
Законы жанра
Следующий уровень, на котором разворачивается воспроизводство национальных стереотипов, порожден индустриальной и постиндустриальной эпохами. На архетипы “других”, которые сформировались ранее, накладываются законы функционирования медиамашины и медиакультуры нации. Под медиакультурой здесь понимается система норм, определяющих отношение журналиста к факту, мнению, власти, аудитории. Так, во многих культурах стран Азии, Африки и Латинской Америки журналистика, независимо от степени авторитаризма политического режима, по своей сущностной роли неотделима от пропаганды; она мыслит себя как инструмент массового вменения представлений и образцов, в той или иной форме подчиняясь воле политического руководства или коррумпирующих ее субъектов. В таких системах образы и клише СМИ в отношении других народов, как правило, выступают лишь отражением линии государственного руководства или частного хозяина. Архетипы либо вовсе блокируются, либо претерпевают кардинальные изменения в соответствии с внешнеполитическими приоритетами; целенаправленно отыскиваются или даже фабрикуются литературные или фольклорные персонажи, отвечающие текущей генеральной линии.
А в англосаксонской традиции, напротив, медиакультура базируется на принципе автономности журналиста, подчеркнуто демонстративной: интервью с политическим лидером, не содержащее неудобных вопросов и попыток поймать политика на лжи, попросту считается непрофессиональным. И хотя такая независимость ограничена законодательством, экономикой СМИ и традицией, любое внешнее вмешательство в редакционный процесс или минимальная дискриминация нелояльных журналистов (например, ограничение доступа к информации) становятся предметом судебных разбирательств и громких скандалов. Их количество лишь подчеркивает ненормальность подобного вмешательства, в то время как в системах ранее описанного, пропагандистского типа, наоборот, вмешательство вовсе не становится предметом скандала, поскольку считается нормой.
В среде, подобной англосаксонской, воспроизводство архетипов — в частности, архетипов “другого” — неизбежно более устойчиво, поскольку является отражением правды журналиста, частью его картины мира, а не составляющей пропагандистской задачи. Стереотипы, формируемые в результате искреннего рассказа, исходящего от общепринятого института социальной правды, практически невозможно разрушить технологиями контрпропаганды или рекламы. Впрочем, это не в силах понять те люди, которые формировались в среде коррумпированной или авторитарной медиакультуры.
Изрядно упрощая, можно сказать, что “невидимая рука”, управляющая англосаксонской медиамашиной, опирается на три базовых элемента: конфликт, разоблачение и объяснение. Персонифицированный (криминальное событие, политическое столкновение) или безличный (стихийное бедствие, сталкивающее образы хаоса и цивилизации) конфликт создает необходимое для попадания в пространство СМИ напряжение. Кроме того, журналисту необходимо наличие секрета — “известно-возможного неизвестного”, предмета искусственного сокрытия или естественного игнорирования остальными. Без разоблачения хотя бы неизвестных деталей общеизвестного медиафакт не состоится. И, наконец, требуется идентификация, упрощение, интерпретация уникального в понятных ролевых схемах и категориях. “Загадочная смерть” должна стать детективом или шпионским триллером. Политический сюжет из далекой страны должен быть представлен в структуре актуальной мифологии: либо “власть — оппозиция”, либо “тиран — подполье” и так далее. Строй знакомого и понятного должен быть распознан журналистом в хаосе незнакомого и неведомого. А потом — объяснен.
Для восприятия “других” народов это означает, прежде всего, следующее: СМИ не будут “уважать” национальную гордость и “объективно фиксировать” достижения, равно как и не будут скрупулезно разбираться в хитросплетениях неповторимой и уникальной национальной специфики. Скорее, наоборот, конфликт, необходимый для привлечения внимания, потребует вскрытия негативных качеств, да и просто проявления человеческой антипатии к непривычной для британской аудитории модели поведения. Попытки скрыть потенциально негативные стороны жизни, как и желание “спрятаться” за парадным фасадом достижений, лишь усиливают интерес к “секрету”. А упрощение неизбежно будет апеллировать к архетипу соответствующего “другого народа”, актуализируя его в медийных клише и стереотипах.
Орбиты “другого”
Английский мир “чужих” формировался, прежде всего, вокруг образов ближайших соседей: французов, ирландцев и голландцев (оставим в стороне темы Шотландии и Уэльса — это предмет отдельного анализа). Французское, сводящееся для английского сознания к слову “континент”, в анекдотах, пословицах, семантике заимствованных слов отражает стремление английского национального эго отделить себя от образа слишком чувственного начала. Доминированию сладострастия, гедонистической изнеженности и куртуазности в образе карикатурного француза английское “свое” противопоставляет разумное самоограничение, следование принципам, содержательную простоту. Карикатурный ирландец, что характерно, кстати, практически для всех ролей “младших братьев” больших народов (малороссы для великороссов, португальцы для испанцев), — воплощенная скудость, прижимистость и любовь к выпивке. Это своеобразная антитеза англичанина, который скрывает свою бедность, по-умному щедр и весьма сдержан в употреблении алкоголя. Голландцы, которые исторически представляли для англичан германское начало (и это отражается даже в этимологии слова Dutch в английском языке), служили образцом излишней дотошности и рациональности, что вполне сравнимо с образом “немца” в русском сознании. Для англичанина “расплатиться по-голландски” означает разделить счет поровну. “Голландский дядюшка” — откровенный критик, не боящийся говорить обо всем, как есть; “голландская отвага” — удальство, вызванное целенаправленно выпитым “для храбрости”.
За пределами ядра английских представлений об окружающем мире оставался более широкий контекст, в котором периодически возникали, загорались и угасали значимые для английского сознания первообразы “других”. Какое же место в этом английском мире занимает Россия? Заимствований из русского в английском языке сравнительно немного — всего 67 слов, наиболее распространенными из которых и используемыми в отрыве от русской истории и российских реалий оказываются такие слова, как tsar, pogrom, apparatchik и intelligentsia. Такой объем меньше, чем заимствования из японского, иврита, греческого или арабского, хотя он немного превышает заимствования из португальского.
Люди с Севера
Россия, официально открытая для Англии в середине XVI века, то есть почти одновременно с открытием Америки, была страной, относящейся в географических представлениях англичан к категории суровых и северных. Экспедиция Ричарда Ченслера (Richard Chancellor), благодаря которой Россия появилась на английских торговых картах, предпринималась как крайне опасное путешествие к замерзающим морям. Его назначением было преодоление английского торгового кризиса за счет завоевания новых северных рынков. Собственно говоря, заметки Ченслера и стали первым материалом для описания русских англичанами и, соответственно, для оформления базовых региональных мифов.
Что бросается в глаза английскому путешественнику? Разумеется, прежде всего, предвосхищаемая им северная суровость. “Я думаю, что под солнцем нет людей, способных к такой суровой жизни, какую ведут русские, — повторяет он несколько раз на протяжении своей книги. — Русские по природе способны к суровой жизни, как в путешествиях, так и на месте”. Вторая бросившаяся в глаза особенность — совершенно самобытная социальная природа собственности и власти. Даже при первом контакте, демонстрируя гостеприимство, русские, по свидетельству Ченслера, не могли обойтись без высочайшего дозволения: “Они добровольно предлагали новоприезжим гостям съестные припасы и не отказались бы от торговых сношений, если бы не чувствовали себя связанными религиозно соблюдаемым обычаем не покупать иностранных товаров без ведома и согласия своего короля”. Дальше, после посещения разных городов и Москвы, он заключает: “В этой стране нет собственников. …Он [землевладелец. — В.М.] ничего не имеет, а что есть у него, то в руке Бога и Князя; но не может он сказать, как обыкновенно говорит англичанин, когда имеет что-либо: “Это во власти Бога и моей””.
Ценность свободы, отмечает английский наблюдатель, также видится русским по-иному: “Я слышал, как один русский говорил, что гораздо веселее жить в тюрьме, чем на свободе, если бы только там не было сильного битья. В тюрьме они получают пищу и питье без работы, равно как и милостыню от благорасположенного к ним народа. На свободе же они ничего не получают” (курсив мой. — В.М.). Он замечает в русских плутоватость, отчасти оправдывая их крайне жестокое обращение с заключенными: “Этот народ по природе склонен к обману, только сильное битье обуздывает его”. В глаза ему бросается и специфика русского отдыха: “Думаю, что нигде не бывает большего пьянства”.
Учрежденная англичанами вскоре после этого исторического визита Московская торговая компания использовала книгу Ченслера едва ли не в качестве туристического путеводителя для всех, отправлявшихся к московитам. Представление о населяющих суровую северную территорию невероятно выносливых, плутоватых и беспробудно пьющих людях, не ведающих собственности и не ценящих свободы, но тотально зависящих от власти, с течением времени подкреплялось все новыми наблюдениями, превращаясь в некое подобие непоколебимого знания. После невероятных, с точки зрения английской логики, культурных, технических и военных достижений сначала Российской империи, а затем и Советского Союза к этим образам русского прибавилась скрытая (или добытая невероятной жестокостью) мощь и необъяснимая утонченность малочисленной интеллектуальной элиты, равноправно участвующей в культурной жизни Европы.
That barely bearable bear
Учитывая особенности английского самосознания, русские просто не могли не сделаться образцом жестокости, экстремальности, пренебрежения индивидуальными правами. Именно такой образ закреплялся в языке и анекдотах. Если мы, из-за отсутствия возможности провести опрос, аналогичный опросу сэра Джека, попробуем проанализировать при помощи системы частотного анализа DAVIES корпус английских текстов, то список существительных, сопрягаемых с определением “русский”, получится весьма показательным. “Правительство”, “революция”, “народ”, “президент”, “рулетка”, “оборона”, “история”, “официальные лица”, “шпион”, “балет”, “нефть”, “водка”, “медведь” — вот перечень слов, основательно исчерпывающий русскую тему. Для сравнения: прилагательное “итальянский” чаще всего употребляется с такими словами, как “правительство”, “Ренессанс”, “ресторан”, “стиль”, “опера”, “искусство”, “футбол”, “печать”, “вино”, “музыка”.
Фигура русского в английских анекдотах — это, как правило, сильно пьющий персонаж, космонавт, берущий с собой в полет водку и спички, борец-тяжеловес, которого можно победить лишь благодаря невероятному стечению обстоятельств, несчастный, не знающий, что такое говяжий стейк, богач, нечаянно оказавшийся владельцем британского национального достояния.
Такой подбор предопределяет особенности интерпретационных схем, используемых англичанами для осмысления России. Во-первых, русская власть в этих схемах принципиально жестока и тотальна; любое отклонение от насаждаемого ею порядка она подавляет силой. Если же власть не жестока, то в глазах русских это вовсе не власть, ибо, как отмечалось еще в 1554 году, этот народ, “склонный к обману” по природе, дисциплинируют лишь сильные побои. Во-вторых, русский национальный характер отличается разрушительностью и иррациональностью. В-третьих, в России всегда есть рафинированная и европеизированная элита, которая, в представлении англичан, явно или тайно противостоит власти и является для Запада “своей”.
Убедить типового англичанина в том, что русская власть как институт в том или ином конфликте права, — дело практически безнадежное, причем независимо от того, что конкретно она делает и какую позицию занимает. Сама природа власти, не нанятой гражданами, а ничем не обузданной, в английском сознании выступает противоположностью норме. Столь же сложно внушить англичанину и доброкачественность чего бы ни было “изготовленного в России”. Сегодня нефть и радиация привносят к традиционным образам современные нотки “грязного” и “отравляющего” (contaminating), вновь возбуждая страхи “холодной войны”, запечатленные в кино- и литературных шедеврах второй половины ХХ века. Попытки сформировать “позитивный имидж”, рапортуя об успехах и отрицая провалы, не вызывают ничего, кроме ассоциаций с “потемкинскими деревнями” и замечаниями того же Ченслера о том, что “когда русских посылают в далекие чужеземные страны или иностранцы приезжают к ним, то они выказывают большую пышность”.
Вместо выводов
Безусловно, стереотипы — это всего лишь стереотипы. С их помощью национальное сознание пытается отличить “своего” от “чужого”, и не более того. Реальные русские, как и реальные англичане, итальянцы, французы, немцы, эстонцы, поляки, весьма далеки от своих карикатурных собратьев. Но вот роль, отводимая для нации другими нациями, порой превращается в ее общепризнанное амплуа и постепенно сама начинает формировать национальную идентичность — то самое “мы”, которое пользуется особым спросом в эпоху размывания укладов и границ. В таком свете бессмысленно формировать позитивный имидж, призванный сменить неудобные мифы. Единственной реальной формой демифологизации социального знания оказывается его ремифологизация, то есть построение новых мифов, не отрицающих, но обыгрывающих архетипы и превращающих слабые стороны в элементы потенциального преимущества. Такое, однако, возможно лишь в тех случаях, когда национальное позиционирование воспринимается не как починка коммерческой репутации власти, но как построение “макробренда”, соответствующего месту страны в мировой системе разделения труда.