Опубликовано в журнале Неприкосновенный запас, номер 1, 2007
Сопоставление России и Европы находится в центре российского общественного (если угодно, «национального») самосознания и многих самоопределительных практик разных сегментов российского общества. Во всех версиях евророссийского нарратива легко просматриваются популярные историософские концепции прошлой эпохи.
Одна систематика предлагает нам иерархическое расположение Европы и России на вертикальной стреле социогенеза и культурогенеза. Ее риторика организована вокруг атрибутов «передовой» и «отсталый».
Другая систематика предлагает нам рассматривать русский мир, или «Евразию», как особую цивилизацию в ряду других. Ее риторика атрибутирует цивилизации как «молодые» и «старые», или через их базовые ценности, или как морально полноценные и неполноценные.
Историософское воображение питается фактурой российско-европейского исторического сосуществования, историософия влияет на нарративы, нарративы отражают материальные и статусные интересы агентов и влияют на выбор историософской схемы и на интерпретацию фактуры.
До модерна
Хотя Россия и входила в зону «большой» исторической драматургии и этногенеза, но ее динамика в сравнении с Европой была хаотична и безрезультатна. Ее детальная летопись может, конечно, занять целую вавилонскую библиотеку (Борхеса), но от этого история России не станет структурно и культурно более содержательной.
В сравнении с Европой и Азией Россия не знала долгой и изощренной культурной традиции. У нас отсутствуют сопоставимые с ними накопления овеществленного труда. Сравните Нотр-Дам с Кижами. Сравните церковно-монастырскую интеллектуальную и даже ремесленно-художественную продукцию средневековой России и средневековой Европы. Почти никаких следов умственной и духовной жизни. Российское православие — религия без теологии, сплошная литургия. Отсутствуют сильные коллективные или корпоративные агентуры — города, автономная церковь, цеха, сословия. Нет ничего, кроме институтов насилия самого простого типа — военно-покорительных княжеских дружин, воспроизводящих по мере их стабилизации (по большей части краткой) порядки патриархальной «большой семьи».
Россия рядом с остальной Европой к концу XVII века почти то же самое, что варварская кельто-германская Европа рядом с Римом в эпоху его расцвета. То есть бесструктурное «сырье». Возникновение оригинальной и содержательной цивилизации в славянском, тюркском или, если угодно, тюрко-славянском (славяно-тюркском) мире чисто умозрительно не было исключено. Но в любом случае на ее «доработку» ушли бы столетия при скоростях социогенеза и культурогенеза ранних обществ.
Между тем, возникший в Европе импульс предотвратил дальнейшее автохтонное развитие (если оно предстояло) всех остальных зон — как зрелых цивилизаций вроде Китая и Индии, так и еще не сформировавшихся.
Ранний модерн
Процедура и существо культурного слияния и поглощения определяются тем, кто его инициатор — донор или его «клиент», и кто его агентура — власть, аристократия, плебеи. От этого зависит принудительный или добровольный характер приобщения, а также содержание процесса. Заимствоваться могут технические навыки и сельскохозяйственные, бытовые и потребительские практики, знания и навыки мышления, типы господства, судейские практики, религии (ценности), наконец, прошлое.
Приобщение России к европейской цивилизации было добровольным, было инициировано властью и проводилось в жизнь знатью, а позднее интеллектуальной и бюрократической элитами. Соответственно оно разворачивалось прежде всего в сфере высокой культуры — придворной культуры, образа жизни имущих сословий, письменной традиции.
Скептическая критика этих заимствований обращает внимание на то, что оно, во-первых, было поверхностным, во-вторых, раскололо общество и, в-третьих, не ликвидировало «отсталости» России от «передовой» Европы в иных, нежели формально-технологические, сферах. Эти утверждения не совсем безосновательны, но и не могут быть приняты безоговорочно.
Наступление Ренессанса, Просвещения и романтизма, мобилизовавших различные социокультурные ресурсы для создания консолидированной высокой культуры, в России почти не отстает по времени от Европы. При этом органичность освоения этих ресурсов в России доказана ее участием (в более позднюю эпоху) в общеевропейской культуре. После Ломоносова и Пушкина это участие неуклонно нарастает.
Раскол между высокой и народной культурами в России, конечно, был, но в Европе он был в ту эпоху не меньше, и усвоение высокой культуры более широкими слоями (если не всем народом) в Европе тоже еще только предстояло.
Что же касается сожалений по поводу того, что в ходе приобщения к европейской цивилизации не были ликвидированы архаичность российской системы государственного патернализма и специфичная для нее схема взаимоотношения общества и государства, то аргументы, стоящие за этими сожалениями, нуждаются в серьезных уточнениях, если не в полной ревизии.
Поздний модерн
В европейском обществе к концу XVIII века также было много структурной и культурной архаики. Капиталистический уклад и индустриализация везде еще только зарождались, помимо Англии, где они пребывали в младенчестве. Везде господствовали абсолютные монархии, гораздо меньше отличавшиеся от русского самодержавия, чем это позднее изображалось.
В начале XIXвека речь шла не о том, чтобы ликвидировать отставание, а о том, чтобы не отстать.
Европейские государства и общества только в XIXвеке прошли через тяжелую и мучительную (даже в Англии) конституционную трансформацию. При всем давлении на европейские системы господства снизу, начиная с Французской революции, участие самих этих систем в самореформировании было намного сильнее, чем обычно до сих пор считается. Сильнее, чем в России.
Это несколько странно. Российская монархия была «просвещенной», более просвещенной, чем многие европейские. Как заметил (в самом конце ее существования) все тот же Вебер, еще более просвещенной она попросту уже не могла стать. Тем не менее ее обновленческие поползновения раз за разом срывались. Кроме того, у российской монархии от Петра, а может быть, с самого начала династии Романовых, не затухала харизма, а вместе с ней и революционный потенциал.
Павел хотел реформ. Он не успел внятно артикулировать свои намерения. Но к его ориентации на Петра и Фридриха следует относиться серьезно. Сам Павел очень серьезно и с интересом следил за деятельностью Наполеона, и есть основания думать, что деятельность Павла, останься он жив, была бы параллелью деятельности завершителя Французской революции.
Намерения Александра I были уже вполне внятны. Важно подчеркнуть, что он поддержал реформаторскую активность Сперанского в те же годы, когда начались запущенные революцией и рационализированные Наполеоном реформы во Франции. Реформы Александра II проходили одновременно с конституционными реформами того же масштаба, хотя и отличающимися по содержанию и стилю, осуществляемыми в Англии, Германии и Франции.
В России знают судьбу собственных реформ. Как они каждый раз задерживались или отменялись, ярко показал Александр Янов. Но в интерпретации их неудач есть одна важная аберрация. Обычно их понимают как попытки угнаться за уже существующим образцом. На самом же деле Россия и остальная Европа еще в 1800 году находились в общей точке бифуркации. Трансформация системы господства в Европе и России начиналась одновременно, но в России она так и не состоялась. Эрнест Геллнер оценил русский хронотоп XIX века как «литературный успех и политический провал».
Когда этот «провал» и порождаемые им угрозы хозяйственному процветанию и международному статусу России были осознаны, стали искать этому объяснения и оправдания.
Стремительно возникшему разрыву между Россией и Европой было найдено много объяснений (не будем их все воспроизводить), но все они могут суммироваться в процедуре объяснения настоящего прошлым — в духе тогдашнего повышенного интереса к эндогенной диахронической каузальности.
Тут были две возможности. Во-первых, можно было толковать застой российской государственности как краткосрочную самогенерирующуюся флуктуацию (такой терминологии тогда, конечно, не было), начатую каким-либо событием или чьим-то волевым решением. Во-вторых, можно было отыскивать корни этого исторического «срыва» в далеком прошлом «структуры».
Первая версия историцизма тогда еще была чисто интуитивной. Интуиция не подсказала российской общественности интереса к церковной реформации в Европе, чему весьма давно, еще даже до Вебера, придавали большое значение в самой Европе. Или к Великим географическим открытиям. Не возникло у нее подозрений и по поводу недавних событий собственной истории, например укрепления крепостного права при Екатерине, убийства Павла, победы над Наполеоном. Взоры русской общественности обратились на Петра. Причины будущего застоя хотели увидеть в том, что Петр ради краткосрочных военных выгод насильственно прервал автохтонный социогенез, лишив Россию провиденциальной возможности либо, образно говоря, самой превратиться в Англию, либо осуществить альтернативную «русскую идею».
Вторая версия предлагала объяснить происшедший срыв различиями между Россией и Европой до Петра, то есть накануне раннего модерна. Таковых обнаружилось немало. Чаще всего при этом ссылались на сильные городские корпорации, городские сословия с их особым габитусом, контрактный феодализм — ничего этого не было в России. А вместо этого помимо патримониального самодержавия была поземельная община — одна она.
На самом деле связь между провалом в позднем модерне и «дефицитом цивилизованности» (структуры и культуры) в давнем прошлом, отдаленном и отделенном от настоящего важными разрывами исторического движения, вовсе не так бесспорна, как стало считаться позднее. Но невозможность этой версии для отечественного общественного сознания XIX века была неприемлема не по соображениям методологического характера. Ведь из этой объяснительной модели вытекало страшное подозрение о том, что груз неадекватного структурного прошлого непреодолим и у России, стало быть, вообще нет собственного будущего. Для марсианина этот страх может показаться неоправданным, даже нелепым; марсианин считает, что, дескать, было бы будущее, а собственное оно или не собственное — это дело десятое. Это теперь мы привыкаем думать по-марсиански, но в XIX веке такое не могло и присниться мыслящему англичанину, немцу, французу и русскому. Историческая рефлексия была тогда служанкой «национального нарратива».
Поэтому от «археологических» объяснений российской «отсталости», одинаково нервировавшей власть и общественность, наметился поворот к представлению о России как об особой цивилизации субглобального ранга. Тогда неудачи позднего модерна выглядели как один из «неисповедимых путей господних», который рано или поздно окажется либо «особым» путем России в пределах европейского типа, либо путем всего человечества в направлении, которое Россия вот-вот ему укажет.
Пафос русской революции был комбинацией этих двух нарративов с сильным пророческим и мессианским оттенком. Революция предложила российскому обществу творческое решение его проблем.
В революционно-футуристическом котле легко сплавляется несколько апологетических версий евророссийского нарратива, инструментованных в различных историософских стилях. В нем Россия предстает как лидер провиденциального мирового прогресса в сторону «коммунизма». И как наследник всей мировой «исторической глубины». И как варварская сила, призванная возродить старую Европу (по аналогии с возрождением Рима). И как «молодая» цивилизация, чья молодость была подавлена чужеродным и архаичным гегемоном. И как «морально здоровая» «истинная» цивилизация.
Этим и объясняется то, что за большевиками пошла такая пестрая толпа «попутчиков» — от кержацкого кулака-грамотея Клюева до эллинизированного еврея Мандельштама, от почти анархиста Чаянова до кадета-тейярдиста Вернадского или правого гегельянца Устрялова.
Конец модерна
Фактура советской эпохи придала евророссийскому существованию новую и гораздо более сложную конфигурацию.
Все менялось быстро и зигзагом. Интерпретация такой действительности в рамках аналитического дискурса крайне затруднительна и в любом случае не может себе позволить категоричности, которую предполагают все типологические и историко-эволюционные схемы с их репрессивными понятиями типа «опережение-отставание». Недавнее прошлое российско-европейского динамического сосуществования еще ждет своих аналитических интерпретаций, для чего, безусловно, понадобятся услуги более современных и изощренных теорий.
Но у историософских нарративов такой проблемы нет. Они не просто не боятся категорических суждений; они нуждаются именно в категоричности.
Согласно своему официальному мифу, советская Россия, пойдя в обход «законов истории» (того, что тогда казалось «законами истории»), из отстающей превратилась в лидера мирового процесса. С этим соглашались и многие европейцы. «Мы видели будущее, и оно реально (itworks)». Так говорили посетившие советскую Россию Сидней и Беатриса Уэбб. Теперь их за это считают идиотами, но в их время вся Европа страстно хотела в это поверить, поскольку вполне обоснованно опасалась, что сама зашла в тупик.
Эта апологетическая конструкция рухнула и в самой России к концу существования СССР. Основным историческим аргументом стал антисоветский нарратив. Он инкриминировал советскому строю «демодернизацию», то есть возвращение к варварству или «азиатчине», или «извращенную модернизацию» (тоталитаризм), либо даже выпадение из какой бы то ни было «нормальной действительности».
Однако обе эти нарративные конструкции игнорируют гораздо более парадоксальный характер параллельной эволюции России и остальной Европы в эту эпоху. Или воспроизводят эту парадоксальность, прибегая к метафорически-саркастической и обличительной риторике, например: «…советское “партгосударство” (party-state) не было чужеродно [Западу. — А.К.], это был сам Запад, но вверх ногами и задом наперед. И его всемирно-историческая судьба была в том, чтобы… оказаться, таким образом, темным двойником лучезарной современности, ублюдком, зачатым в попытке превзойти эту реальность в сверхчеловечестве» (Мартин Малия)[1].
На самом деле комбинация сходств-различий и конвергенций-дивергенций между Россией и Европой в советскую эпоху никак не исчерпывается этой зловещей образной формулой и даже, может быть, вовсе не соответствует ей.
Разница между стилем политической жизни в Европе и России, наметившаяся еще в XIX веке, казалось, продолжала нарастать вплоть до резкого контраста. Но под этим контрастом скрывалась глубокая общность. И там и там политический контроль над обществом оказался в руках партократии и бюрократии, хотя и более плюралистичной в Европе (и то лишь после Второй мировой войны), нежели в России.
Антилиберально-коллективистский синдром советского общества тоже не был абсолютен, и избавление от него, может быть, задерживалось не имманентной наклонностью системы к репрессивности и унификации, а по ситуативно-историческим причинам. Советское общество после войны становилось все более «разрешительным», и после 1991 года утверждение, что вся российская постреволюционная драма была «особым» российским путем к либерализму, не будет выглядеть как абсолютная интеллектуальная авантюра.
В хозяйственной сфере плановое начало в Европе усиливалось. А благосостояние масс вплоть до начала 1960-х годов скорее выравнивалось не только потому, что оно росло в России, но и потому, что его рост в Европе был очень скромным.
Но после войны произошел неожиданный и драматичный поворот. Благодаря кейнсианской макроэкономической политике в Европе резко выросли сфера личного потребления и благосостояние широких масс. Россия начала резко отставать.
В то же время кейнсианство сильно укрепило европейский социализм, сблизив Европу и Россию намного больше, чем это хотели признавать обе стороны.
Этот общий для всей Европы (включая Россию) социализм к концу 1980-х годов оказался на пороге одного и того же системного кризиса. Россия и остальная Европа снова оказались в очень сходном положении, как это уже было на пороге XVIII-XIX веков. Стало ли это новой точкой бифуркации? И в каком содержательном плане пойдет новая дивергенция? Как изменится взаимная диспозиция Европы и России во «втором модерне»? И как на это откликнутся российский исторический нарратив и его партикулярные варианты? Какого рода опасности теперь грозят тем, кто неверно поймет возникшую коллизию, неверно поймет то, что уже произошло, и поставит себе изначально неверные и лишь дезориентирующие цели?
Не приступая к рассуждениям на эти темы, заметим лишь, что проблема своеобразия России сейчас стоит совершенно иначе, чем раньше. За истекшие полвека импульс, исходивший от динамичной «западной» (европейской, евроамериканской, атлантической — как угодно) цивилизации, метаморфизировал все остальные цивилизации, превратив их в партикулярные версии всеобщей цивилизации. Унифицирующий потенциал этой парадигмы еще не исчерпан, но рядом с ним нарастает тенденция к дальнейшей диверсификации, отнюдь не сводящейся к простой производственной специализации в рамках международного разделения труда. В новых условиях конкуренция культур не исчезает, но все больше переплетается с кооперацией культур ради синергетического эффекта. Каждому локусу теперь фактически бросается системный вызов — найти свою эффективную нишу в мировой системе.