Опубликовано в журнале Неприкосновенный запас, номер 1, 2007
Я понимал, конечно, что, предлагая для обсуждения 25-страничный, пусть и ключевой, фрагмент более чем 2000-страничной рукописи, я рискую открыться для неадекватной, чтоб не сказать — легкомысленной, критики. Но не до такой же все-таки степени…
Нечего и говорить, что обсуждены в трилогии — и очень подробно — идеи современных историков, в небрежении которыми упрекает меня Алексей Ильич Миллер. Я имею в виду идеи Алфреда Тойнби, Карла Виттфогеля, Иммануила Валлерстайна, Ричарда Пайпса, Доналда Тредголда, а с Ларри Вульфом мы и вовсе переписывались на страницах того же «Неприкосновенного запаса»[1].
Я называю имена западных историков, которых так же, как Георгия Петровича Федотова или меня, волновали вопросы, если можно так выразиться, метаистории России, или, проще говоря, ее места в истории Европы и мира. Один из самых уважаемых американских историков, Доналд Тредголд, так сформулировал эти вопросы: «Каково место России в истории? Правильно ли отнести ее к семейству азиатских систем или к европейским обществам (polities) или она вообще suigeneris не принадлежит ни к Европе, ни к Азии?»[2]
Три гипотезы
Это вопросы лишь на первый взгляд академические (или идеологические, как сказал бы Миллер, уверенный почему-то, что идеи отношения к историографии не имеют). В действительности вопросы эти самым практическим образом определяли — и определяют — отношение к России в мире. Ларри Вульф правильно заметил, что в XVIII веке «Россию назначили быть не Европой», но, к сожалению, не догадался спросить почему. Имел ли к этому отношение, скажем, затянувшийся более чем на столетие московитский талибан с его поголовным закрепощением соотечественников и с Кузьмой Индикопловом в роли Ньютона? Или то же крестьянское рабство, не обнаруживавшее на протяжении всего XVIII века никаких признаков ослабления? Напротив, расширяясь и углубляясь, достигло оно апогея в царствование Николая I, когда, по выражению американского историка Брюса Линкольна, «поборы со стороны помещиков стали тяжелее, чем когда-либо раньше»?[3]
Между тем, не будь Ларри Вульф так увлечен разоблачением Запада и задай он этот простой вопрос, ответ лежал бы на поверхности. В перманентной борьбе трех гипотез, предложенных на рассмотрение академическому сообществу Доналдом Тредголдом, победила первая: в историческом сознании Запада Россия четко запечатлелась как азиатская империя. Та же, если угодно, проблема политической репутации или, как модно сейчас говорить в Москве, имиджа, которая причиняет нам столько неприятностей и сегодня.
Странности
Первая книга трилогии почти целиком посвящена происхождению этого имиджа. И тут я столкнулся со странностями необыкновенными. Вот одна из них. В книге масса фактов, тщательно подтвержденных документами. И о «крестьянской конституции» Ивана III (известной как Юрьев день), на протяжении столетия защищавшей крестьян от порабощения помещиками. И о международном векторе миграции: во второй половине XV века люди бежали не из России на Запад, а с Запада в Россию. И об отчаянной схватке церкви и государства по поводу церковной Реформации в 1490-е. И о вызванных ею к жизни «Московских Афинах», то есть о полной свободе идейной борьбы. И о пункте 98 Судебника 1550 года, русской Magna Carta, юридически запрещавшей царю единолично принимать новые законы. И о Великой реформе 1552-1556 годов, вводившей в России местное самоуправление и суд присяжных. И о полноформатной конституции Михаила Салтыкова, предложившей стране в 1610 году конституционную монархию в пору, когда ничего подобного не было и на Западе, — документ, высоко оцененный классиками русской историографии.
Возможно ли было все это в азиатской империи? Я перелопатил практически всю литературу об империях такого типа на доступных мне языках — от Аристотеля до Виттфогеля и от Жана Бодена до Тибора Самуэли. Я даже выделил из историографии своего рода науку об азиатских империях, назвав ее «деспотологией». Фигурировали в ней, представьте себе, первостепенные умы, думавшие и писавшие об этом «идеологическом» сюжете: Юрий Крижанич и Шарль Луи де Монтескьё, Дэвид Юм и Алексис де Токвиль. И вывод был совершенно недвусмысленным: нет, никак не совместимо то, что происходило в России между 1480 и 1560 годами, со статусом азиатской империи.
Немыслимы были в таких империях ни борьба за землю, составлявшая стержень тогдашней русской истории (вся земля принадлежала в них суверену), ни боярская аристократия (наследственных привилегий не существовало), ни уж тем более борьба между церковью и государством или законодательные ограничения власти суверена. Короче, совершенно очевидно побеждала в тогдашней Москве вторая гипотеза Тредголда: Москва относилась к числу обыкновенных североевропейских polities. Единственное ее отличие от них состояло в том, что в борьбе за церковную Реформацию государство потерпело сокрушительное поражение.
И тут начинаются странности.
Европейская Москва неожиданно, совсем как в 1917 году, превращается в другую, агрессивно антиевропейскую страну, начав вдруг пугающе соответствовать первой гипотезе Тредголда. Как объяснить эту эпохальную метаморфозу (и естественно последовавшую за ней радикальную смену имиджа)? Как это могло случиться? Благодаря чему? Увы, мы не получим ответа на эти вопросы от Миллера. Для него такие вопросы вне историографии, «на обочине историософии». Словно бы и не жил он в стране, перенесшей аналогичную метаморфозу всего девять десятилетий назад, и не испытал на своей судьбе ее последствия. Я понимаю, это всего лишь модный снобизм, но все-таки кто же, если не российские историки, должен эту жестокую загадку объяснить?
«Выпадения»
Тем более, что надежда на молодое поколение западных историков плохая. Откройте книги хоть наисовременнейшего из английских историков, Джеффри Хоскинга, и вот что вы там, между прочим, встретите: «Россия была, в сущности, азиатской империей»[4], «Российская федерация не национальное государство, но лишь окровавленный обрубок империи»[5], «русские, собственно, не нация»[6]. Добавим к этому гимны допетровской Московии в его книге «Россия: народ и империя»[7] — и трудно, право, избавиться от ощущения, что читаешь не утонченного европейского интеллектуала, а какого-нибудь вполне отечественного евразийца, скажем Александра Дугина, уверяющего читателей, что «двести лет допетровской Руси были двумя столетиями идеальной, архетипической Руси в полном согласии с ее культурно-исторической, политической, метафизической и религиозной миссией»[8].
Самое интересное, однако, в другом. Оставим в стороне Дугина (и Хоскинга) с их песнопениями Московии, раскассируем их, подобно Миллеру, как «идеологов». Но ведь Петр, извините, все-таки был. И он действительно законопатил черную дыру «выпавшей» из истории Московии и действительно развернул страну лицом к Европе. И, если верить Александру Евгеньевичу Преснякову, уже «в годы Александра I могло казаться, что процесс европеизации России доходит до своих крайних пределов»[9]. Все выглядело так, будто тенденция, соответствующая первой гипотезе Тредголда, снова превратилась в анахронизм и на авансцену опять выходит вторая. И вдруг…
И вдруг Россия снова, как в 1560-м, «выпала» из Европы (насколько возможно это было в XIX веке). И на сцену торжествующе вернулась модель «азиатской империи». Так какой же, скажите, смысл упрекать Джеффри Хоскинга, или Астрид Туминез[10], или Джона Дэнлопа[11] или Саймона Диксона и Роберта Сервиса[12], или любого другого из современных западных историков в том, что прошлое России представляется им азиатским деспотизмом, когда и самому Николаю I ни на минуту не приходило в голову это скрывать? Да, с трогательной откровенностью признавался он, «деспотизм еще существует в России, ибо он составляет сущность моего правления, но он согласен с гением нации»[13].
И вот уже начальник III Отделения «собственной его императорского величества» канцелярии объясняет Антону Дельвигу как нечто само собою разумеющееся, что «законы пишутся для подчиненных, а не для начальства»[14]. А делающий стремительную карьеру Яков Ростовцев на голубом глазу провозглашает, что «совесть нужна человеку в частном, домашнем быту, а на службе и в гражданских отношениях ее заменяет высшее начальство»[15]. И негодующе восклицают славянофилы: «…название государя Земной бог, хотя и не вошло в титул, но допускается как толкование власти царской!»[16]
Согласитесь, что во второй четверти XIX века земной бог, начальство в роли совести, законы для подчиненных и деспотизм, составлявший сущность правления императора, не могли не напомнить тогдашней Европе век XVII. А если добавить к этому признание Михаила Петровича Погодина, что «во всяком незнакомом человеке предполагался шпион»[17], и запись Александра Васильевича Никитенко: «Ужас овладел всеми пишущими и мыслящими. Люди стали опасаться за каждый день свой, думая, что он может оказаться последним в кругу друзей и родных»[18], то удивительно ли, что даже Ивану Сергеевичу Тургеневу все это царствование должно было представляться «своего рода чумой»?[19] Уваров, правда, видел все это иначе. Для него земной бог, замена совести начальством и террор были, как объясняет нам Миллер, всего лишь эмансипацией России в Европе. Этакий своеобразный суверенный деспотизм, путь «самостоятельного», по словам Миллера, «творчества в Европе». Следует ли удивляться, что объяснение Уварова не убедило его европейских, как, впрочем, и российских, современников? Так же, как благожелательный комментарий Миллера не убеждает современных западных историков, и они по-прежнему склоняются к первой гипотезе Тредголда. Тем более, что уже на их веку, в XX веке, Россия, опять казавшаяся к 1914 году почти совсем уже европейской, снова, в третий раз в своей истории, совершила такой же головокружительный вираж, как в 1560-м и в 1825-м. И опять стала строить свой суверенный деспотизм. Так выглядело ее «самостоятельное (политическое) творчество в Европе» в катастрофические эпохи «выпадений».
«Поношенный репертуар»?
И как же объясняет все эти странности поведения России, так отчаянно мучившие Георгия Петровича Федотова, Алексей Миллер? Да никак, если не считать кисло-сладких замечаний, что Сергей Сергеевич Уваров не был самым реакционным из слуг деспота. Не представляет для него интереса «поношенный репертуар», не обещающий «выхода на новые сюжеты». Вот имидж Уварова — это другое дело. Это достойное для историка занятие. Правильно. Наше дело позаботиться о деревьях, а уж лесом пусть кто-нибудь другой займется. Ну хоть та же Нарочницкая, не говоря уже о «высокопоставленных сотрудниках.
Я понимаю, что конкретные исследования — хлеб историографии. Но не хлебом единым жива она. И огульно объявлять все, что выходит за их пределы, «идеологией» и «логической комбинаторикой» слишком, извините, похоже на подростковый снобизм. В конце концов, несоизмеримость имиджа Уварова с предметом нашего разговора очевидна. Это ведь все равно, как если бы физики-прикладники объявили идеологами и «комбинаторами» всех, кто занимается фундаментальной наукой.
Международный имидж России, коренящийся в жестоких загадках ее истории, — фундаментальная проблема. Хотя бы потому, что на протяжении многих поколений он был одной из главных причин того, что страна оказывалась отрезанной от нормальной (читай: европейской) жизни, обречена мириться с вечной скудостью и второсортностью своего бытового окружения, с произволом власти, с отсутствием уверенности в завтрашнем дне. Тем более, что все это по старой московитской привычке по-прежнему сопрягается с высокомерием и бравадой «першего государствования», говоря языком Ивана Грозного.
Живой пример
Теоретически решение этой проблемы существует. Мы видели его своими глазами. Кажется, невозможно было больше замарать свою репутацию, чем сделала это в ХХ веке Германия (тоже, между прочим, как и Россия, европейская страна с раздвоенной политической культурой, родина идеологии «особого пути» — Sonderweg). После 1945-го ей грозило отлучение от Европы.
Чтоб представить себе, до какой степени это было серьезно, напомню, что еще в 1962 году крупнейший английский историк Алан Джон Персиваль Тейлор во втором издании своей знаменитой книги «Курс германской истории» писал: «То, что история германского народа закончилась Гитлером, такая же случайность, как то, что реки впадают в море»[20]. И добавлял, что Европа не должна допустить, чтобы Германия заново начала строить нацию-государство, ибо «только разделенная Германия может быть свободной Германией»[21]. И еще в 1984-м итальянский премьер Джулио Андреотти заявлял: «С пангерманизмом должно быть покончено. Есть два германских государства, и столько их и должно оставаться». А bon mot Франсуа Мориака («Я так люблю Германию, я счастлив, что их две») обошло всю Европу. Тейлор же заканчивал свою книгу зловещим пророчеством: «Германская история исчерпала свой курс»[22].
И все же Германия опровергла все эти мрачные пророчества. Каким образом? У меня нет здесь возможности говорить об этом подробно, но три самых важных условия грех не упомянуть. Во-первых, Германия не стала строить нацию-государство, она построилареальную федерацию (первое, сколько я знаю, упоминание о федерации как об альтернативе Российской империи находим, конечно же, у декабристов. Сергей Трубецкой писал в своем проекте конституции: «…одно лишь федеративное устройство способно обеспечить как величие народа, так и свободу граждан»[23]).
Во-вторых, Германия уверенно вошла в Европейский союз, освободившись от вековой вражды с Францией, которую еще Федор Иванович Тютчев полагал непреодолимой. В-третьих, наконец, она решительно маргинализировала идеологию Sonderweg, раз и навсегда исключила из своей политической жизни мечту о реванше, доказав тем самым, что статус одной из великих держав Европы вполне «согласен с гением нации». И так страшно обманувший ее соблазн «першего государствования» интереса для нее больше не представляет.
Возможно ли такое в России? Не знаю. Знаю лишь, что если первые два условия реабилитации исторически замаранного международного имиджа зависят от российских политиков, то третье — от российских историков. Такой вот получается у нас «поношенный репертуар».
Юрий Крижанич
Сравнение с Нарочницкой оставлю на совести Миллера. Но вступиться за честь Крижанича я обязан. Миллер презрительно характеризует его позицию (и мою, впрочем, тоже) как «крайне тенденциозную и однобокую». Между тем, по единодушному заключению российской историографии, это была позиция Петра. Без идейной работы Крижанича Петр не смог бы вытащить страну из исторического тупика, обрекавшего Россию на судьбу Оттоманской империи. Не буду голословным.
Вот что писал об этом Василий Осипович Ключевский: «Читая выработанный Крижаничем проект преобразования, воскликнешь невольно: “Да это программа Петра Великого, даже с ее недостатками и противоречиями!”»[24] «Нельзя отрицать, — вторил ему Павел Николаевич Милюков, — что, перебирая реформационные проекты Крижанича, мы здесь находимся в сфере идей петровской реформы»[25]. Казимир Валишевский подтверждал: «В общем ее духе, если не в подробностях ее практического приложения, это почти программа, которую Петр Великий употребил в дело — с ее парадоксальной идеологией и внутренними противоречиями»[26]. Даже критикуя Крижанича, академик Владимир Иванович Пичета не мог отрицать, что «вера в торжество указа и приказа в значительной степени сближает Крижанича с Петром»[27]. Пичета, правда, упустил из виду непреклонную приверженность Крижанича верховенству «благих законов». Петр не последовал этому совету (благодаря чему всю жизнь боролся с коррупцией и умер, побежденный ею).
Что же до презрительного замечания Миллера о Крижаниче, я могу лишь, заключая разговор о его отзыве, вернуть ему его собственный совет: «Для начала нужно просто почитать что-нибудь».
Об отзыве Александра Семенова
Тут мне, честно говоря, трудно возразить что-нибудь по существу дела, поскольку автор ни словом об этом существе не обмолвился: слишком, видимо, был занят «деконструкцией» Янова и его «мифов». Многочисленные сноски, однако, убедили меня, что Семенов, в отличие от Миллера (который не знает даже, что дискуссию о славянофилах я начал в майском номере 1969 года — и заключил ее, ответив оппонентам, в декабрьском номере «Вопросов литературы» того же года)[28], очень внимательно следит за всем, что я пишу и что пишут обо мне. Правда, при этом он каким-то образом ухитрился сослаться лишь на критические отзывы, старательно игнорируя позитивные, несмотря даже на то, что сделать это довольно сложно. Хотя бы потому, что если Семенов действительно держал в руках, допустим, «TheOriginsofAutocracy» (ключевые идеи которой легли в основу первой книги трилогии), то сразу три таких отзыва смотрели бы на него с суперобложки. Опять-таки не буду голословным. Терпеть не могу цитировать похвалы собственным работам, но, когда на тебя обрушивают шквал негатива, никуда не денешься. Вот эти отзывы.
«…Одна из самых важных книг по русской истории, появившихся за последнее время» (Сидней Монас).
«…В высшей степени стимулирующие размышления о ходе и смысле русской истории» (Роберт О. Крамми).
«…Это важная, может быть, эпохальная книга» (Рихард Лоуэнтал).
Понятно, что для «деконструкции» Семенову важно было пренебречь не только положительными отзывами о моих текстах, но и ключевыми дефинициями в них. Например, что Европа для меня не более чем сообщество очень непохожих друг на друга народов — каждый из которых обладает своей собственной историей и собственной судьбой, — объединенное лишьсамопроизвольнойспособностью к политической модернизации. Что я понимаю под этой модернизацией, тоже сформулировано недвусмысленно: отвлекаясь от всех институциональных сложностей, суть ее состоит в гарантиях от произвола власти. В тех самых гарантиях, которых, начиная с 1560 года, не было — и нет — в России. И что горше всего, не будет, поскольку — из-за непримиримой вражды ее политических традиций — Россия такой самопроизвольной способности лишена.
Так же, впрочем, как лишена ее была до падения «третьего рейха» Германия. О том, что она предприняла для преодоления этой своей политической, если можно так выразиться, недостаточности, мы уже говорили. Возможно такое в России или нет, другой вопрос. Но, согласитесь, что сказано все достаточно ясно. Почему не понял этого Александр Семенов, ума не приложу. Так же, как не знаю, почему упрекает он меня в «возвращении [старого] канона».
Того самого, надо полагать, который отверг Георгий Федотов, как исчерпавший свою эвристическую и конструктивную ценность. И к этому «исчерпанному» канону относятся, увы, при всем моем почтении к ним, сочинения Александра Герцена, и Виссариона Белинского, и уж тем более таких столпов «государственной школы» в русской историографии, как Константин Кавелин или Павел Милюков. Никто из них не видел двойственности русской политической культуры. И нового «выпадения» из Европы, ясное дело, не предсказывал.
Впрочем, по справедливости, все это трудно было увидеть до 1917 года и в особенности до замечательного научного рывка советских историков-шестидесятников, по сути, открывших то, что я называю «европейским столетием» в досамодержавной, докрепостнической и доимперской России. Между тем именно в этой двойственности и состоит суть «нового национального канона», предложенного в трилогии «Россия и Европа. 1462-1921». О каком же, спрашивается, «возвращении» старого канона может идти речь?
А в остальном — что ж, представьте на минуту, что кто-нибудь стал бы критиковать басню «Слон и Моська» посредством постмодернистских аргументов о том, что Крылов превращает слона «в своего рода исторический миф и мифологизирует давнюю и вполне укорененную традицию концептуализации и символизации [слонов] в российской общественной и политической мысли». Да еще и делает это в «бинарной структуре нового нарратива», согласно которому слон «предстает как вневременная сущность с неизменным набором положительных характеристик», тогда как моська, хотя и «вполне интегрированная в европейскую и мировую систему», тем не менее «представляет проблему для демократии в России».
В таком примерно духе и критикует мой фрагмент Александр Семенов. Подозреваю, что ответил бы на такую критику Иван Андреевич Крылов. Только учтивость не позволяет мне воспроизвести этот ответ в приличном издании…